ар. Рассказ о том, как в начале пира в Грузии хозяйка нарочно проливает на белоснежную скатерть красное вино, чтобы гостям было вольготно, вызывал немалое удивление. После тишины немецких вечеров - разноголосый южный шум, после чинной скуки - веселье. Незадолго до поездки в Италию мы побывали в старинном немецком городке Эйнебеке. Наш приятель рассказывал, что именно тут началось пивоварение. Эйнебекцы учили даже самих баварцев (вероятно, у баварцев иной вариант...). Летний вечер, на улицах пусто. Должно быть, жители у телевизоров или в пивных, или в своих внутренних двориках. На узкой римской многолюдной улице две немолодые женщины разговаривают хриплыми голосами, - может, переругиваются, а может, и мирно сплетничают. Размахивают руками, не замечая ни прохожих, ни автомобильных сирен. Кажется, будто смотрю кадры из любимых неореалистических фильмов. В Риме никакого "цу", все открыто. Вечерами, даже ночью есть открытые магазины и рестораны, люди гуляют сидят за столиками, пьют, поют, танцуют. Радуюсь чужому веселью; мне мила эта шумная, такая беззаботная улица. Но и быстро устаю. Хочется поскорее уйти в закрытый дом. Немецкие нравы, оказывается, тоже отвечают некоей душевной потребности. Маленькая римская площадь, современная и старинная. Библиотека Гоголя в городе, который он назвал "родиной моей души", где он писал "Мертвые души". Солнце, былое имперское римское величие, "memento mori!" и "горе побежденным", муки первых христиан, - недалеко от этой площади Колизей, где их бросали на растерзание львам, - из всего этого в причудливом сочетании с гоголевской прошлой русской жизнью возникали Чичиков и Собакевич, коляска, Петрушка, птица-тройка... Теперь я уже ехала в сопровождении Гете. Понемногу читала "Итальянское путешествие" в подлиннике. - Мы не нашли в Венеции гостиницы "Королева Англии", где он жил в 1786 году. Не "Лондон" ли сегодняшний? - самый близкий к площади Св. Марка отель. А кофе мы пили рядом с мемориальной доской "Здесь Петр Чайковский создавал Четвертую симфонию". Еще не нашла того дома, где прошли счастливые римские сновидения Герцена, ни того, где был написан "Идиот", - во Флоренции еще не была. Первую студенческую работу я писала о Бокаччо. В те далекие годы я прочитала впервые у Энгельса об эпохе Возрождения, эпохе,
    "... которая  нуждалась  в  титанах  и  родила  титанов  по  силе мысли,
  страстности и характеру, по многосторонности и учености".
Перед ними, титанами культуры, я преклоняюсь по-прежнему. Даже чтобы воспринять сотворенную титанами культуру, нужны невероятные усилия, вовсе не всем доступные. А уж создать! Все больше раскрывается разнообразие мира и старой Европы; богатство, многоголосие, многокрасочность.
* * *
Оживают отвлеченные понятия. Сколько раз я дома слышала: "ПЕН-клуб". Что стояло для меня за этими тремя буквами: сокращение - поэты, эссеисты, романисты? Прежде всего представление о защите. Как только в Советском Союзе начинали преследовать литератора, английские, американские, французские, немецкие коллеги принимали его в свои ПЕН-клубы. Членами ПЕН-клубов стали московские писатели Владимир Войнович, покойный Александр Галич, Георгий Максимов, Владимир Корнилов, Владимир Максимов, Лидия Чуковская... В немецкий ПЕН-клуб в 1981 году приняли арестованного ленинградского филолога-германиста Константина Азадовского; во французский - арестованного историка Арсения Рогинского. Нереальный заморский ПЕН-клуб становится для меня зримым и, естественно, немного иным. В городе Фрейбурге в мае 1981 года очередной съезд немецкого ПЕНа. Отчеты, прения, президиум на сцене; потом писатели читают стихи и прозу. И некоторые разговоры в кулуарах, как и у нас, едва ли не значительнее, чем речи с трибуны. Во Фрейбурге молодые люди захватывали пустующие дома. Представители "захватчиков" пришли на заседание ПЕН-клуба. Принесли брошюры, листовки, плакаты. И выступили в нарушение повестки дня. - Наших товарищей обыскивали, арестовали. ПЕН должен поддержать наши требования освободить их. Должны или не должны? Возникает спор. Большинство ссылается на то, что ПЕН - организация не политическая, обязана вмешиваться только тогда, когда нарушается свобода слова, когда люди подвергаются преследованию за то, что они говорят и пишут. Меня гложет червячок сомнения: разве писателей занимают лишь писательские "цеховые" проблемы? Но ведь я - в другом мире. Социальными проблемами тут занимаются политические партии, профсоюзы, пресса, телевидение, радио. Разумеется, если писатели хотят, они тоже могут принимать участие в политике. Могут, но не обязаны. И ведь мы из Москвы просили у ПЕН-клуба помощи только для литераторов.
* * *
..."Марбург" - так называется одно из лучших стихотворений Пастернака. Он был студентов в Марбурге в 1912 году. Там к нему пришло жизненно важное решение: он оставил философию. Не стал композитором. Не стал ученым. Стал поэтом. Марбургу посвящены и страницы "Охранной грамоты". В стихотворении город готовился к Троицкой ярмарке. Так получилось, что и мы впервые приехали в Марбург на Троицу. Снова убеждаемся - поэтический ландшафт точен, Марбург действительно "взбежал на гору".
        Тут жил Мартин Лютер. Там - братья Гримм.
        Когтистые крыши. Деревья. Надгробья...
Мы поднимаемся медленно, на каждом витке дороги вплоть до замка - новая панорама. В Марбурге жила герцогиня Елизавета. Пастернак называл ее Венгерской, здесь ее зовут Тюрингской. По легенде, она не хотела жить так, как полагалось (и ныне полагается) людям ее среды. Она приняла всерьез христианские заповеди. Помогала бедным, больным, искалеченным. Делилась хлебом и рубашкой. За что и была отлучена от власти и богатства. А потом, годы спустя, канонизирована. В городе воздвигли церковь Святой Елизаветы. В этой церкви вспоминаю Андрея Сахарова. Может быть, и его когда-нибудь канонизируют, но нужно-то, чтобы его избавили от страданий, от преследований сейчас; необходимо, чтобы ему дали жить свободно. Доехали до Гиссельбергерштрассе - улицы, на которой Пастернак жил семьдесят лет назад. Один из первых же встречных отвечает на наш вопрос: - Вон дом номер пятнадцать. На нем памятная доска. Списываю текст:
  BORIS LEONIDOVIC
  PASTERNAK
  1890 - 1960
  Nobelpreis fur Literatur
      1958
  Student
  der Philipps-Universitat
  zu Marburg
      1912

  "Leb wohl Philosophic!"
  Ochrannaya Gramota 10
Кто автор текста? Кто так уместно вставил цитату из "Охранной грамоты" - "Прощай, философия!"? Кто-то, знавший книги и судьбу поэта. Долго не могу получить ответ. Марбургские слависты рассказали нам, что текст переписывали несколько раз. Значит, это не безвестный ценитель Пастернака, как я предположила вначале, а плод коллективного творчества. Незадолго до первой поездки в Марбург мы узнали, что Литературный фонд при Московском отделении Союза писателей требует с весны 1981 года, чтобы сын и невестка Пастернака, так же, как и дочь и внучка Корнея Чуковского, освободили дачи в подмосковном поселке Переделкино. Борис Пастернак жил там четверть века. Там он возделывал огород. Писал стихи. Любил. Радовался. Негодовал. Страдал. В его стихотворениях легко узнается переделкинский пейзаж, даже дорога в Вифлеем его "Рождественской звезды" проходит у переделкинских холмов, лугов, пруда. В его доме формально нет музея (а в доме Чуковского - музей), но в рабочей комнате все осталось, как было при нем. Из окна видно кладбище, три сосны, он сам избрал это место для могилы. В этом доме он умер 30 мая 1960 года. С тех пор к дому и к могиле идут паломники. А тогда ни в газетах, ни по радио не было сообщений о месте и времени похорон. Лишь у билетных касс Киевского вокзала появилась записка от руки - извещение о том, когда и где будут хоронить Пастернака. В те дни беспрерывно работал "беспроволочный" московский телеграф: - Ты знаешь? - Когда? - Передай всем, кто хочет прийти... Открытый гроб стоял в его доме. Читатели прощались со своим поэтом. Звучала траурная музыка. Играли Генрих Нейгауз, Мария Юдина, Святослав Рихтер. В этом доме часто звучала музыка. Мы сидели на траве перед домом. Смотрю пожелтевшие фотографии. Несут гроб. Тогда какие-то распорядители пытались поставить гроб в автобус, приготовленный Литературным фондом. Их оттеснили сыновья и друзья. И гроб несли, сменяясь, на плечах до кладбища. Второго июня собралось около двух тысяч человек, объединенных в тот день общим горем и общими надеждами. Многие из них и потом встречались на могиле в день смерти, 30 мая. Читали стихи, пастернаковские и свои. Что стало с теми, кто тогда хоронил Пастернака? Одних нет в живых (из самых известных в ту пору писателей был Константин Паустовский), другие эмигрировали. Третьи (надеюсь, что их большинство) продолжают приходить на эту могилу. И приводят детей и внуков. Вернусь ли я когда-нибудь туда, пройду ли вдоль кладбищенской изгороди по знакомой дороге? Ну, кто мог тогда представить себе судьбу двух молодых людей, - на фото они выносят из дома крышку гроба, - одного зовут Андрей Синявский, другого - Юлий Даниэль. Синявский еще напечатает в Москве предисловие к первому посмертному изданию однотомника Пастернака. А в 1965 году их арестуют, и, впервые после смерти Сталина, co- стоится судебный процесс над литераторами, публикующими свои произведения за границей. После лагеря, с 1973 года, Синявский живет в Париже, а с Даниэлем мы прощались в Москве, уезжая... Хорошо, что в Марбурге есть памятная доска, первая в мире. Горда за жителей Марбурга, благодарна им. Но когда же появятся памятные доски в Москве на доме в Лаврушинском переулке, где жил Пастернак, и в Переделкино? В комнате на Гиссельбергерштрассе сейчас живет шестнадцатилетний гимназист. Он знает о великом русском поэте, читал "Охранную грамоту". Он пишет в письме нам:
(27 окт. 1982 г.)
    "...Погода была такая печальная, что не ощущалось той атмосферы, которая
  описана у Пастернака.  Только,  когда я сижу за своим письменным столом  и
  вижу,  как  солнце  медленно  исчезает  за  холмами,  мне  кажется,  что я
  испытываю те же чувства,  которые испытывал Пастернак,  когда,  был в этой
  комнате и в этих местах...".
    О той моей  толпе,  хоронившей  Пастернака,  я  вспоминала  в  другой  -
  воскресных гуляющих туристов,  говорящих на ином языке.  Пытаюсь соединить
  эти так далеко отстоящие друг от друга точки: Марбург и Переделкино.
* * *
...Как начинающий, критик-американист я в годы холодной войны не раз называла средоточие мирового зла "Уолл-стрит". И не представляла себе реальную улицу - "стрит", действительно зажатую стенами - "уоллз". Здесь биржи и банкиры, здесь те большие деньги, о которых я впервые прочитала в романе Дос Пассоса. Нас привезли в Нью-Йорк в субботний вечер, улица была пуста, черный мальчик потребовал, именно потребовал, а не попросил, дать ему "квотер" - 25 центов. В другой раз я видела, как с этой улицы текла толпа служащих. Рабочий день только что кончился. Кто они - банкиры ли, клерки - не знаю. Тут по одежде редко определишь социальный статус, разве что оборванца с Бауэри или - уже реже - богатую леди с Пятой авеню. Так и не увидела никого в сером фланелевом костюме. Не знаю, помнят ли сами американцы моду двадцатилетней давности, милого бизнесмена из посредственного бестселлера? Впрочем, недавно я видела немецкий перевод книги Слоан Уилсон "Человек в сером фланелевом костюме". ...Уотергейт оказался просто громадным отелем Вашингтона. Ни "воды", ни "ворот". Политический скандал, связанный с Никсоном, давно забылся, слово же "Уотергейт" осталось в памяти именно благодаря скандалу, и потряс он тогда не только Америку. Книгу "Вся президентская рать", написанную двумя журналистами газеты "Вашингтон Пост", - они-то и начали расследование - я пересказывала по мере того, как сама читала, друзьям в Москве. Разные были у нас отклики на Уотергейтское дело. "Ихнее подслушивание разве что для детского сада годится..." И так тоже говорили. Высокопоставленный советский чиновник, вызывавший в те дни Сахарова, утверждал:
    "Да стоит Никсону кулаком по столу стукнуть,  и все сразу прекратится...
  Так что ваши надежды на их демократию напрасны...".
Теперь отель Уотергейт известен еще и тем, что там есть постоянный номер у директора Национального оркестра США Мстислава Ростроповича. Двери в отель раскрываются сами собой, но за ними нечего искать: Ростропович бывает там чрезвычайно редко. Он постоянно в разъездах, в гастролях по всему миру.
* * *
На земле оказалось гораздо больше беженцев, эмигрантов, чем я себе представляла. Из разных стран, с разных континентов. Эмиграция во все времена - несчастье. Это потом можно писать - и неутомимо пишут - исследования, скажем, о важном вкладе русских эмигрантов (не всегда достаточно оцененном) в европейское и американское искусство двадцатого века. Но присмотришься ближе к едва ли не любой судьбе, самой что ни на есть благополучной, - натолкнешься на несчастье. Владимир Набоков, который уехал из России юношей, стал писателем. Сначала русским, а потом, уже в зрелости - американским, обрел всемирную славу. И все же как полны тоской по России его американские романы! Тоской, выраженной то русскими именами, артистично обыгранными, то названиями городов и деревень, то просто в английский текст вкраплены русские фразы. Словно не писатель, а сам язык горюет по родине... И в стихах (по-русски), которые он писал, мелькала, проклиналась, призывалась страна его детства. "Россия, отвяжись, я тебя умоляю...", - эта малоизвестная строка может служить одним из эпиграфов ко всему творчеству Набокова. Нобелевский лауреат Чеслав Милош после тридцати лет эмиграции испытал счастливое свидание с родиной. Он побывал в Польше в ее звездный час. Он увидел строки своих стихов, выбитые на том самом знаменитом пьедестале из трех крестов в Гданьске, поставленном в память расстрелянных рабочих.
        Вы, принесшие горе простому человеку,
        Вы, смеющиеся над его горем,
        Не думайте, что вы в безопасности.
        Поэт помнит обо всем. Вы можете его убить.
        Новый восстанет.
        Ни дела, ни слова - ничто не забудется.
Тем страшнее должно быть для Милоша в отдаленной океаном Америке все то, что происходит в Польше теперь (*). (* С 13 декабря 1981 года в Польше было введено военное положение. *) Русский поэт-изгнанник Иосиф Бродский в одном из интервью сказал, что, вероятно, писал бы стихи, подобные тем, которые пишет в Америке, в любом месте, где бы ни стоял его письменный стол. Но сколько обыкновенной тоски по своему Ленинграду и в интервью, и в автобиографической прозе, написанной по-английски, и в стихах о чем-то совсем другом - будь то шотландская королева или венецианские впечатления. Каждый пытается преодолеть тоску, отчаяние по-своему. Я назвала трех писателей, наделенных даром, талантом. Их судьбы исключительны. Но эмигрируют отнюдь не только писатели. Еще дома я читала романы Ремарка - "Люби ближнего своего", "Триумфальную арку"; "Транзит" Анны Зегерс. Читала о том, как эмигранты бедствовали, как им было тоскливо и страшно в чужом мире; о том, как в Париже, в Праге, в Нью-Йорке, в Буэнос-Айресе эмигранты спивались, сходили с ума, кончали самоубийством. Читала о том же и в книгах русских писателей-эмигрантов. Спроси меня тогда, знаю ли я, что такое эмиграция, я бы, наверное, вспомнила про эти книги. Я знала, но совсем иным знанием. Не сегодняшним, когда все невольно воспринимается и сквозь свой собственный опыт. Эмигранты "третьей волны" живут в большинстве своем гораздо лучше, чем их предшественники в двадцатые годы. Я не забываю о том, что и мой опыт - тоже исключение. И потому, что мы эмигранты вынужденные, мы уезжать не собирались. И потому, что у нас было много друзей в Германии, в США и других странах. И потому, что в силу особенностей биографии моего мужа, его корневых связей с Германией перед нами распахнулось столько дверей, что до конца жизни едва ли хватит времени во все войти... Но так - у очень немногих. ...Молодой человек рассказывает: - Мои родители бежали из Венгрии после 1956 года, а я родился уже здесь, в Германии. - А что делают ваши родители? - Они умерли. От тоски по родине. Сказал щемяще-достоверно. От тоски никакая исключительность не спасает. И сегодня в наш дом приходит множество вестей о тяжких эмигрантских судьбах: о венских, итальянских пансионах, немецких лагерях для беженцев, о напрасных поисках работы, об отказах в праве убежища. Конечно, в лефортовских камерах, в лагерях Потьмы хуже. Но и так несладко. Со средой эмигрантов непосредственно сталкиваюсь нечасто. Газеты и журналы я просматриваю, а когда приезжаем в Мюнхен, Париж, Нью-Йорк, неизбежно встречаем не только друзей - одна из истинных радостей, - но и земляков, однако совершенно чужих, а то и чуждых. Для одних Запада как бы и вовсе не существует, грубая сила их вытолкнула, они в Париже, Нью-Йорке, Мюнхене, но их жизнь, пусть в воспоминаниях, продолжается в Москве, Киеве, Ленинграде. Не знают и не учат иностранные языки, читают только русские книги, интересуются только русскими делами, встречаются только с земляками. Ничего и знать не хотят о чужих бедах, о чужом горе, для них существует только русское горе. И это лучшие, те, кого заботят не только их личные дела, не только их существование. Ведь даже те москвичи, которые погружены в заботы о своих терпящих бедствия соотечественниках, редко представляют себе, что три миллиона людей погибли в Камбодже, что миллионы людей в Индии, Африке, в нескольких странах Латинской Америки умирают от голода. Трудно эмигранту, особенно эмигранту из России, войти в другой мир, но если человек сам не приложит серьезных усилий, то двери уж наверняка не откроются. Между тем, люди ворчат, негодуют, ругательски ругают тот самый Запад, который дает им возможность и жить и ругать его сколько угодно... Другая крайность - прошлое отрезается начисто. Чем скорее и решительнее, тем лучше. Овладевают языком так, чтобы и следа русского не осталось, становятся американцами, немцами, французами. Так поступают чаще молодые, но иногда и зрелые люди. Один ученый-гуманитарий (он был в СССР в своей области известен) на Западе наложил на себя запрет: два года не читать ни строки по-русски. И начал писать по-французски. - С какой скоростью от вас отдаляется Москва? Вопрос - как удар. Хотела ответить сразу: "Нисколько не отдаляется". А вопрос-то серьезный. В чем-то я и приблизилась к Москве. Не помню, когда я так много, так сосредоточено думала о ней, о своих близких. Но Москва и отдаляется: забываю то название переулка, то имя приятеля, то дату. Да, конечно, это и возрастное; я уже даже от своих дочерей успела еще дома услышать: "Мы ничего не помним...". Но сейчас-то невольно все припи (??) На выставке советского искусства в Кельне - лето 1982 года - спорю с многочисленными противниками ("...старо... традиционно... девятнадцатый век..."). Это искусство (его называют еще "официальным") противопоставляется нонконформистскому, но только лишь потому, что этих художников не исключили из Союза художников, более того - некоторые ездят за границу, и картины их выставляются. Могу ли я, однако, объективно судить о живописи (оставляю в стороне, что я вовсе не компетентна в живописи, - но пишут художники не для искусствоведов), когда вижу на картине церковь. Мимо этой московской церкви я сотни раз ходила в Библиотеку иностранной литературы и останавливалась. Особенный синий цвет, даже в дивном Коломенском такого нет. Или пейзажи Замоскворечья - эти картины впервые увидела больше двадцати лет назад и помню "прототипы" этой крыши, этого кривого переулка. А ведь у моих собеседников нет этих ассоциаций, и они, естественно, судят: "живопись как живопись". Да, меня как охватила ностальгия еще в Москве, когда поездка (не отъезд) приближалась, так и не отпускает, держит цепко. Старое слово. Теперь, наверное, надо называть это чувство по-иному. Но у всех по-разному. Вот писателя Александра Зиновьева спросили на лекции, испытывает ли он тоску по России. - России нет, есть СССР, так что проблема закрыта. Может, он и эпатирует публику, с ним такое нередко бывает. Но если это соответствует его мыслям, значит, он и впрямь там ничего не оставил, кроме изображенного им тотального царства уродов, негодяев, мошенников, рабов, выродков. И дома, и здесь много раз встречалась с поклонниками Зиновьева. Их очень много, разных возрастов. Он своими книгами бесспорно ответил некой насущной потребности, выразил ее. Но тут различие. Снова и снова, вспоминая, читая, слушая, говорю: "Я, видно, жила в другой стране." Там, конечно, были и есть и те, кого изобразил Зиновьев. У него, по законам его жанра, я и не прошу "лучей света в темном царстве". Но мне-то не приснились, не привиделись и не рождены ностальгической аберрацией (жаль, не могу сослаться на те споры о Зиновьеве, которые вела в Москве) люди высокой культуры, мудрости, нравственного величия, - они были тогда, есть теперь, они живут, работают, вопреки всему. Неутомимо, страстно сама приближаю к себе Москву, и она приближается книгой, письмом, журнальной статьей. Вот голоса сейчас услышать трудно, телефонная связь так затруднилась. Нет, не отдаляется. Она - моя Москва - во мне. Русские песни в прекрасном исполнении Жанны Бичевской. Звуки, с детства знакомые, меня уносят далеко-далеко от Кельна. В мои поля, леса, переулки - в те места, где я впервые услышала "По Дону гуляет...". Или "Шарик улетел" Булата Окуджавы. Мне-то казалось, что его песни может петь только он сам. Однако она поет настолько по иному, что принимаю. Впервые я услышала "Шарик" в Шереметьево. Не там, где находится известный аэродром, а в деревне - голос молодого Булата "Шарик улетел...". Тогда Булат отложил гитару, а шарики еще долго продолжали летать. Сейчас, если - редко - и появляются, то сразу лопаются... Мне чужды и те, кто отталкивают Запад и те, кто забывает о своей родине. Пытаюсь следовать примеру эмигрантов, которые стремились и стремятся объединить, связать расколотые жизни, прошлое с настоящим, начала и концы. Пусть и в самом причудливом монтаже, тем усилием сознания и подсознания, что неизбежно связано с болью. Совершенно по-новому перечитала "Былое и думы" Герцена. Рада, что первая моя здесь опубликованная небольшая книжечка (написанная в Москве), - "Последний год жизни Герцена". Теперь я замечаю много похожего, чего не могла заметить дома. Но вижу и неизбежные различия. В США мы побывали в Санта-Монике, в том месте, куда в годы гитлеровщины эмигрировали многие немецкие писатели, художники, музыканты. На берегу Тихого океана, в апельсиновом раю дом Марты Фейхтвангер. Дивной красоты вилла. Поразительная библиотека (завещанная университету Южной Калифорнии). По соседству жили Томас и Генрих Манны, Брехт, Шенберг. Нас встречает подвижная женщина в черном с золотом кимоно. Ей много лет - девяносто один, но старухой ее не назовешь. Водит машину, гуляет ежедневно по берегу океана, без видимого труда достает с полок уникальные тяжеленные немецкие хроники. Показывает книги Томаса Манна и других писателей с дарственными надписями. Произведения Фейхтвангера, изданные только за последние два года на разных языках, лежат на большом столе. О нем пишут диссертации, монографии. Обращаются к вдове. Она получает по двадцать-тридцать писем в день, аккуратно отвечает, помогает, вспоминает. Мне хотелось бы немного истории, но в музее этого не узнаешь, стены не выдают своих тайн, да и не спросишь же впервые увиденного человека: - А как вы жили тогда? Был тот же океан, тот же рай, цвели персики и апельсины веснами, а что происходило в это время у вас на родине?! Конечно, все мало сопоставимо. Многие немецкие эмигранты были бедны, держались отчужденно. Брехту в годы маккартизма пришлось даже отвечать на "комиссии по расследованию антиамериканской деятельности". Но им, кто тогда бедствовал, тосковал, им пришлось ждать, двенадцать лет, - сравнительно недолго... Для Фейхтвангера эмиграция была, быть может, в самом привлекательном обличьи. Впрочем, кто знает, о чем он думал, о чем тосковал, глядя на океан из удивительного этого окна. Не все немецкие писатели-эмигранты захотели вернуться на родину и после поражения фашизма. ...Приходит иностранец в дом Чуковских в Переделкино. Скольких я там видела, скольких сама приводила! Он прикоснется к жизни хозяина этого удивительного дома, к большому отрезку русской и советской культуры, увидит один из живых ее очагов. Но что он сможет узнать о наших трагедиях давнего и недавнего прошлого? О том, что было, когда погиб муж Лидии Чуковской? О том, как здесь жил Александр Солженицын еще за два дня до ареста? Это тоже прошлое, но как ясно помню я тот день, когда мы, уже услышав, что он в безопасности, в Германии, в доме Генриха Белля, пошли к Чуковским, и видели эту аскетическую комнату, и днем плотно занавешенную, письменный стол - больше там ничего не было, и сияющий переделкинский снег снаружи. Надо представить себе, осознать труднопереводимость, а то и непереводимость разного опыта. Ведь все время сравниваешь, то есть пытаешься переводить, и не с одного языка на другой, а один опыт на другой, сопоставляя одну историю с другой. Опыт личный, то, что накопилось в твоей душе за десятилетия. И неизмеримо более долговременный опыт, тот, что накапливался веками в душе народа, к которому принадлежишь. Пытаться переводить с одного опыта на другой мне приходилось и в Москве. Объяснять поступки и слова наших иностранных друзей москвичам. Поступки некоторых советских литераторов-диссидентов и не диссидентов иностранным друзьям. Этим мне приходилось заниматься и дома, между своими. В шестидесятые годы возникло нравственное, ненасильственное сопротивление "системе", чаще всего называемое диссидентством. Люди становились диссидентами, ибо не хотели, не могли терпеть вокруг себя зла, лжи, несправедливости. Так же, как не хотели, не могли терпеть зла их далекие и близкие предшественники, становясь оппозиционерами, мятежниками, революционерами. С того времени, как диссидентство возникло, я жила на границе двух групп. Одна широкая - либеральная интеллигенция, люди, работающие в системе. Другая - узкая, собственно диссиденты, люди из системы выброшенные, либо из нее ушедшие. Разумеется, линия раздела весьма условна и подвижна. Сколько близких мне людей перешло из первой во вторую! Сколько начало переходить, а потом вернулось... Знаю порядочных людей, которые диссидентами не становились не только потому, что боялись репрессий. Но и потому, что больше всего на свете хотели продолжать делать свое дело. Это было необходимо данному учителю, врачу, писателю, священнику. В нем нуждались ученики, больные, читатели, прихожане. Нуждалась и нуждается огромная страна. Диссидентами не становились и потому, что ни за что не хотели уезжать, а печальный опыт показывал: выходишь из системы - тебя отбрасывает, если не на Восток, в лагерь, то на Запад, в эмиграцию. Многих отделяла от активных участников движения и усталость, разочарование, неверие. - Разве что изменишь? Разве эту стену можно прошибить? Ощущение бесполезности жертв. Не сильнее ли оно подтачивает движение изнутри, чем самые жестокие преследования властей? Ощущение пустоты вокруг, отсутствия почвы, вероятно, на первом месте. Кто поддерживает Андрея Дмитриевича Сахарова? Где те хотя бы десятки людей, которые готовы прорвать любые милицейские кордоны? ...Ночь с 22 на 23 января 1980 года. Всемирно известного ученого, лауреата Нобелевской премии схватили на улице, увезли неизвестно куда. Говорят, что в Горький, но кто знает? Уезжаем из опустевшей квартиры на Чкаловской. Острое ощущение сиротства. Наш спутник, американский корреспондент, спрашивает: - Как вы думаете, будут демонстрации протеста? Угрюмо, пристыженно молчу. Наша подруга Сара Бабенышева хотела навестить Сахаровых. Прилетела в Горький с тортами, но ее в квартиру не пустили. Продержали в милиции до следующего обратного рейса в Москву. Она гордо заявила гебисту: - А что вы будете делать, когда начнется навигация? Прошло три навигации. Ничего не изменилось. Толп нет. У милиционера, который сидит у сахаровской двери, работы немного. Не удивительно, что опасное ощущение безнадежности ширилось. Оно подползало и ко мне, разрастаясь порою до отчаяния. Гнала его. Делами мира сего. Диссидентами не становились и потому, что не хотели уже принадлежать ни к каким партиям, "стаям", сообществам. Слишком горек был опыт отрицательного коллективизма. Конечно, диссиденты - не партия. Но и малая группа порою диктует необходимость решений, если и не обязательных, то крайне желательных для всех ее членов. Не организационно, конечно, а нравственно. Может быть, этот особый вид скованности точнее всего назвать корпоративным. Большинство людей вообще склонны не к противостоянию, не к мятежу, а к тому, чтобы жить в мире и согласии с государственными системами, каковы бы они ни были. К тому, чтобы поступать, как другие. Мы никогда не делили людей на диссидентов и не диссидентов. Само определение пришло извне, из-за границы. Мне не довелось слышать, чтобы кто-либо говорил о себе "диссидент". Перегородок не было, но судьбы-то складывались по разному, и нередко возникали споры, столкновения, расхождения. В январе 1968 года тысяча людей подписали письма протеста против несправедливого судебного процесса над Александром Гинзбургом и Юрием Галансковым. Выберу две подписи из этой тысячи, в тот момент они стояли рядом. Год, поворотный в судьбе страны, оказался поворотным и во многих биографиях. Подписантами были два в ту пору тридцатилетних филолога, талантливых, несомненно призванных именно к писательству. Оба обладали и неким магнетизмом, привлекавшим к ним людей. Назову одного Сергеем, другого Валерием. Сергей был еще и замечательным преподавателем. На его уроки в школе приезжали со всей Москвы. Было опубликовано несколько его блистательных стихотворных переводов. Он стал деятельным диссидентом, предъявляя к себе и к другим тоже требования максималистские. Участвовал в издании рукописной "Хроники текущих событий", сообщавшей о преследованиях, арестах, обысках (самом опасном деле в те, да и в эти годы), опубликовал в США книгу, с точки зрения цензуры, "преступную". Его многократно вызывали на допросы. Было ясно: он у самого порога психушки или тюрьмы. Он эмигрировал. Эмиграция стала для него трагедией. Валерия "прорабатывали", но на работе оставили без всякого покаяния. Несколько лет не публиковали. От диссидентства он отошел. Сегодня он - один из крупнейших специалистов в своей области, один из лучших знатоков истории отечественной поэзии. Выходят его статьи и книги, он читает лекции. Один из талантливых создателей нашей культуры. Думаю, что такому, как он, нелегко было промолчать, когда, например, сослали Сахарова. Более того, его молчание какими-то своими непрямыми путями сказывается и в его творчестве. Но все же он - просветитель у себя на родине, пробуждает добрые чувства у своих читателей и почитателей. Оба эти человека по-разному воплощали самые привлекательные черты российской интеллигенции. Мне показалось закономерным сопоставить их еще и потому, что облик Сергея запечатлел один из лучших наших поэтов, облик Валерия - один из лучших наших художников. Необычайный "свидетель" - искусство - подтвердил закономерность сопоставления этих людей. Две судьбы. Какие-то непредвиденные, непостижимые только рационально витки обстоятельств определили, при явной общности в начале, такое резкое расхождение потом. Могли бы они поменяться местами? Не знаю... Те, кто пошли по дороге Сергея, образовали первый ряд. Загородили собою других. Самопожертвование одних, вероятно, дало другим глоток свободы, хотя бы в своем деле. Отодвинуло границы дозволенного. Если бы не было тогда (и теперь) этой первой линии, удары пришлись бы по тому слою либеральной интеллигенции, к которому принадлежит Валерий. Удары, подобные тем, что уничтожили лучшую часть нашей интеллигенции в двадцатые, тридцатые, сороковые годы. Уже упоминала дом Чуковских. Корней Чуковский и Лидия Чуковская - два писателя, две противоположные судьбы. Детские стихи Корнея Чуковского (1882-1969) знает сегодня четвертое поколение детей в СССР. Переводчик (он открыл русским читателям Уитмена, переводил Твена и Дефо), теоретик перевода, замечательный критик, филолог, ревнитель языка, литературовед. Для человека своего времени и взглядов он прожил необычайно плодотворную жизнь, увенчанную признанием и официальным и читательским. Его несколько раз ругали в печати, он шел на некоторые компромиссы. Так, в последний том своего собрания сочинений он включил работу, рассматривающую три перевода на английский язык повести Александра Солженицына "Один день Ивана Денисовича". Чуковский критиковал американских переводчиков, работавших торопливо, ради политической сенсации, не стремившихся донести художественное своеобразие повести. Однако к этому времени (1969) Солженицына уже исключили из Союза писателей. Его имя становилось в нашей стране запретным. И статью, ранее опубликованную, не пропустила цензура для 6-го тома собрания сочинений. Чуковский бился до последнего, но отступил, не сказал: - Без этой статьи печатать запрещаю. Его дочь Лидия, в течение двадцати лет публикуя свои книги в советских издательствах и журналах, тоже шла на определенные уступки. Но в некий момент решила: "Больше никаких компромиссов! Ни одной строки, касающейся трагедии террора, я не вычеркну. Тридцать седьмой год забыть не дам..." А тема лагерей, тюрем, арестов, едва мелькнув в подцензурной печати, стала запретной. Максимализм Лидии Чуковской - пример для ее близкого, а порою и дальнего окружения. Это есть некая единица нравственного отсчета. Последствия сказались незамедлительно - исключение из Союза писателей. С 1968 года ее книги публикуются только за рубежом. Линия раздела между этими двумя писателями не означает просто "хорошее" и "плохое". Компромисс калечит души. Страшно и стыдно жить с кляпом во рту. Каждый день ставит честного российского интеллигента перед трудно разрешимыми либо вовсе неразрешимыми проблемами. Снова обращусь к нашему недавнему прошлому. Полтора десятилетия журнал "Новый мир" выражал дух, чаяния либеральной интеллигенции России. Возник даже термин "новомирское сознание". Я тоже была постоянной читательницей журнала. Александр Солженицын оценивал платформу журнала так:
    "... Как  ни  парадоксально,  ...  они  (сотрудники  "Нового   мира"   -
  Р. О.)  хотели,   чтобы   именно   этот   режим  существовал,  лишь
  придерживаясь своей Конституции..."
Верно. В этом была, вероятно, ограниченность "Нового мира", но была и прочная связь с авторами и читателями - единомышленниками. Автор книги "Бодался теленок с дубом", человек максималистский, тем не менее ощущал многосторонность, широту, придававшие "Новому миру" такую нравственную силу (*). (* Еще выше он оценил значение журнала, пробыв годы в изгнании. См. "Вестник русского христианского движения", 1983, No 137. *) Есть в солженицынской литературной автобиографии места, противоречащие и основному течению этой книги, и большинству его выступлений последних лет, прямо связанные с "Новым миром", с его главным редактором Александром Твардовским.
    "И, хотя сердце рвется к  чему-то  большему,  к  чему-то  решающему,  но
  историю меняют все-таки постепеновцы, у кого ткань событий не разрывается.
  Если б можно плавно менять ситуацию у нас, - надо с этим примириться, надо
  б и делать. И это было бы куда важней, чем ехать объяснять Западу".
Говорит Солженицын и о "примирительных возможностях" Твардовского. Именно эти примирительные возможности и представляют собой ту готовность к диалогу, которая сегодня определяет, будет ли вообще продолжаться жизнь на земле. Можно ли договориться хоть о чем-то. Из небольших московских комнат, где мы без конца спорили на эти темы, меня вытолкнуло на просторы большого мира, а проблемы эти, пусть и по-иному формулирующиеся, оказались важными и здесь. И не только для России. На родине для честного писателя все еще почти полностью закрыты целые пласты страшного исторического опыта: голод, коллективизация, лагеря... Писатель-эмигрант может об этом написать и пишет. Но для писателя-эмигранта начинает отдаляться (с разной скоростью), а то даже и исчезать то, что передать трудно: сегодняшний, сиюминутный опыт, взаимоотношения людей, цены на продукты, новые улицы, сплетни, изменения в языке, трудноуловимые вне устной речи. Уж не говорю о том, как дорог каждый человек там. И для литератора, быть может, самое главное - остаться с большим, удивительным, нигде больше не существующим русским читателем. Стоит каждому из нас, эмигрантов, почаще вспоминать гордые слова, выстраданные Анной Ахматовой:
        Нет, и не под чуждым небосводом,
        И не под защитой чуждых крыл, -
        Я была тогда с моим народом,
        Там, где мой народ, к несчастью, был...
Вижу две основные, при бесконечном множестве вариантов, возможности для честного российского интеллигента: делать свое дело внутри системы и вне ее. И та, и другая имеют нравственное обоснование. И та, и другая сопряжены с нравственными издержками: внутри системы, где честно работать становится все труднее, подобного рода издержек несравненно больше, и они страшнее. Мой безвременно погибший друг, работавший до последнего дня в системе и бесконечно за это себя коривший, сказал однажды: - А я считаю, что мы вправе ставить людей перед нравственным выбором, разумеется, ничего никому не навязывая, не заставляя. Я не делаю этого только по щепетильности... Делал он бесконечно много. А эта самая щепетильность - она тоже неотъемлемое качество истинного интеллигента. И как же ее не хватает и дома, и в эмиграции.
* * *
Много и часто говорю здесь о переводе в переносном смысле. А есть еще и первый, буквальный. Я живу в стране, язык которой обязана понимать, да и разговаривать. Иначе, что же я увижу, услышу, что смогу понять? Да, поздно; да, трудно. Но какой же иной выход? Еще дома самый близкий мне человек сказал однажды сурово: - Если ты ешь хлеб, выращенный этими людьми (мы - были в Эстонии), ты, как минимум, обязана уметь произнести слова "хлеб" и "спасибо" по-эстонски. И стояли у нас на книжных полках в Москве разговорники на языках народов СССР. Поступила на курсы немецкого языка. На столах у слушателей словари: турецко-немецкий, французко-немецкий, китайско-немецкий, корейско-немецкий, греческо-немецкий... В нашей группе занимаются учащиеся из девятнадцати стран. Через язык прикоснулась к людям того самого третьего мира, увидеть который не надеюсь. А тут увидела малую часть в быте, в повседневности. Радуюсь, когда понимаю слова. И очень скоро оказывается, что учусь я не только языку. Дома я нередко слышала о нашем "европоцентризме". Опять же, одно дело просто слышать, знать теоретически. А тут - некоторые студенты спрашивают, что такое "ассоциация", "монтаж", "фигуративно", "индивид", "министр"... - Так ведь это же латинские корни. - А мой язык - греческий, древнее латыни. Не могу объяснить своему сокурснику значение слова "беби-ситтер"; соединяю отдельные немецкие слова, отдельные английские, а главное - жесты: качаю воображаемого ребенка. Все тщетно. Вежливый, вн