не читал ни одного романа Белля. В январе 1982 года я узнала о смерти русского писателя Варлама Шаламова. Услышала об этом среди здешних приятелей, давно любящих русскую культуру. Каждый из наших тогдашних собеседников по нескольку лет прожил в СССР. Однако никто не знал даже имени Шаламова, хотя его "Колымские рассказы" (под названием "Пятьдесят восьмая статья" изданы по-немецки, по-французски, по-английски... Одна из самых трагических русских судеб. Шаламов провел семнадцать лет на колымских золотых приисках, не в первом, а в девятом кругу гулаговского ада. После смерти Сталина, после реабилитации Шаламова его стихи появились в самиздате, а потом вышло несколько сборников. Об издании "колымских рассказов" не могло быть и речи даже в самые либеральные времена. И автор, не без страха и сомнений, решился публиковать их за рубежом. А там его просто не заметили, не услышали. Он пришел в отчаяние, проникся гневом и отвращением к Западу, проклял Запад, и не только в частных разговорах. Он опубликовал исступленную статью в "Литературной газете", где обличал тех писателей, которые печатались за границей, в том числе и Александра Солженицына. (Солженицын сказал мне еще в 1964 году о Шаламове: "Вот у кого вся правда о лагерях. Я-то написал счастливый день Ивана Денисовича"). Шаламов прожил десять лет в доме для престарелых, больной, сам порвавший почти со всеми друзьями, читателями, почитателями. Тюрьмы, лагеря, разрушив здоровье, не могли сломить его могучего дарования. Но мира после лагеря он не одолел. Надеюсь, что и немецкие читатели попытаются прочитать Шаламова, хотя душе каждого, и русского читателя тоже, вместить столько ужасов неимоверно трудно. Я огорчаюсь, что здесь не знают Шаламова. А сколько книг, близких моим немецким приятелям, не знаю я? Слышала, как трое "запойных" читателей обменивались впечатлениями, вспоминали свои любимые книги и с радостью, едва ли не со страстью, называли и немецких авторов, и старых японских, и старых китайских. Любимые книги - знак принадлежности к единой духовной родине. А мне, к стыду моему, даже имена авторов были неизвестны. Не знала Элиаса Канетти, награжденного Нобелевской премией за 1981 год. Не знала интереснейших книг Манеса Шпербера. Незнание взаимно. У моих соотечественников есть оправдание, которого здесь нет: запреты. Не могут поехать. Не могут увидеть. Подчас не могут и прочитать. До сих пор нет по-русски полного джойсовского "Улисса", хотя талантливый переводчик Виктор Хинкис буквально положил жизнь на то, чтобы выполненный им перевод был опубликован. Не издан ни один роман Владимира Набокова. Русским читателям не известен ни "Жестяной барабан", ни "Собачьи годы", ни "Дневник улитки", ни "Камбала" Гюнтера Грасса. Действие запретов не однозначно. Они вызывают и страстную тягу к запрещенному. К чему приводит вседозволенность, мне судить пока трудно. Разумеется, и вполне доступным мои соотечественники пользуются далеко не все и далеко не всегда. Что и нормально. Если бы процесс обмена мог совершаться в естественном ритме, как дыхание! Без политической сенсации, без коммерческих расчетов. ...Смотрю, как пароход на Рейне проходит шлюзы, вспоминаю Волгу: перед носом пустое пространство заполняется водой, уровни сравниваются. - Вот так бы и обмен духовными ценностями, обмен книгами... В доме-музее Фрейда в Вене есть стеллаж, на котором стоят книги на иностранных языках. Показатели международной известности. На полке с надписью: "Славянские языки" - четыре томика, изданные в Лондоне по-русски в 1969-м году. А где же советское собрание сочинений (1923-1927)? В 1927 году была опубликована капитальная работа о фрейдизме, написанная Михаилом Бахтиным. С той поры эти книги претерпели немало: их запрятали в так называемый "спецхран"; после смерти Сталина их "реабилитировали" вместе с сотнями тысяч бывших заключенных. И возвратили читателям. Полвека спустя, в 1978 году в Тбилиси прошел международный симпозиум "О бессознательном" с участием советских и зарубежных ученых. Три тома трудов симпозиума были изданы с краткими резюме на иностранных языках. Там всесторонне рассмотрены идеи Фрейда. Этих книг нет в музее. На вопрос, почему нет, сотрудник музея ответил: "У нас бывает много американцев, но почти не бывают русские". Подобным же образом продавец объясняет, почему на фотоаппарате "Поляроид" или на французском креме среди надписей на шести-восьми языках нет русской: законы рынка, нет покупателей, зачем же переводить? Но музей все же не рынок. Фрейдизм в России - необходимая часть не только русской, но и европейской истории культуры. И в притяжении, и в отталкивании.
* * *
Двери в другой мир остаются закрытыми и для тех, кто уверен, будто уже достаточно знает, что за ними. Полузнание бывает менее заметно, чем откровенное невежество. Поэтому оно более опасно, труднее преодолимо. Когда принимаешься изучать незнакомый прежде предмет, новый язык, то поначалу радуешься, услыхав понятное слово, его выхватываешь, "выклевываешь", пытаясь угадать, сконструировать остальное. Угадываешь, зная латинские корни либо немецкие обрусевшие слова. Так я удивленно радовалась "ярмарке", "галстуку", "маляру", а прежде считала их исконно русскими. Но после преждевременной радости наступает пауза. Сомнения. И становится все труднее. Нет, ты решительно ничего не знаешь. Того, что понятно, ничтожно мало в океане непонятного. И как же легко, как соблазнительно задержаться на предшествующем этапе, когда кажется, что знаешь почти все, а то и все, что нужно.
    "Прекрасные люди  крестьяне  и  прекрасные  люди  ученые.  Вся  беда  от
  полуобразованности", - писал Монтень.
Именно среди полузнаек возникают и закрепляются клише: "все немцы педантичны", "все французы легкомысленны", "все иностранные слависты безграмотны", "все американцы бездуховны", у всех русских - "широкая славянская душа" и прочая и прочая... Хуже всего - самодовольство. Если знать, хотя бы подозревать, что ты не знаешь, - тогда есть хоть надежда, что в будущем узнаешь. Встречаю некоторых земляков в Париже, в Нью-Йорке, в Мюнхене. По эмигрантскому стажу они старше. Слушаю, удивляюсь; десятилетия словно и не прошло, и мы не в 1981-1982 годах, за границей, а в 1972-1973 на улице Воровского в клубе писателей или во дворе писательских домов на Красноармейской. Неужели их новый опыт ничего, совсем ничего не изменил в той картине мира, которую некоторые построили еще дома? Полузнание рождает самые нелепые ошибки. Вот уж не думала, что мне придется когда-либо хвалить цензуру; но по воле советских идеологических ведомств, калечивших и сегодня калечащих и книги и жизнь писателей, возникли отделы проверки при любом журнале, издательстве. Только на Западе я поняла, как важно, обратившись к справочникам, проверять факты, написание имен, географические названия, даты, как это необходимо для культуры любого издания. Вышла первая большая монография о Пастернаке. Известный американский славист, ее автор, среди прочего сообщает, что
    "...Хрущев в  1957  году  кричал  на  Эренбурга,  Евтушенко  и   Зиновия
  Рождественского".
Пишу красным карандашом на полях (для кого?!): в 1957 году Хрущев кричал на Маргариту Алигер. На Эренбурга он кричал в 1962. В 1963 на Евтушенко кричал не Хрущев, а Юрий Жуков и другие. Озадачил несуществующий "Зиновий Рождественский". Можно лишь предположить, что этот мифический образ возник так: 1) На Андрея Вознесенского Хрущев кричал; 2) Вознесенье - праздник и Рождество - праздник; 3) Есть поэт Роберт Рождественский; 4) Есть писатель Зиновий Паперный, исключенный из партии за сатиры на официальных литераторов. Вот так и выражает себя полузнание, даже при наилучших намерениях автора, но при отсутствии собственной и редакционной проверки. "Мы еще живы!" - говорил в таких случаях мой московский друг. "Гроб Эренбурга некому было вынести из Дома Литераторов", - заявил ничтоже сумняшеся очередной автор-эмигрант, разоблачающий всех и вся, Эренбурга - среди десятков других. Но ведь нас еще много осталось, тех, кто видел огромную очередь по Садовому кольцу: читатели пришли прощаться с Эренбургом. Одни помнили книги двадцатых годов, прежде всего "Хулио Хуренито". Другие (таких большинство) помнили войну. "Эренбурга не раскуривали", то есть из его статей не крутили самодельных папирос на фронте, как из других газет; третьи ценили память. Сотни тысяч людей прочитали впервые в жизни строки Цветаевой и Мандельштама именно в мемуарах Эренбурга "Люди, годы, жизнь". Можно как угодно относиться к жизни и творчеству Эренбурга и выражать это в печати. Но не надо создавать новой лжи взамен старой. Был действительно случай, когда из Дома Литераторов некому было вынести гроб - гроб критика Владимира Ермилова. Я сидела в соседней комнате, и к нам на собрание вошли с просьбой. - Мужчины, помогите. Некому вынести гроб. Но ведь Эренбург и Ермилов - это разные люди, разные судьбы... Полузнание - одно из неизбежных следствий полуфабрикатного мира. Огромное удобство для хозяйки - возможность за полчаса все купить, приготовить обед. Все начищенное, нарезанное, кидай в кастрюлю или на сковородку - и готово! Прекрасна возможность без особого труда устроить комфортабельный быт и в палатке, и на байдарке. Но и в массовом иллюстрированном журнале, и в телевизионной программе тоже все нарезано, начищено, разжевано; раскрой рот, все тебе туда положат. После пяти месяцев жизни в Германии в городке Бад Мюнстерайфель к нам за столик подсаживается несколько человек. - Мы вас где-то видели... Ах, конечно, по телевидению... Понятно, вы здесь родились, тут недавно отмечали ваш юбилей... Я возмущенно леплю несколько фраз из едва доступных мне слов: - Мой муж немолод, но ему еще нет 200 лет. Тут родился доктор Гааз. Телекрошево - несколько обрывков вместе: Гааз, Копелев, 200 лет, Германия, немецкий доктор, Москва, русский литератор. Одно из интервью - голландскому телевидению. Непосредственных связей с голландской культурой у нас не так уж много, но одну историю вспоминаем: 1955 год. Лев только вышел из тюрьмы. Из первых работ для Литературного музея (предложение Бонч-Бруевича) - перевод анонимной антииезуитской книги XVII века. Переводить с голландского было трудно, конечно, со словарями, но работу сдал, хотя ее и не опубликовали. Корреспондент слушает без всякого интереса и повторяет: - А что вы думаете о перспективах отношений Востока и Запада? Вопрос в сотый раз и ответ в сотый раз. И сейчас мне продолжает казаться, что голландским телезрителям интереснее своеобразные русские судьбы, прихотливые пути истории культуры: вчерашний заключенный сидит в музее редкой книги, в Ленинской библиотеке, погруженный в страсти трехвековой давности, но весьма современные и сегодня - вера и разум, просвещение и церковь, стремление понять и стремление запретить понимание. Москва, ранняя оттепель, перевод с голландского на русский, рассказ об этом четверть века спустя. Или впрямь важнее любое двухцветное клише? Нет, я не пополню многочисленные ряды обличителей телевидения, и не только из-за бесполезности этого. Но и потому, что прекрасно делаются новости, и существуют превосходные телепрограммы. Но то, что масс-медиа в известном смысле способствуют и массовому полузнанию, - это давно доказано. Я не говорю про жесточайшую цензуру на советском телевидении, потому что это на поверхности. Я говорю про телевидение, где "сверху" правительственных запретов нет вовсе. А жесткая шкала: что важно, а что неважно - существует. И эта особая шкала ценностей далеко не всегда соответствует истинной уже в силу того, что она массовая. Это я на Западе испытала и как зритель, и как случайный участник. Впрочем, впервые с "радио"- и "телеискажениями" столкнулась еще дома. Многие диссиденты, начиная с 1968 года, становились известными. Их имена зазвучали в эфире, проникли и на полосы зарубежных газет. Долгое время мы считали, что подобная гласность - важная форма защиты преследуемых. Зарубежные радиостанции многократно называли имена советских правозащитников, и это могло способствовать тому, что раньше срока открывались двери тюрем, лагерей, психушек. Их уже немало на Западе, освободившихся благодаря вмешательству мировой общественности. В этом смысле современные диссиденты поставлены ходом истории в несравненно более благоприятные условия, чем их предшественники. Скажем, чем молодые оппозиционеры двадцатых годов, чем сотни тысяч вовсе не причастных к политической деятельности, сгинувших бесследно на Архипелаге ГУЛАГ. Сейчас арест или обыск редко проходит незамеченным. Это бывает либо в глубокой провинции, либо когда сам потерпевший не хочет огласки. Хотя действенность "паблисити" сегодня меньше, чем несколько лет назад, надеюсь, что она еще не окончательно исчезла. Иностранное радио у нас слушали миллионы людей. Слушали обо всем, но прислушивались, естественно, прежде всего к тому, что говорится о Советском Союзе. Для многих советских граждан иностранное радио было единственным, кроме собственного опыта, источником правдивой информации. Я вместе со многими соотечественниками благодарна и "Би-би-си", и "Немецкой волне", и "Голосу Америки". Но мало сообщать факты. Важно и то, как они интерпретируются. Объяснения вызывают часто вопросы и несогласия. Ведь в СССР чаще всего возвращается та информация, которую московские корреспонденты передают в Вашингтон, в Париж, в Лондон, в Кельн. Комментируя, они думают не о советских радиослушателях, что естественно, а о своих земляках, для которых они и работают. О людях, воспитанных, как и они сами, в интеллектуально-политической атмосфере, крайне далекой от нашей. Я говорю лишь о журналистах честных и неравнодушных. Для Москвы это последнее качество становится едва ли не профессиональной необходимостью. В 1978 году Андрей Сахаров с женой Еленой Боннэр и ее сыном поехали в Мордовию. Они просили свидания с Эдуардом Кузнецовым. Вскоре после того, как Сахаров приехал в Потьму, к нам пришли два зарубежных корреспондента. И я с порога спросила: - Почему об этой поездке так мало, так скудно передают? Неужели вы не понимаете, что это означает для тысячи заключенных - академик Сахаров близко около них? Только накануне пыталась объяснить подруге, что иностранные корреспонденты в Москве не имеют, как правило, прямого отношения к передачам "Би-би-си" или "Немецкой волны", или "Голоса Америки". Но в этот момент пришедшие олицетворяют для меня именно тот самый мифологический нерасчленимый Запад. Гости сухо отвечают: - Сахаров - уже "не ньюз", не "стори". От возмущения не могу вымолвить ни слова. С тех пор я ближе столкнулась с некоторыми руководителями, деятелями той сверхдержавы, которая называется масс-медиа. У них свои представления о том, что такое новость, что хотят в первую очередь прочитать подписчики газет, услышать радиослушатели, увидеть телезрители. Сахаров снова стал "ньюз" осенью 1981 года, во время голодовки, когда ему грозила гибель буквально. ...Несколько человек собралось после шести вечера в одной комнате. Восемнадцать двадцать:
    "Говорит "Немецкая  волна"  из  Кельна!  Говорит  "Немецкая  волна"   из
  Кельна!"
Как давно я не слышала призывной этой фразы, а интонация звучит и сегодня. "Спидола" трещит, кто-то самый упрямый без устали сдвигает рычажок на миллиметр вправо, на миллиметр влево. Спорят: - Лучше всего на 31... - Нет, надо пробовать и на 25... Иной раз кажется, что западное вещание на СССР заражается болезнями самих советских масс-медиа, прежде всего монологизмом. Дискуссии - неотъемлемая часть интеллектуальной жизни Запада. Однако подлинные радиодискуссии чрезвычайно редки на немецком и на американском, и на английском радиовещании. А ведь дискуссия, наверное, один из самых действенных, прямых способов передачи демократического опыта. Слушатель воспринимает разные, противоречивые точки зрения по одному и тому же вопросу. Он выбирает - сознательно или бессознательно - более близкую себе, формулирует, присоединяясь или отталкиваясь, вырабатывает свою собственную. В середине шестидесятых годов уборщица в писательском Доме творчества в Переделкино могла сказать: - Я вашу Би-би-си поставила на шкаф... Эти патриархальные времена прошли. Сейчас слушание иностранного радио в СССР может быть и опасным. Помехи усилились, прорваться в широкий мир сквозь треск глушилок все труднее. "Живу в сурдокамере", - пишет мне друг. Мне очень хочется, чтобы передачи не разочаровывали москвичей, слушающих их с такими трудами.
* * *
Все чаще приходится отвечать на вопрос: что изменилось в СССР за последние годы? Стало лучше или хуже? Поверхностный ответ ясен: зажим усиливается, становится все хуже и хуже. И это правда. Людей все больше арестовывают, все жестче судят инакомыслящих. Но в том же время самиздатских журналов (часто существующих недолгий срок по обстоятельствам, от редакторов не зависящим) все больше и больше. ...Сентябрьским днем 1974 года я шла по дорожкам Измайловского парка на выставку московских художников, разрешенную на несколько часов. Спрашивать, где находится выставка, не пришлось: впереди и сзади, стайками и поодиночке шли люди, и по их лицам было очевидно - они направляются туда же, куда и я. На большой лесной поляне натянуты веревки, на них висят полотна, словно причудливые сушеные часы Сальвадора Дали. Представлены едва ли не все направления современного изобразительного искусства: от реализма до поп-арта. Вокруг каждого художника - кучки зрителей. Спрашивают, а то и допрашивают с пристрастием. Спорят - до крика - с художником и между собой. И радуются. Праздник. Не скажу - праздник искусства. Для меня и для многих, скорее, праздник свободы. Та полуфантастическая атмосфера свободного самовыражения и свободных споров, которая благоприятствует рождению высокого искусства, но отнюдь не обязательно рождает его. Люди вели себя так, словно вчерашнего дня и не было. Словно две недели тому назад ошалевшие дружинники не топтали ногами, не жгли, не рвали на куски картины, словно не разгоняли художников бульдозерами, не гоготали над чудаком-корреспондентом английской газеты, который, взобравшись на капот трактора, тщетно взывал: - Как вам не стыдно! Ленин вас бы осудил! На него недоуменно оглядывались и сами художники. Словно всего этого не было вчера и не будет завтра. Есть сегодняшняя встреча, художник и зритель лицом к лицу. Брешь была пробита. С тех пор ежегодно, а то и чаще, в Москве и в Лениграде устраиваются выставки "неофициального" искусства. Пять лет спустя, в 1979 году, писатели и поэты выпустили альманах "Метрополь". В предисловии к альманаху было сказано:
    "Мечта бездомного - крыша над головой...  Авторы "Метрополя" независимые
  (друг от друга) литераторы.  Единственное, что полностью объединяет их под
  крышей, это сознание того, что только сам автор полностью отвечает за свое
  произведение; право на такую ответственность представляется нам священным.
  Не исключено,  что упрочение этого сознания  принесет  пользу  всей  нашей
  культуре".
Участники альманаха, уже после того, как его запретили, собрались вместе с друзьями. На всех лицах можно было увидеть то же победное выражение обретенной свободы, вольности, ощущение свершенного, что и на выставке в Измайлово.
        Возьмемся за руки, друзья,
        Чтоб не пропасть поодиночке, -
писал Булат Окуджава. И двадцать три человека взялись за руки. Читатели Запада могут спросить: а что здесь, собственно, напугало власти? Меньше всего - содержание. Почти никакой политики. Если не знать, что в СССР - все политика. Романы, рассказы, стихи, подобные тем, что собраны в альманахе (за немногими исключениями), изредка встречаются и на страницах советских журналов. Большая часть их и представлялась сначала в журналы и была отвергнута по разным причинам. Идеологические власти были возмущены самой попыткой, к тому же коллективной, обойтись без них, без цензуры. Их возмутило и напугало свободное содружество. Стало ли в СССР лучше или хуже для возникновения истинного искусства? После смерти Сталина начала обновляться жизнь страны, ее культура. Но и в самых смелых мечтах 1956 года невозможно было представить, что в советском журнале будет опубликован такой роман как "И дольше века длится день" ("Буранный полустанок") Чингиза Айтматова или "Прощание с Матерой" Валентина Распутина; что на экранах пойдут фильмы Андрея Тарковского или Отара Иоселиани; что на официальной выставке можно будет увидеть работы Владимира Вайсберга; что издадут "Мастера и Маргариту" Михаила Булгакова и стихи Мандельштама. Был непредставим ни дух, ни стиль этих произведений. Но тогда люди жили надеждами: завтра станет лучше настолько же, насколько сегодня лучше, чем было вчера. Иллюзии развеялись. Надежд почти не осталось. Разве что на эту самую непредвиденность развития общества и особенно - искусства. За прошедшие годы короткие оттепели сменялись долгими заморозками. Каждое новое наступление "бульдозеров" рождало ощущение: "все, конец". После суда над писателями Синявским и Даниэлем (1966), после ареста и высылки Александра Солженицына (1974) снова и снова я слышала: - Ну, теперь уж никто не посмеет и головы поднять. Пессимисты оказались не правы. И выставка в Измайлово, и "Метрополь", и журнал "Поиски", и другие рывки к свободе продолжались. В России, как и везде, немногие способны выдержать особые формы одинокого противостояния всесильным властям, потаенное творчество в условиях катакомбной культуры. Для этого, кроме таланта, необходимо и бесстрашие, стальная воля, вовсе не обязательно присущие творческому человеку. Между тем вести из России невеселые. Трещины между вчерашними единомышленниками углубляются. Одни становятся циниками, другие впадают в отчаяние, третьи уходят в сектантские общины, четвертые уезжают на Запад. Но бывает, что и на вытоптанном поле зеленеют всходы. Совсем еще недавно о произведениях композитора Шнитке говорили едва ли не теми же словами, что Сталин о Шостаковиче: "Сумбур вместо музыки". А в январе 1981 года Вторая симфония Месса Шнитке исполнялась в Москве, в зале Чайковского. В 1982 году он концертировал в Германии; это был праздник высокого искусства. Редкие праздники сменяются унылыми, а то и страшными буднями. По всем показателям, измерению поддающимся, за последние годы стало хуже. Надежда лишь на то, что измерению не поддается: на выражение лиц, которое говорит о неутолимом и неподавленном стремлении к свободе. Для прагматиков-скептиков это - призрачная основа для надежд. Но ведь само искусство ткется из этих нереально-реальных материй...
* * *
О действенности иностранного радио я начала догадываться со времен той "бульдозерной выставки" 1974 года, о которой сообщили во многих странах. С тех пор из многих иностранных радиопередач мы узнавали, что в Москве или в Ленинграде состоялась однодневная выставка ранее запрещенного художника. Узнавали чаще всего в связи с тем, что выставка запрещалась, разгонялась милицией. (Но хоть полотна уже не уничтожали). Запрещена - значит, надо попытаться посмотреть - часто решали слушатели. У советских людей долгие годы сознательно и подсознательно вырабатывалось ощущение, а с ним и убеждение: "Запрещенное - значит, хорошее". Отнюдь не без оснований. Десятки лет запрещали Ахматову, Пастернака, Мандельштама, Булгакова, Платонова, Солженицына. Некоторые книги все еще запрещены. Однако среди репрессированных в годы террора литераторов были и такие, кто писал плохо, и очень плохо, и посредственно. И среди художников, гонимых сегодня, талантливые мастера - в меньшинстве. Полагать запрещенное непременно хорошим - значит создавать путаницу эстетических, а тем самым и этических критериев. (Так же, впрочем, как разрешенность публикации в СССР вовсе не обязательно свидетельствует о конформизме автора, о том, что перед читателем лжелитература, лжеистория, лжефилософия. Разрешенные книги, и даже книги, получившие официальное признание, сегодня отнюдь не синоним лживого, дурного. Но это - иная тема). Ситуация сложная: то поле культуры, которое не вытоптать никаким бульдозерам, вне сферы и вне досягаемости иностранных корреспондентов в Москве. И поэтому оно неизвестно большинству людей на Западе, даже из числа тех, кто интересуется культурой в СССР. Многие писатели, историки, которые продолжают публиковаться в СССР, не хотят сегодня видеть свои имена на страницах "Монд", "Цайт", "Нойе Цюрхер Цайтунг", "Нью-Йорк-таймс". Потому картина современной культуры в СССР в ее полноте, в ее целостности, в ее многосторонности часто все еще не известна на Западе. Однако рядом с наглухо закрытыми дверями встречаешь и полураскрытые, и даже широко распахнутые. В Йельском университете в 1981 году был специальный семинар, посвященный русским мемуарам. Два десятка студентов в течение семестра изучали "Крутой маршрут" Евгении Гинзбург, воспоминания Надежды Мандельштам, "Записки об Анне Ахматовой" Лидии Чуковской. В 1964 году я почти одновременно прочитала рукопись первой части "Крутого маршрута" и первую книгу воспоминаний Надежды Мандельштам. С Евгенией Гинзбург мы подружились. И стали соседями. Каждую главу второй части ее книги она либо читала нам вслух, либо я читала сама у нее в маленькой кухне. В 1977 году шла за ее гробом. "Записки об Анне Ахматовой" Лидии Чуковской - одна из самых важных и дорогих для меня книг. С 1966 года я читала полустранички по мере того, как они возникали из старых дневников. В мае 1982 года смотрела в Париже спектакль "Сожженная тетрадь", сделанный по этой книге. 1938 год, Ахматова и Чуковская в тускло тяжелом быте, в тяжких мыслях и предчувствиях; Ахматова - о судьбе сына, Чуковская - о судьбе мужа. Поминают тюремные очереди, в которых они попеременно стояли. Ахматова пишет "Реквием". Произносит какую-либо обычную фразу "для них" и передает листок, на котором новая строфа. Чуковская запоминает наизусть. Листок сжигают в пепельнице. Чуковская читает Ахматовой повесть. В гебистских донесениях ее тогда и позже называли "документ о тридцать седьмом годе" - довольно точно. И "Реквием" и "Софья Петровна" - оба произведения дожили до печатного станка, но не на родине, а за границей. Книгу воспоминаний Надежды Мандельштам, изданную в США, мы привезли автору под новый 1970 год. И вот эти три книги, такие бесконечно разные, когда-то, в уже незапамятные времена, рукописные, стали предметом изучения в Йельском университете, по инициативе прекрасного преподавателя Риты Бракман. Меня пригласили на этот семинар. Студенты спрашивали; почему в интеллектуальной жизни России такую роль играли стихи? Только ли женщины пишут мемуары? Какой в этих книгах "угол отклонения" от правды факта, как соотносятся в них личное, то есть неизбежно субъективное восприятие и документальная точность? Вернее - уточняем мы вместе - каким образом поэтический вымысел передает правду жизни? Студенты расспрашивали о характерах авторов, об их пристрастиях, просили описать внешность каждой, рассказать побольше подробностей. И я вспоминала, вспоминала. Любознательность этих юношей и девушек бескорыстна, им надо было понять это не только для того, чтобы получить хорошие отметки, а чтобы познать нечто важное, и не в России, а прежде всего каждому в самом себе. Ведь им решать - как жить дальше. В многочисленных спорах в разных аудиториях, на разных уровнях говорим, повторяем, пытаемся доказывать, показывать, что русская культура существует. Сегодня. В сложнейших условиях. Вопреки всему.
* * *
Просветители еще верили в неисчерпаемые силы личности. Мои сверстники унаследовали эту веру: человек может все. И сейчас меня иногда возвращает в молодость это ощущение безграничности. Возвращает то чудом искусства, то чудом любви, то чудом бескорыстного служения людям, то чудом польской Солидарности. Но чудеса все же редки. А живем мы в бесчудесной повседневности. Нет, человек может не все. Ни в познании, ни в любви, ни в дружбе. Ни - менее всего - в переустройстве общества. Есть границы. Стоим перед книжной витриной в Гамбурге. Чего здесь только нет! Можно прийти в отчаяние: "Мне уже никогда и доли этого не прочитать. Жизни не хватит!" А можно, порадовавшись за тех, кому еще много отпущено в жизни, для себя выбрать: вот без этой книги и впрямь не могу, а без этих придется обойтись... В Москве было проще сосредоточиться, этому способствовала скудость информации. Здесь же - переизбыток всего, в том числе и переизбыток благ духовных, благ истинных. В мире есть не только нами еще не познанное, но и вообще непознаваемое. Лев Толстой писал:
    "... Надо примириться с тайной, окружающей нас, признать непроницаемость
  ее и знать, где остановиться в постановке вопросов и в ответах на них.
    Наука настоящая,  т.  е. то, что человеку нужно знать, есть только одна:
  как  человеку как можно лучше прожить в этом мире тот короткий срок жизни,
  который определен ему Богом, судьбой, законами природы - как хотите".
Но я-то говорю о том, что вполне познаваемо. Более того: о том, что наступает на нас из книг, журналов, газет, что притягивает телевизионным экраном, дивными музеями, обрушивается водопадом звуков в концертах один другого прекраснее, преследует рекламными призывами. Но важно, мне кажется, вырабатывать и внутренний отпор этому наступлению. "Столько я воспринять не могу". Стремление вместить все неизбежно ведет к скольжению по поверхности. И потому, что существует избирательность: тебе, с твоим духовным опытом, с устройством твоей души лучше от этого отказаться. Я давно делила книги (кроме всех прочих литературоведческих критериев) на "мои" и "не мои". И сейчас думаю, что мне без избирательности не прожить. Самоограничение требует выработки своего отношения к миру, и этого не заменит настройка ни на "Немецкую волну", ни на "Голос Америки" - только на свою собственную - только прорыв к своему собственному голосу; ни радиостанция "Свобода" - только рождение и воспитание внутренней свободы. Двери в чужую страну могут остаться закрытыми еще и потому, что ты сама в них не постучишься. После того, как мою статью "Двери открываются медленно" (начало этой книги) напечатали в газете "Цайт", некоторые читатели (я получила больше шестидесяти писем) восприняли ее так, будто я ратую за настежь распахнутые двери, которые оставила в моей России: "Входи кто хочешь, когда хочешь!", и порицаю запертые, с которыми столкнулась на Западе. Вероятно, я сама дала повод к таким толкованиям, потому сейчас подробнее говорю о необходимости и плодотворности известной замкнутости, закрытости, ограниченности. Страшный опыт тоталитаризма XX века властно требует: никаких запретов! Недопустима ни государственная, ни церковная, ни даже общественная цензура. В некоторых американских школах в 1981-1982 годах изъяли из библиотек не только книгу "Над пропастью во ржи" Сэлинджера, но и "Приключения Гекльберри Финна", изъяли на основе демократической процедуры - единогласного решения родительских советов. Страшнее, пожалуй, именно это единогласие - книгу можно получить и в другой библиотеке. Никакая цензура недопустима: ни жестко-тоталитарная, ни мягко-западная. Но сам-то человек вправе наложить на себя некие запреты. Ограничить круг воспринимаемого. И еще. Есть целые пласты духовного (и душевного) опыта, которые от называния либо искажаются, либо исчезают вовсе. Век тому назад Тютчев писал:
        Как сердцу высказать себя?
        Другому как понять тебя?
        Поймет ли он, чем ты живешь?
        Мысль изреченная есть ложь.
        Взрывая, возмутишь ключи, -
        Питайся ими - и молчи!...
Даже когда человек строит мосты не между мирами, разъединенными жестокой историей, а всего лишь между "я" и "не я", бывает, что именно слова мост разрушают. Побыть с собой наедине, в тишине, попытаться понять себя - без этого никогда не понять другого. Тем более - не понять чужой мир.
* * *
Незнание, полузнание, самоограничение - чтобы немногое узнать по-настоящему - все это грани одной и той же проблемы: могут ли люди с непохожим, и тем более противоположным опытом понять друг друга? Могут ли страны, где люди живут столь разно, проникнуться не враждебно-плакатно-односторонним, а сочувственно-глубоко-дифференцированным отношением друг к другу? Можно ли передать опыт, всегда неповторимый? Передать сквозь время иным поколениям, сквозь пространство - иным краям? Или между поколениями и между странами герметически непроницаемые перегородки? Польский писатель Тадеуш Конвицкий говорил:
    "Я - та личность,  которую не понимают собратья по человечеству, живущие
  на  берегах  Тибра,  Сены,  Гудзона.  Мои фразы - более или менее важные -
  можно перевести точно, можно уловить смысл моих метафор, моих колеблющихся
  настроений.   Но   они   (западные  читатели  -  Р.  О.)  не  могут
  отождествить свои судьбы с моей,  не могут  ощутить  бессмысленность  моих
  смыслов. Им это покажется нереалистическим, чуждым, лишенным мотивировок и
  потому совершенно не понятным".
Сколько раз испытывала я нечто подобное! И в серьезном и в мелочах. Мы собираемся в Италию. Пасхальные дни. Мы не знали, что надо заранее заказать отель и места в поезде. В туристических бюро уже все продано. Обращаемся за помощью. И нам звонит милая женщина: - У меня для вас очень дурные новости. (Сердце падает, что-то случилось в Москве! Не соображаю в этот момент, что она о Москве и знать ничего не может). Она продолжает: - Во Флоренции уже нельзя получить комнату, все занято; только в Венеции... Флоренция, Венеция - слова из книг, картин, из сказок... А понятие "очень дурные новости" в переводе с немецкого на русский, с западного на советский означают: "потеря любимой работы, тяжкая болезнь, предательство, измена, арест, смерть..." Неужели отсутствие места в отеле в некоем городе можно и впрямь считать "очень дурной новостью"?! Разные шкалы ценностей. Пример этот далеко не единственный. В такие минуты кажется: нет, ничего не передать, ничего не перевести. В одном из университетов Германии я рассказывала славистам о новых русских книгах. В апреле 1982 года была опубликована повесть Бориса Можаева "Полтора квадратных метра". В квартире живут четыре семьи. Герой повести выйти утром из своей комнаты не может: дверь плотно закрывает тяжелым телом мертвецки пьяный сосед. Для того, чтобы перенести свою дверь на тридцать сантиметров в общий коридор, герою приходится преодолевать трудности непередаваемые, испытать унижения, преследования. Как же довести до слушателей эту повесть, смешную и горькую, и гневную? Спрашиваю: - Кто знает, что такое коммунальная квартира, кто в такой был? Две руки из пятидесяти. Но ведь не представляя себе основы этой фабулы, нельзя понять и иных заложенных в ней символов, и конкретно советских, и вполне общезначимых. Такого, например: как понять друг друга людям, живущим в одной стране, воспитанным одной историей, в одном городе, в одной квартире, - и бесконечно далеким друг от друга... Отчаяние невыразимости побеждается и талантом тоже. Приведенные выше слова Конвицкого принадлежат замечательному писателю, у него множество доказательств того, что его понимали люди, живущие не на Висле и не на Неве. Понимают же Гомера, Данте, Шекспира в разных странах, в иные эпохи. Понимают сегодня Грина и Белля, Сэлинджера и Камю, Булгакова и Солженицына читатели, выросшие в совершенно иных условиях, чем эти писатели. Не могу согласиться с Конвицким: "собратья по человечеству", в том числе и живущие на берегах Сены, Тибра, Гудзона могут понять. Если и когда фраза "собратья по человечеству" перестанет быть метафорой. Профессор университета в Австрии услышал стихи московского поэта Владимира Корнилова "Вечера на кухне":
        Вечера на сахаровской кухне
        Продолжались и среди зимы.
        И надежды все еще не тухли,
        И плечом к плечу сидели мы...
        ..................................
        Все, кто был на сахаровской кухне,
        Некогда, хотя бы на заре,
        Все, кто в лагере еще не заперт,
        Все, кто в ссылках в полузаперти,
        Все, кто учит мир с нью-йоркских кафедр
        Или слепнет в БУРе у Перми.
        Как слова в одно стихотворенье,
        Все бесповоротно включены
        В сахаровским названное время,
        Лучшее в истории страны.
И благополучный гражданин свободной страны сказал: - А я завидую тем, кто сидел на сахаровской кухне. Знаю, что они платили высокую цену (ох, боюсь, что не понимает он все же, сколь высокую!), но их жизнь была исполнена истинного смысла... Он сравнивает, и я сравниваю. Нельзя позволить себе замыкаться в своих и только своих бедах. Надо попытаться услышать и чужое горе и чужую боль. Все то, что выражено понятиями International, Solidarnosc, Religere - едва ли не самое важное сегодня. Хотя и нелегко искать, и еще труднее найти, обрести общую меру. Между тем, в разных краях развиваются прямо противоположные тенденции - самоутвердиться, обособиться. Возникают и усиливаются жестокие противоречия между басками и испанцами, ирландцами и англичанами, абхазами и грузинами. Утверждение и восхваление тех своих особенностей, которые сопровождаются враждой к соседям, - опасно. Так двери закрываются не только извне, но и изнутри. Двери закрыты в тоталитарных государствах, где человек заперт границами, запретами, надзором. Двери закрываются и в Западной Европе, где можно без виз проехать несколько стран, где есть и Европейское Экономическое Сообщество и Европейский Парламент. Наверное, и человеку и нации нужно и то и другое. Ощутить и отдельность, обособленность, и связанность с другими людьми, с другими народами. Каждая нация, каждая личность неповторимы. Потому и нужна возможность обособиться: в своем народе, в своем прошлом, в себе самом. Но такое обособление, которое человека не коверкает, которое не становится угрожающим для других людей. Каждая нация, каждая личность - часть человечества. Потому естественно и стремление противоположное - слиться с другими. И не только с людьми, с природой тоже. Осознать себя частью вселенной. Кому это дано, кроме великих поэтов и великих ученых? Узнаем, что в Москве зимой 1982 года был прочитан цикл лекций "Кантианские вариации". На лекции, сложнейшие по мыслям, по языку, сбегались слушатели со всего города, как на необычайный концерт. Кант говорил о двух великих чудесах: звездном небе над нами и нравственном законе внутри нас. Мне лишь краткими мгновениями бывает дано ощутить связь со звездным небом. Разве что думаю: на эти звезды, на это солнце смотрят в Москве мои дочери, внуки, друзья... А без нравственного закона не обойтись никому: ни человеку, ни человечеству. Иначе и впрямь конец всему и всем... С юности я поверила в интернационализм. После десятилетий горьких разочарований продолжаю верить, что у человечества больше общего, чем различий. Понятие "интернациональный" обнаружилось здесь в Германии прилагательным к существительному "амнистия". Это замечательная организация (*). Сколько я здесь видела самоотверженных людей, спасающих тех, кто в спасении нуждается. Как было написано на стенах старого французского монастыря: (* "Эмнести интернейшнл". *)
    "Здесь не спрашивают, как твое имя, а только - какое у тебя горе".
В Бремене группа "Международной амнистии" получает письма из сибирской ссылки. Из Бремена туда идут письма, посылки, одежда, кофе, витамины; идет защита, любовь. Группа в Бонне.