.. Ну, верно, кто-то не пришел или заболел. Ровно в половине пятого два ливрейных лакея стали на подносах разносить чай - чай был в отличных фарфоровых чашках, горячий, сладкий, и к нему на небольшом блюдце было каждой по две булочки из царской пекарни. Эти булочки ввек не забыть, до того они были легки и вкусны. Минут через десять чайную посуду ловко и незаметно убрали, часы на стене прозвонили пять ударов, и в эту самую минуту дверь из вестибюля резко раскрылась и один из ливрейных гигантов внушительно и особым голосом провозгласил : "Кня'жны идут!"[*] Воцарилась абсолютная тишина, и в дверь из прихожей вошли гуськом, одна за другой, Великие Княжны Ольга, Татьяна, Мария и Анастасия. Все, конечно, встали, и Великие Княжны стали обходить столы, здороваясь с каждой за руку, -- им делали совсем небольшой реверанс... Потом Ольга пошла вглубь комнаты и села во главе второго стола, а Татьяна села против меня, Мария с левой руки, а Анастасия с правой, и я внезапно оказалась как бы в "царском треугольнике". Великие Княжны принялись старательно за работу с марлей и бинтами, все пятьдесят барышень умолкли и тоже предались работе -- воцарилось молчание и полная, ничем не нарушаемая тишина; заговорить в присутствии Великих Княжен было, конечно, невозможно, обращаться к ним самим -- запрещено старинным придворным этикетом. Вот так и молчали за обоими столами, молчали все, включая и княгиню Путятину, и ее сына Алика, -- и в этой тягостной тишине прошел целый час. Часы опять прозвонили: шесть часов. Первой встала Великая Княжна Ольга, поклонилась сидящим за ее столом кивком головы -- все встали и сделали легкий реверанс; Ольга подошла к нашему столу, в это же мгновение поднялись и ее сестры -- все сидящие за нашим столом одновременно встали, сделали реверанс, Великие Княжны Татьяна, Мария и Анастасия слегка нам поклонились. Дверь в вестибюль раскрылась как бы сама собой, и они вслед за старшей сестрой, не спеша, но как-то незаметно исчезли в раскрытую дверь. Прошла минута, меньше, и Склад разразился говором и смехом: стали двигать стулья, закрывать картонки на столе, убирать ножницы - через пять минут Склад опустел, работа кончилась. Целых два месяца я ходила каждый день после обеда работать в Склад, ничего другого мне жизнь в это время не предлагала. Сестра с утра уезжала в город работать в хирургическом отделении лазарета для тяжелораненых под ведением Св. Синода и возвращалась в Царское Село часам к семи вечера. Мать моя после обеда сразу уезжала на машине в свой лазарет, где-то близко от Царского - я оставалась на даче одна; жила тогда у нас наша английская гувернантка, вроде как бы уж на покое и, конечно, прислуга. И я одна билась день и ночь с отчаянием, которое не оставляло меня ни на минуту после провала моих планов, когда зимой 1915 г. разбился проект брака и поездки в Италию. Я посещала Склад исправно, понемногу привыкла, катала бинты не хуже других девочек, кое с кем там познакомилась и вела приятную болтовню, однако все больше по-русски -- мне казалось, что во время такой тяжелой войны это было более прилично... Церемония чая мне очень нравилась: ведь могли нас этим чаем и не угощать -- дескать, придете домой и попьете! Это было и вкусно и, вместе с тем, экзотично -- распивать чай в Екатерининском Дворце! Как и все, ровно в пять часов я замолкала, вставала, делала уже привычный "реверанс" и усаживалась поудобней, чтобы целый час почти не шелохнуться. Рассмотреть моих соседок, Великих Княжен Марию и Анастасию, было мне трудно в силу самой примитивной вежливости -- не могла же я крутить головой и заглядываться на них... Но как только я поднимала глаза, тут же взгляд мой встречал великую Княжну Татьяну, и оторваться от нее было трудно, так она была привлекательна и хороша собой! Строгий принцип, внушенный нам с детства английской miss: "Child, don't stare!" (не смотрите ни на кого в упор!) я тут применяла плохо, хотя, конечно, не "уставлялась в упор", а ловчила, взглядывала, будто искала бинт или ножницы. Описывать ее не стану, да и любой портрет бывает обыкновенно неудовлетворительным -- ведь осталось много фотографий именно этого периода... Лучше же всего я видела ее руки на столе, и руки эти были прекрасны : на правой руке был тяжелый золотой браслет с крупным уральским сапфиром посередине и такое же кольцо -- зимой я как раз точно такие же браслет и кольцо подарила сестре, она их очень любила и постоянно носила. Такие золотые вещи тогда стали очень в моде и были весьма декоративны; носить настоящие бриллианты барышне не полагалось, а вот полудрагоценные камни -- вполне можно было. Словом, если многое оставалось непонятным, то эти браслет и кольцо были знакомы и понятны, и мне ужасно хотелось сказать Великой Княжне что у моей сестры тоже такие браслет и кольцо... За два месяца молчаливый ритуал катанья бинтов всего один раз был нарушен: в этот день вдруг открылась дверь в противоположном углу, позади другого стола, во главе которого сидела Великая Княжна Ольга, и Алик Путятин вкатил большое инвалидное кресло -- в нем сидела фрейлина Орбелиани. Все четыре Великие Княжны вскочили со своих стульев; мы, конечно, тоже встали, и княжны подошли к фрейлине Орбелиани, одна за другой сделали ей глубокий придворный реверанс и поцеловали ей руку; Ольга и Татьяна сказали несколько слов в ответ на какие-то вопросы, заданные фрейлиной; они говорили по-французски и, хоть это было от меня на известном расстоянии, я впервые услыхала их голоса. Разговор велся очень тихо. Две-три минуты, и Алик, завернув кресло-каталку, увез фрейлину Орбелиани внутрь Екатеринского Дворца; там жилых помещений не было -- значит, она откуда-то в этой коляске приехала, а Алик ее только встретил у входа в парк. Ну, и еще было раз: Великая Княжна Анастасия (а она выглядела тогда еще совсем девочкой : волосы распущены на спине, на лбу челка) случайно под столом задела меня ногой, вся вспыхнула от такой неловкости и очень мило, обернувшись ко мне, произнесла по-французски : "Oh! je vous en prie, excusez-moi" , -- на что я машинально ответила, не прибавляя "Ваше Высочество" : "Oh! mais ce n'est vraiment rien". Я знала, что Государыня иногда посещала Склад в Екатерининском Дворце, но уже прошло два месяца, как я туда ежедневно ходила. От того, что я ко всему там будто и привыкла, неестественное молчание не казалось более понятным, напротив, вопросы становились все навязчивее: почему с нами нельзя разговаривать? Ну, хотя бы о самых обычных вещах... Мне иногда хотелось поговорить об этом с кем-нибудь из окружающих меня барышень -- а что им кажется, нормально это так? Но никогда я на это не решилась и до сих пор жалею. Подчас мне казалось, что им тут что-то понятно, а мне вот нет... Словом, какая-то обида накоплялась, и, как я много позднее узнала, не у меня одной. В этот день, который стал последним днем моего присутствия в Складе Екатерининского Дворца, знакомая девочка Катя (фамилию забыла) сообщила мне, что завтра Склад посетит Государыня, которая уж давно что-то не была... "Ну, а как же делать глубокий реверанс и целовать руку около стула? Это ведь не очень ловко." - "Да нет, сказала Катя, надо только немного отойти от стула, и отлично". Я вернулась домой, и по дороге уж решение мое было твердо принято. Вечером, как только мама вернулась из своего лазарета, я зашла к ней в комнату и заявила, что завтра в Склад не пойду, так как будет Государыня, и мне придется целовать ей руку, а этого я делать не собираюсь, просто не стану... А после этого в Склад возвращаться уж будет мне неловко... Ну и поэтому я туда больше не пойду. Это было так неожиданно, что мама оторопела; она пыталась меня уговорить, а, главное, все задавала один вопрос : почему ? почему ? Я молчала, глядела исподлобья и, наконец, воскликнула : "Она немка!! Не хочу и не буду ей руку целовать!" Была ли я такой уж патриоткой или же набралась революционных или социалистических мыслей ? Чтобы понять, надо вернуться в атмосферу тех дней, наполненную слухами, шепотом, сплетнями про "Гришку", про "Немку"... Ведь это всего за полгода до Февральской революции, когда, собственно, все уже было кончено, все было безвозвратно -- но мы еще этого не знали, только ощущали себя на краю пропасти... Княжне Путятиной мама послала записку, или позвонила по телефону, что я неожиданно заболела. А в середине августа мы уехали в Кисловодск, в санаторий Ганешина. Там было шумно, масса народа, множество богатых беженцев из Польши - там же жил В.Э. Гревс с Еленой Исаакиевной, там же мы тогда познакомились с кубанскими миллионщиками Николенко; в столовой за соседним столом сидели Станиславский, Лилина, Качалов, еще кто-то из столь же знаменитых артистов Художественного; словом, ярмарка житейской суеты кипела -- веселая, забавная, с пикниками, с поездками в горы на тройках. Когда вернулись в Петербург (ненавижу : Петроград, уж тогда бы лучше: Санкт-Питербурх!), я очень скоро попала на работу в другой склад, а именно в Мраморный Дворец, где жил Великий Князь Константин Константинович (поэт К. Р.) со своей многочисленной семьей. Во главе этого склада стояла Наталия Ивановна Сергеева, жена русского посла в Швеции, потом в Сербии; она была дочерью министра финансов И.А. Вышнеградского (в царствование Александра III) и принадлежала к семье Вышнеградских, которую мы все близко знали, и в которую входили семьи Софьи Ивановны Филипьевой и ее детей, и Варвары Ивановны Сафоновой, жены знаменитого в свое время дирижера и пианиста Василия Ильича Сафонова. Об этой семье стоило бы написать особо. В Мраморном Дворце на Набережной все было иначе. В прелестной гостиной на втором этаже нас работало всего двенадцать девиц, а присматривала за нами сама Наталия Ивановна -- дама строгая и тонная, и работали мы вовсю и по-настоящему : за одним столом готовились все те же перевязочные материалы но, конечно, бинты уж не катали руками -- все делалось специальной машинкой; за другим столом упаковывали, весьма искусно и ловко пакеты-подарки, этому надо было поучиться. Никакого чая, увы, не разносили, и убегать ровно в пять часов никому в голову не приходило -- сколько надо, столько и работай -- война! И вот как-то в декабре, когда Наталия Ивановна была в складе, дверь в комнату внезапно раскрылась и вбежала княгиня Елена Петровна - супруга князя Иоанна Константиновича и дочь покойного сербского короля Петра I (Карагеоргиевича), и сестра будущего короля югославского Александра. Она громко рыдала, ломала руки, и выкрикивала, обращаясь к Наталии Ивановне (которую, конечно, отлично знала, как жену русского посла в Белграде в начале войны) : "Oh! Mon Dieu!... C'est fini! C'est fini! Il ne les a pas reзus, и n'a pas voulu... C'est la fin! C'est la fin! nous sommes perdus!" -- и, упав головой на плечи Наталии Ивановны, совсем без удержу и без всякого стеснения залилась слезами, изредка отрывисто выговаривая: "C'est atroce! C'est atroce!" Все мы, двенадцать дев, стояли, окаменев. Наконец Наталия Ивановна опомнилась и рукой сделала нам знак -- туда, мол, к двери, сказав тихо и без всякого волнения в голосе : "Девочки, кончайте работу и уходите, уходите, до завтра". Дома с удивлением слушали мой рассказ, в чем дело ? Почему же так публично и драматично ? Через несколько дней поползли слухи о том, что Великие Князья Николай Михайлович, Павел Александрович и, кажется, Николай Николаевич написали письмо Государю, где указывали ему на общее недовольство в народе, на черную тень, которую бросил Распутин на царскую семью, особенно, на Государыню, и просили удалить ее из Царского и даже заточить в монастырь, а Распутина немедленно выслать домой в Сибирь. На следующий день они все явились в Александровский Дворец в Царском Селе, просили приема у Государя... и им было отвечено, что Государь не желает их видеть. Все это теперь давно и подробно известно. А в ночь на 17-ое декабря Распутин был убит... Настало время открытых осуждений вслух, пересудов, слухов, бесконечных версий уродливого, неуклюжего убийства в другом дворце -- Юсуповском, на Мойке. Вот в это смутное время, может быть в конце октября, незадолго до убийства Распутина, пришла к маме с визитом одна дама; она редко у нас бывала, хоть и была с нами если не в родстве, то в свойстве. Была она из маминой екатеринославской семьи Малама, тоже из обедневших, а не из богатеев, и замужем была за каким-то высокочиновным, к тому же и придворным мужем, а жили они очень скромно; мать о них говорила : "Очень приличные люди и, к тому же, порядочные". Однако по придворной табели муж этой родственницы был впереди многих иных, считавшихся поважнее его, и она вечно бывала при Дворе. У моей матери во время войны "приемных дней" не было, как раньше - вторая и четвертая среда в месяце; значит, дама позвонила по телефону и уговорилась : "на огонек" в Петербурге не приходили, тут была Европа! А ее самое я отлично помню, видала ее у нас, когда сама была еще девочкой; она мало менялась -- из тех женщин, что без возраста; носила обычно костюмы "tailleur" строгого цвета, зимой с черной муфточкой в руках и, хоть скромная, а очень изящная. Она пришла, и молодая горничная Марфуша, в те годы открывавшая посетителям двери, провела ее прямо к маме в маленькую гостиную, подала туда чай, и визит длился долго. А я где была ? Наверно, внизу, в своей комнате -- однако я видела, как дама эта пришла, и даже с ней поздоровалась. Когда дама ушла, мама пошла к себе и, позвав меня, сразу сказала : "Подумай только, что я сейчас узнала, но это, конечно, под секретом, а Мария Николаевна (пусть ее так звали) ужас как взволнована и огорчена". А оказалось вот что : в конце сентября 1916 г. княгиня Путятина перестала быть заведующей складом в Екатерининском Дворце -- почему? Думаю, и даже почти уверена, что ее муж больше уж не был дворцовым комендантом, и они из Царского переехали в Петербург. Вот тогда пост заведующей складом и был предложен Марии Николаевне -- она сразу согласилась и с рвением и большой радостью приняла эту работу. Теперь и ей пришлось проводить два часа или час каждый день в той огромной комнате, где катали бинты, и то же тягостное молчание висело над всеми сидевшими вместе с Великими Княжнами. Но вот однажды, внезапно для самой себя, Мария Николаевна сама заговорила с Великой Княжной Ольгой -- она задала ей тот вопрос, который был у всех на уме : "Ваше Высочество, верно, я не смею, да и не полагается мне, но ради Бога, ответьте мне, почему ни Вы, ни Ваши сестры никогда не заговорите с нами ?! Ведь мы все вас так любим, так были бы счастливы... Да Вы сами это знаете и чувствуете -- почему же?!" -- И не выдержав, разрыдалась. Великая Княжна ответила тоже с большим волнением, что и она сама, и сестры очень, очень хотели бы поговорить со всеми, познакомиться хоть немного, но... нельзя, им не позволяют. И добавила: "Это мама нам запретила... Она так боится, что кто-нибудь что-то скажет нам. Ведь говорят, ходят такие ужасные сплетни, слухи... Все это может коснуться Алексея... А ведь его здоровье... Ведь это же все неправда, неправда!" Что дальше было тут говорено ? Я пишу только то, что твердо помню, и вот эти слова как раз и помню. Бедная наша родственница была в отчаянии -- она, всей душой преданная царской семье, буквально боготворившая Великих Княжен!.. Моя мать ее утешала и успокаивала, как могла, но была сама потрясена этим рассказом и несколько раз повторила : "Что это все за ужас !" Насколько я знаю, на следующий день Великие Княжны в склад работать уж не пришли, и еще через десять дней склад совсем был закрыт и перестал существовать. 25 ОКТЯБРЯ 1917 ГОДА Мне не страшно. Я трамвай. Я привык Осип Мандельштам (Два трамвая} Вечером 25 октября 1917 г. я была в Петрограде и пошла вместе с моей родственницей Наталией Сергеевной Полевой слушать Шаляпина, выступавшего в Народном Доме. Шла опера Верди Дон Карлос, и хоть я Шаляпина уже и раньше слышала, бывала на его концертах, но в роли старого подагрического короля Филиппа никогда не видела. Эту оперу слышала я раз в жизни, именно в этот знаменательный вечер. В Народном Доме я, кстати, тоже была впервые; моя мать, Вера Николаевна, была очень музыкальна сама и для дилетантки прекрасно играла на рояле; в нашем доме в 1912-1914 гг. бывали часто любительские музыкальные вечера -- играли и трио, и квартеты, пели романсы, подчас участвовали и хорошие артисты. Моя мать любила Чайковского, Грига, Листа и уж после них Моцарта; о Генделе имела лишь смутное представление и, наверно, никогда не слыхала о том, что был в Англии некий Перселл; тогда старинная музыка вообще мало кому была известна или по вкусу. Самым великим композитором в мире она считала Вагнера; в России, особенно в Петербурге, вплоть до войны 1914 г., был целый "клан" загнеристов; приезжали знаменитые немецкие дирижеры, и бывали концерты, посвященные исключительно Вагнеру; да и в Мариинском театре шли вагнеровские оперы в прекраснейшем исполнении; выпускались абонементы на вагнеровские циклы; словом, была целая вагнеровская мистика, и мне, воспитанной на общем увлечении Вагнером, казалось, что выше Вагнера ничего в музыке нет (да и вряд ли будет, как думали петербургские вагнеристы) ; ну, а уж потом есть Чайковский, и хватит нам такого музыкального багажа. Итальянскую оперу мы с сестрой почти не знали и говорили о Верди или Россини свысока; мы даже и Глинки по-настоящему не знали и сразу начинали русскую музыку (aprиs Чайковский) с Римского-Корсакова, считали его благородным продолжателем дела и духа Вагнера. Мы бывали на концертах Зилоти, а потом Куцевицкого в Дворянском Собрании и, конечно, в Мариинском на вагнеровском цикле; знали не только музыку его опер, но и немецкий текст почти наизусть, и каждый выезд в Мариинский был для нас счастливым, великолепным событием. А когда в 1914 г. поставили Мейстерзингеров в Мариинском театре, то уж вполне можно сказать, что это был "фестиваль", праздник -- один из лучших спектаклей, который пришлось мне видеть. Но воспоминания о музыке в Петербурге "серебряного века" не мне писать, это тема особая : расцвет искусства в России перед 1914 годом, расцвет музыкального вкуса и исполнительства тех лет. Почему-то об этом есть только отрывочные воспоминания. А ведь такие спектакли, как Орфей Глюка, как Мейстерзингеры Вагнера или как Сказание о Граде Китеже Римского-Корсакова следует наверно считать высшим достижением оперного творчества во всей довоенной Европе... И вот, вечером 25 октября 1917 г. я впервые попала в Народный Дом, о котором у нас в семье знали, но никто там не бывал, а знали потому, что директором этого Дома был Николай Ник. Фигнер, который часто появлялся у нас в доме. В эпоху войны 1914 г. это был уже немолодой человек, очень представительный и красивый, с прекрасными манерами, скромными и незаметными, столь характерными для наших морских офицеров. А Ник. Ник. когда-то был морским офицером, потом ушел из флота и уехал в Милан учиться пению. Там женился на итальянке, тоже певице, которая с ним приехала в Петербург; я раза два ее видела -- это Медея Фигнер, первая жена Фигнера[*]. Вот через него у нас и было известно о Народном Доме. Этот театр был построен и открыт около 1909-1910 гг., и назывался он, как мне кажется, "Народный Дом имени Государя Императора Николая II". Театр этот находился на "той" стороне Невы, где-то на Каменноостровском проспекте, недалеко за Дворцовым мостом, несколько в стороне. Это было громадное здание, довольно-таки уродливое (но днем я его так никогда и не видела); зал по сравнению с Мариинским театром был много больше, тысячи на две зрителей. Все, что было потом, после Дона Карлоса, так поразило меня, что сам театр, как нечто реальное, просто исчез из памяти. Остался лишь громадный зал и море лиц вокруг нас, меня и Наталии Сергеевны. Сама она, Н.С. Полевая, жила совсем где-то близко от Народного Дома, я жила в то время на Кирочной ул. 22, и мы встретились у входа в Народный Дом. Поехала я туда на трамвае, сев на Литейном проспекте. Маршрут трамвая шел по Литейному, потом заворачивал на Гагаринскую, и дальше -- через Дворцовый мост на Каменный остров. Но я совсем не помню дорогу туда -- верно, ничего особенного не было; пассажиры вели себя как обычно, никакого волнения нигде, ни в трамвае, ни около театра просто не замечалось; все было как обычно. Дома никаких особых обсуждений ожидавшегося выступления большевиков не велось; об этом уж поговаривали не раз, но ничего такого не было. Ну, а что по ночам стреляли, что людей на улице иногда и раздевали -- это уж казалось обыденно (впрочем, грабежи на улице тогда еще только начинались). Несколько слов о Наталии Сергеевне Полевой: ей было тогда лет шестьдесят, была она хорошего роста, несколько полной, но вполне в меру; лицо приятное, светлые глаза под темными бровями, нос с горбинкой; причесана уже "по-новому", то есть волосы стриженые, но всегда аккуратно уложенные. Одевалась просто - нынче бы сказали спортивно. Больше полужизни она прожила заграницей, во Франции и Италии. Ее судьба так сложилась, что она сошлась со своим родным дядей Блаватским; почему он не мог на ней жениться, не знаю: из-за близкого ли родства или, может быть, он не был разведен с первой женой ? Он умер, она вернулась в Петербург, жила очень скромно, но во всем своем поведении, мыслях, убеждениях была человеком европейским; была не глупа, приятна, работала воспитательницей, проще сказать классной дамой -- "синявкой" -- в Екатерининском институте для благородных девиц. У меня с ней были хорошие отношения. Иначе я бы ее не послушалась безоговорочно в тот вечер и могла бы наделать бед. Мы сидели в первом ярусе, но на отличных местах, было хорошо видно и слышно; театр был набит до отказа. Все, конечно, было распродано. Думаю, что билеты на Дона Карлоса Наталия Сергеевна достала как-то через Екатерининский институт. Что осталось в памяти от этого спектакля ? Да кроме Шаляпина мало что. Описывать через столько лет, как пел и играл Шаляпин, дело трудное. Разве что повторять : ах, как чудесно! ах, как замечательно! Остались пластинки Шаляпина, некоторые из последних записей, сделанных в Париже, есть и много снимков в разных ролях. Но сценическое мастерство Шаляпина, его перевоплощение на сцене могут понять и помнить только те, кто его видел, а'их почти уж нет. Но ведь такова судьба каждого артиста, как бы велик он ни был. Остается слава, которая живет еще много лет и, думаю, даже кино мало что переносит в будущее. Спектакль протекал, как обычно : оркестр, хор, остальные артисты были тем необходимым фоном, на котором двигался старый, рыжеватый с сединой король, опираясь на палку и слегка приволакивая больную ногу. Публика, как всегда, когда на сцене появлялся Шаляпин, бешено аплодировала, кричала, истерические барышни на галерке визжали... Кончался последний антракт, и занавес вот-вот должен был вновь подняться; был только слышен замирающий, утихающий говорок зрителей. И вдруг, свет в театре потух, и наступила полная темнота и... полная тишина. Потом последовал легкий всплеск говора, и опять все затихло. Прошло некоторое время, было все также абсолютно темно, даже из кулуаров или из-за занавеса не показывалось нигде ни малейшего лучика. Стало страшно; я шепотом сказала Наталии Сергеевне : "Как долго, верно горит где-то?" За сценой стали изредка слышаться какие-то глухие удары. По толпе зрителей прокатилась волна шепота и замолкла. Стало опять совсем тихо, никто не шевелился; все зрители (а было их не меньше полуторы-двух тысяч) почему-то совсем ничего не говорили, никто не сделал первого движения встать с места. Паники не было, однако понемногу становилось нестерпимо. Минут через пять (время потом было мною почти точно восстановлено, так что тут все именно так, как было) послышалось легкое движение занавеса, и на авансцену вышел голос. Голос сказал, при этом спокойно, как некое обычное сообщение дирекции : "Граждане, не волнуйтесь, у нас произошла небольшая поломка электрической установки. Но ничего страшного нет, наши техники сразу начали починку, и мы надеемся, что свет скоро будет восстановлен. В публике говорят, будто бы за сценой пожар... Ничего подобного нет, абсолютно ничего не горит, в чем дирекция вас и заверяет. Убедительно прошу сидеть спокойно и не покидать мест". Прошел по залу какой-то вздох, и ничем не нарушаемая тишина продолжалась. Все это длилось минут пятнадцать-двадцать. Как никто не побежал ? Как не началась вдруг стихийная паника? Когда прошло минут десять, я истерическим шепотом стала умолять Наталию Сергеевну: "Пойдем, убежим скорее, ради Бога уйдем. Je n'en peux plus! Нат. Серг., крепко схватив меня за руку, гневно зашептала: "Сиди, не смей даже двигаться, а то все погибнем". - "Что же это там за сценой стучат? - шептала я, - конечно пожар, и они что-то рубят". Наталия Сергеевна сжала мою руку изо всей силы: "Молчи, никуда не пущу, слушайся меня, поняла?" Вот тут мне помогло то, что со мной была опытная классная дама. Я завяла и умолкла; мало я тогда чего боялась, но вот темноты я с детства боялась ужасно, войти в темную комнату в нашей громадной квартире было для меня настоящей пыткой. И в данном случае испытание этой абсолютной тьмой было почти выше моих сил. Я почему-то зажмурила глаза и, совсем съежившись, сидела и только ждала: когда же, когда же наконец свет? Казалось, никогда это все не кончится, казалось немыслимым, что никто не нарушит эту вязкую тишину... И вот, свет сразу, в секунду зажегся -- так же внезапно, как потух. Оркестр стал настраивать инструменты, вышел и сел за пюпитр дирижер, занавес взвился -- все вернулось к жизни, непонятный пожар кончился. По окончании спектакля взяли пальто с вешалки и вышли на улицу, и тут сразу -- стрекот пулеметов... совершенно неожиданно, близко, настойчиво. Стреляли в разных местах, но скорее все же со стороны Невы, а я-то думала, что это что-то рубят за стеной, декорации может быть! Наталия Сергеевна говорит : "Идем ко мне ночевать, домой немыслимо теперь ехать". Но я никак не хотела, говорила -- нет, нет, надо скорее, скорее домой, а то, может, еще хуже станет. Слева, с проспекта, неожиданно показался трамвай -- а ведь думалось, что всякое уличное движение прекратилось. Я только крикнула: "Ну, я домой!", -- бегом бросилась к остановке и уже почти на ходу вскочила в- трамвай. Народу в трамвае было много, все сиденья (скамьи шли вдоль окон) были заняты, и я осталась стоять при входе, но уже внутри трамвая. Тут тоже царила абсолютная тишина, никто даже не переговаривался. Через минуту-две вскочил на ходу матрос Балтийского флота и, входя в трамвай, наступил мне на ногу -- ужасно больно, и я невольно громко вскрикнула. Он вежливо отстранился и, извиняясь, произнес четко и по-лихому : "Пардон-с, мадмазель-с". Я лепетала в ответ : "Да что вы, ничего, это ж не нарочно". Маленькая пауза, и вдруг, пожилой грузный человек, сидевший в дальнем углу у самого выхода, сказал веско и внятно : "Ага, пардону запросили! Подождите, еще не то с вами будет!" Ехали быстро, матрос стоял рядом со мной, на ремне у него была винтовка, под курткой через плечо -- пулеметная лента. Я отлично его помню: очень молодое, славное, даже красивое лицо. Да и того пожилого, который вроде бы за меня заступился. Трамвай набирал ходу перед подъемом на Дворцовый мост; и тут сразу в окно трамвая я увидела Зимний Дворец: много людей, рядами и кучками стояли юнкера, горели костры, несколько костров, и все было удивительно четко на фоне Дворцовой стены. Мне казалось, что я даже разглядела некоторые лица юнкеров; я ясно видела, что это не просто военные, а именно юнкера. Трамвай, взлетев на мост, вдруг внезапно пристопорил, мы даже покачнулись на месте от внезапного тормоза; казалось, что водитель решил от испуга поехать назад. Но еще одно мгновение -- и трамвай дал сразу хода вперед и лихим аллюром съехал с моста на набережную; при спуске еще раз, как-то особенно четко и близко появились молодые лица у яркого ближнего костра; один юнкер чисто по-российски похлопывал себя руками, однако, вся их группа была неподвижна, будто волшебный фонарь... Теперь уж катили вовсю, загромыхали при повороте на Гагаринскую, и сразу стало почти темно. Дальше только помню, как остановились уже на Литейном, водитель открыл дверь и крикнул : "Сходите, трамвай идет в парк". Весь путь в трамвае царила все та же ни чем не нарушаемая тишина. Я перешла на другой тротуар, к углу Кирочной, пассажиры из трамвая сразу куда-то исчезли, и я увидела, что я совсем одна. Недалеко где-то сильно стреляли. Надо было пройти не так уж много, всего двенадцать домов, но два с садом; вдоль домов шла быстро, никого на улице не было, было жутко одной, ночью, на пустой улице. Мне еще ни разу не приходилось одной ночью оказаться на улице, хоть бы и на своей Кирочной. Шла все быстрее; внезапно вдоль улицы с грохотом просвистело шесть выстрелов. Это что ж, в меня стреляют? -- Да никого другого и нет. Я не выдержала, и сколько было сил побежала, хотя сперва решила, что ни за что не побегу, что не надо показывать (кому собственно?), что так страшно. Наконец добежала до дома: к счастью, вход во двор был открыт, и я влетела под своды дома. Черная лестница была тускло освещена, я пробежала восемь или десять ступенек до нашей квартиры, и мне сразу открыли. "Что это ты так поздно ? -- недовольно сказала мне мама. -- Опять что-то стреляют, лучше по вечерам не выходить, я же говорила..." -- "А вы слыхали, как недавно ухнула пушка ?" -- "Да нет, никакой пушки не слыхали, это тебе померещилось!" Я понемногу успокоилась и потом отлично спала. С утра были, конечно, слухи : что и как, никто точно не знал. К вечеру однако уж узнали, что Керенский и Временное правительство сдались и что новая власть... Что ж, говорили знакомые, это не надолго, да и кто они? Вот этого никто тогда не знал, никто не понимал, что это как раз надолго и что паук начал плести незаметную как будто сперва паутину. Кто в нашем доме или среди наших друзей и знакомых знал тогда, кто такой Ленин, кто такие большевики, какая у них программа ? Думаю, что почти никто. Ведь страшнее всех казались тогда эсэры -- их осуждали, кляли. В нашем доме, где вообще политикой мало кто интересовался по-настоящему, даже кадетская партия считалась пределом дозволенного. Иначе как : "Ну, этот, Милюков, ну, этот, Гучков" - никто не говорил. А были ли "верноподанные" чувства ? Их, пожалуй, тоже не было. Сейчас я просто удивляюсь, вспоминая ту легкую, безумную беспечность, с которой русское общество приняло и революцию в феврале, и большевистский coup d'йtat в октябре. Знал ли хоть кто-нибудь в тот момент, что случилось ? Ведь еще можно было от всего спастись. Неужели поколение до нас -- люди, создавшие феноменальный расцвет России начиная с 90-х годов девятнадцатого столетия и бурный подъем всей жизни в стране сразу после тяжелого 1905 г. (вот тогда и была, собственно, настоящая революция!), -- неужели и они были так легкомысленны, так неосведомлены? Ведь градоначальник города Санкт-Петербурга не мог не знать, что некий Джугашвили ездит с Кавказа в Питер и спокойно живет в семье рабочего Аллилуева... Про день октябрьского переворота много написано, а о той горе лжи, которая за долгие годы навалена на это страшное по своей краткости и простоте событие, и говорить нечего. Да и я ведь, в общем, забавно и легко прожила этот октябрьский вечер шестьдесят лет тому назад. Как-то в мае-июне 1918 г. пришлось мне увидеть на Невском примечательную пару : она была одной из самых красивых молодых женщин того времени в Петрограде -- на нее обернулся бы всякий, даже если бы она была скромно одета. Но одета она была ярко, богато, почти вызывающе -- было на ней легкое пальто броского розовато-персикового цвета с громадным круглым воротником белого пушистого меха, из-под белой шапочки выбивались легкие светлые волосы, на шее ожерелье из крупных жемчужин, руки в кольцах. А он? Он был матрос, несколько ниже ее ростом, широко раскрытая грудь и тельняшка, застегнутая не одной, а несколькими подряд брошками, на руках кольца и несколько браслетов. Крепкий, но не коренастый, я бы сказала могучий, с нахально-самодовольным лицом. Они шли не спеша под ярким весенним солнцем -- гуляли по Невскому и казались всем довольными. Прохожие, а их было в этот чудный день много, останавливались, оборачиваясь на этих будто "костюмированных" двух молодых людей, которые не боялись пройтись среди серой, обнищавшей толпы, чтобы хвастнуть перед всем народом богатством и изобилием ювелирных изделий, которые попали им в руки. Этот матрос был тогда широко известен в Петрограде, его фотографии появлялись в газетах, а она?.. Я ее сразу узнала, хотя и не была с ней лично знакома. Ее отец командовал одним из самых шикарных царскосельских полков, и до революции они жили постоянно в Царском Селе и были "в милости". Мне позже сказали, что у матроса и его спутницы был ларек на какой-то толкучке, где они и торговали золотыми вещами. Примечание : Театр действительно назывался "Народный Дом имени Государя Императора НиколаяII". Я это узнала у двух старых петербуржцев. Он, будто, был в ведении "Общества Трезвости", в нем было два зала : один большой, что-то на 1800 мест, и где давались оперные спектакли - места были очень недорогими. Был и второй зал, много меньше, где шли детские спектакли, вроде феерий, шли произведения Жюля Верна. Театр был окружен красивым зеленым сквером; улица -- Кронверкский проспект. В этом помещении позже был театр "Музыкальная Драма", а теперь, уж многие годы кинотеатр "Великан". ПОБЕГ В декабре 1919 г. я, в группе из пяти человек, перешла в Финляндию по льду через финский залив. Шансов погибнуть было очень много, точнее, было мало шансов благополучно дойти. На этом маршруте многие утонули или замерзли, иные были тяжело ранены финской береговой охраной, попали в руки Красной Армии и были расстреляны. Шла война, фронт проходил недалеко от Белоострова, спускаться на лед надо было близко от линии окопов, так как тут был шанс не быть замеченным (вдоль всего берега шныряли пограничники с собаками). В августе за мной прибежал близкий друг моего beau-frиre, Николай Васильевич Змиев: скорей-скорей к Анне Алекс. В-т, там сейчас находится официальный проводник финского правительства, он согласен взять от меня письмо к моему отцу. Я, не раздумывая, туда побежала -- страшно торопилась, чтобы финн не ушел. Но он меня ждал, и я тут же села написать несколько слов. Волновалась невозможно: все было так неожиданно, было страшно встретиться с финским эмиссаром, да еще при свидетелях, хоть и достойных полного доверия. Да и жизнь в это время стала вдруг почти непереносимой, резко наступил страшный голод, никакого топлива не было. Казалось, что вот так и погибнут все от цинги, а то и просто от голода... Террор для людей юных еще не был явно ощутим. Ведь это было еще до наступления Юденича... Вернувшись домой, я просто не могла вспомнить, что же я написала : кажется, что-то отчаянное. Финн (его звали Содер или Содерер) быстро ушел, и мое письмо с адресом : А.П. Мещерскому, Финляндия, пошло с ним по пути, которого я уже не знала. Но теперь я уже не могла остановить события. В начале октября Содер вдруг появился уже у меня на квартире и сказал, что приехал на лодке, лодку оставил в камышах около Ораниенбаума, и вот через два дня самое позднее мы едем с ним. "Ну, а как же добраться до Ораниенбаума ?" На этот вопрос он ответил (с сильным финским акцентом и ломаным языком) : "Это уж, как хотите". Я долго ему доказывала, что ноль шансов на удачу, по дороге к Ораниенбауму десять проверок в поезде, да до лодки ведь тоже надо добраться. Но он ушел, быстро сказав : "Послезавтра едем". Я решила переждать и, верно, не решилась бы ехать на поиски этой лодки в камышах... Но ехать в Ораниенбаум так и не пришлось. Содер больше не появился. Мы его ждали еще несколько дней, но вскоре началось знаменитое (или злополучное?) наступление Юденича, и вся жизнь сосредоточилась на этом событии, на сумасшедших новостях, заявлениях правительства, самых диких слухах, на страхе, на несбывшихся надеждах освобождения -- острые донельзя дни -- вверх, вниз... вот-вот..: Потом - провал, страх еще пуще прежнего и, наконец, небывалая по цинизму карательная акция, методично и аккуратно проведенная в жизнь латышом Петерсом. Наступление докатилось вплоть до Нарвской заставы, белые на некоторых улицах залегали на одном тротуаре, а остатки красных -- на другом. Город был оставлен командованием и целых 24 часа (если не больше) был предоставлен самому себе; потом, когда белые внезапно, не дав ни одного выстрела, откатились и, все быстрее набирая ходу, -- скорей, скорей -- вернулись в Эстонию, а Троцкий победителем вернулся -- вот тут стало ясно, что больше надежды нет; был момент, когда надо было дать первый встречный выстрел в городе, но никто его не дал, хотя у Петроградских жителей оставалось еще немало оружия, и в душе многие только и ждали этого выстрела. Теперь стало ясно, что все это всерьез. Наступила страшная, холодная, голодная зима 1919-1920 г., которой все так опасались, и... Так вот стало ясно: если можно убежать, то делать это надо теперь же, не задумываясь. *** "... нет, не гони меня туда, в скучное царство мертвых..." Наша группа двинулась в путь 16 или 19 декабря 1919 г. Финский ходок наш, Содер, вновь появился приблизительно через неделю после окончательного отступления Юденича. Его было трудно узнать - не человек, а привидение. Оказалось, что через несколько минут после того, как он от нас вышел, его арестовали на улице и повезли в тюрьму на Шпалерную; записку с моим адресом он успел сжевать и проглотить. Его судили -- кажется, военный трибунал -- и приговорили к расстрелу, как известного шпиона. Но началось наступление Юденича; тут, видно, было не до него, и вот он целых пять-шесть недель просидел на Шпалерной в ожидании расстрела, не получив ни от кого ни разу передачи; человек он был крепкий, никого не назвал и не выдал, и в тюрьме буквально умирал от голода. Когда над Юденичем была одержана окончательная победа и когда армия его распылилась (многие погибли потом в Эстонии), случилось событие, которое, по-моему, больше уже за следующие 50 лет не повторялось : на радостях в Петрограде была объявлена амнистия разного рода преступникам, и Содер, официальный ходок Финского правительства, осужденный за шпионаж к расстрелу, получил помилование. Я сама видела справку, которую он получил при выходе из тюрьмы и которая была единственным оставшимся у него документом и видом на жительство -- справка о том, что А. Содер, финский гражданин, приговоренный к расстрелу (тогда-то) в виду амнистии (такого-то числа и года) получил помилование и выпущен из заключения. Не помню, к сожалению, чья подпись стояла под этой справкой, но думаю, что начальника тюрьмы. Что у меня было в тот вечер в самом конце ноября, когда Содер у нас вновь появился? Да почти ничего -- кажется, немного липкого черного хлеба и какое-то "пойло" -- не то чай, не то кофе. Но он был в таком состоянии, что и есть-то ничего не мог, а только просил что-нибудь выпить горячее, чтобы согреться. Я его спросила : "Что же теперь?" Ведь никакой лодки уж давно в камышах не было: ее захватили через несколько часов после прибытия Содера в Ораниенбаум, а за ним самим почти сразу началась в городе слежка.