и в себя. 11 дней лежал я в хирургическом стационаре. После 2 1/2 лет, проведенных в состоянии непрерывного ошеломления -- со времени немецкого вторжения в Польшу, когда огромная волна подхватила меня, вынесла из привычного и нормального мира и занесла "по ту сторону жизни", куда не полагается заглядывать благополучным европейцам, -- я, наконец, имел возможность передохнуть и осмыслить, что произошло со мной и с человечеством. Я был полумертв. Я весь состоял из отчаяния и страха, из упорства и надежды, но эмоциональные реакции такого рода не могли мне помочь на краю гибели. Мне надо было восстановить нормальное самоощущение. Тогда я вспомнил старую теорию Аристотеля о "катарзисе" и стал лечить себя особыми средствами. Способность и потребность логической мысли вернулась ко мне. Часами я лежал без движения, упорно размышляя. Потом я записывал -- не ход мысли, а только последние выводы и формулы. Таким образом, в течение 11 дней была написана небольшая, но очень важная для меня в тогдашнем состоянии работа: {"Теория лжи".} Пока добрейший Максик лечил мои фурункулы ланцетом и мазями, я противодействовал процессу душевного распада, который начинался во мне, тем, что превращал окружавшую действительность в предмет спокойного и бесстрастного исследования. Это 208 был мой реванш: "non ridere, non lugere, sed intelligere". То, что окружало меня, что дыбилось над моей головой, что окутывало удушающим кольцом меня и мое поколение -- была {ложь.} Логическая и психологическая природа лжи, ее культурно-историческое проявление были моей темой на исходе зимы 1942 года. Ложь существовала всегда. От мимикрии примитивных организмов до дипломатических нот и правительственных деклараций можно построить лестницу лжи, аналогично той, которая привиделась во сне Иакову. Но по лестнице Иакова ангелы восходили на небо, тогда как моя лестница вела в ад и спускались по ней слабые, несчастные и грешные люди. Я различал формы "святой лжи" и "валленродовской лжи", воспетой Мицкевичем -- поэтом в стане врага. Я пробивался сквозь строй индивидуальной и коллективной лжи, лжи словесной и сознательной -- и такой, которая проникает в глубину подсознания и подчиняет себе разум и чувство человека. Я искал выхода из зачарованного круга лжи и рассказывал себе историю стократных разочарований на этом пути. Я собрал все доводы в пользу лжи, какие выдвинуло наше время, чтобы им противопоставить правду неустрашимого сердца, правду страдания и жертвенного подвига. Я твердо знал, что "И свет во тьме светит, и тьма не объяла его". Наконец, я записал с телеграфно-конспективной сжатостью очерк "Теории Лжи", и даже попробовал дать его на прочтение Максику. Автору нужна аудитория. Но Максик, лучший из хирургов, был слабый философ. Он ровно ничего не понял и вернул мне рукопись с замечанием, что это слишком сложно для его чисто-медицинского ума. Мы работали неодинаковыми ланцетами. Максик вылечил мои фурункулы, а я отплюнулся от моих преследователей работой "о лжи". Я вышел из больницы с намерением жить и не даваться врагам. К этому времени относится мое знакомство с Семиволосом. Речь идет не о знаменитом Алексее Семиволосе, лауреате сталинской премии, советском 209 герое и руководящем стахановце Донбасса -- одной из популярнейших личностей Советского Союза -- а о фигуре, гораздо более скромной: его двоюродном брате, который погиб в лагере в 1943 году. Это был человек высокого роста, богатырского сложения, киевский журналист или студент института красной журналистики, -- человек советский, с украинским произношением, юмором и любознательностью. Последняя выражалась в том, что он вел со мной бесконечные беседы о странах, где я бывал, и городах, которые я видел. Семиволос снисходительно опекал меня, но я уже научился не брать слишком всерьез ни дружбы, ни вражды советских людей. Уже меня не оскорбляла брань, которая на другой день забывалась начисто, и не обманывала близость, готовая каждую минуту обернуться предательством. Слова их не обязывали и не имели веса, а чувства были легки и мимолетны. Из этих людей был как бы вынут внутренний стержень: режим диктатуры научил их, подобно плющу, виться по внешней железной штанге. Я был очень осторожен с Семиволосом, не будучи уверен -- не передает ли он обо мне по начальству. Семиволос оставался и в лагере потенциально членом партии, одним из тех, кто искупал заключением вину или ошибку, старался рассеять подозрения и показать свою беззаветную преданность. Таков был Николай Семиволос, бригадир и стахановец, передовик производства, который в январе 42 года даже был выдвинут на "сокращение срока". Зима в лагере -- всегда тяжелое время. Начало года всегда совпадает с общей депрессией, когда ослабевших и отчаявшихся людей необходимо поддержать, подбодрить к работе с помощью искусной пропаганды. Начало года -- время, когда начальство лансирует слухи о "близкой амнистии" или о "пересмотре дел", или о "сокращении сроков на половину", или о том, что заключенных, кому осталось сидеть меньше трех лет, отпустят по домам. Конечно, не всех, а стахановцев, заслуженных работников. В каждом лагпункте переписывают образцовых 210 работников и объявляют им, что Управление Лагеря сочло возможным возбудить по их делу ходатайство о преждевременном освобождении. Электрическое возбуждение проходит по лагерям... Но "старики" цинически смеются и объясняют "молодым", что это старая уловка, повторяемая из года в год. Список кандидатов пойдет в ГУЛАГ в Москву, и на этом дело кончится. В самом деле: если люди хорошо работают в лагерях, как организаторы или добросовестные исполнители, то Советская власть с удовольствием оставит их на месте до скончания века. Ей нужны лагеря и они нужны лагерям. Она совсем не заинтересована, чтобы именно эти столпы лагеря пошли на волю. Неизменно гора пропаганды и слухов о преждевременном освобождении рождает мышь. В редких случаях люди, отсидевшие 5 лет, и которым остается еще столько же -- получают скидку в 10 месяцев или полгода. Но и это еще не значит, что лагерь от них отказался. Сплошь и рядом освобождают их без права выезда из района, и если это специалисты -- оставляют на прежней работе -- уже в качестве "вольных". Семиволос тоже был назначен на преждевременное освобождение" -- и не дождался его. В самом разгаре его успехов вдруг обнаружилось какое-то мелкое хищение: уличили его в продаже на сторону какого-то лагерного имущества и сразу сняли с работы, переслали на другой лагпункт, передали дело прокурору, и не помог блестящий рекорд лагерной работы. Но в то время, о котором я рассказываю, Семиволос был -- лев Круглицы. Неутомимо и энергично работая, он еще находил время читать школьный учебник "Древней истории", лежавший у него под подушкой. Мне было не всегда приятно его соседство, по причине огромных экстра-порций, которые он добывал для себя "по блату" на кухне. Я лежал рядом, но к участию в "экстра-питании" не допускался. Я был голоден беспрерывно, и этот аккуратно прикрытый алюминиевый котелок, стоявший на полке как раз над моей головой, раздражал меня. Часов в 11 вечера Семиволос возвращался из конторы и начинал 211 звенеть котелком, разувшись и сидя по-турецки на верхней наре. Учебник истории он читал не из интереса к древней Греции и Риму, а просто потому, что другой книжки не нашлось под рукой. Такого же рода было и то участие, которое он во мне принимал. Учебника истории он так и не дочитал, и я недолго удержался в его бригаде. Некоторое время Семиволос занимался мной, как занятной книжкой на иностранном языке, с картинками: быстро пересмотрел картинки и забросил книгу. Все-таки, за 2 недели, которые я работал в его "передовой" бригаде, которая была на особом счету у начальства, он мне достал кое-что из вещей и сенник -- первый сенник с июня 1940 года. Полтора года я спал на голых досках; теперь я, как пристало старому лагернику, начал обзаводиться "хозяйством". Наша бригада снабжала Круглицу дровами. Мы шли далеко по глубокому снегу. Тогда обнаружилось прискорбное обстоятельство: я не мог угнаться за бригадой. Я выходил в первой паре. Мы растягивались цепочкой, и скоро я оказывался в середине, а потом в хвосте бригады. Усердно и торопливо месил я ногами снег, стараясь попасть ногами в следы идущих впереди, но ноги не слушались. Спустя 3 месяца это явление стало всеобщим: за весну все ослабели, и ноги перестали слушаться у большинства. Но тогда еще удивлялись -- те самые люди, которым предстояло пройти до конца путь голодного истощения. Удивлялись и порицали меня: "Работать надо! Работать надо!" Я и без них знал, что надо работать, чтобы выжить в лагере. Но я уже видел, что ничто -- никакое усилие не гарантирует нам спасения жизни. Я ненавидел этот вечный лагерный припев, эту единственную заповедь советского Синая, эту зловещую каторжную мудрость, которую день и ночь вколачивали в мозги и души миллионов рабов, пока она не становилась их единственным духовным достоянием. "Не рассуждать! это уже сделали за вас другие! ваше дело -- работать!" -- Я, человек Запада, знал, что надо 212 прежде всего быть человеком. Только свободный человек знает радость свободного труда, и для него этот труд имеет смысл, потому что служит цели, которую он выбирает и в которую верит. -- В противном случае лозунг "работать надо", который набожно и слепо повторяют миллионы темных людей в Советском Союзе, как судьбу, как предназначение, как неотвратимый фатум их жалкой жизни, есть {лошадиная мудрость,} одинаково применимая к людям и животным. Эта мудрость уравнивала в достоинстве коня и возчика в лагере, сливала их в одно тело центавра, в одно понятие "рабгужсилы"! -- Я сам по себе ничего не стоил, мое право на жизнь измерялось процентами рабочей нормы. -- "Кто не работает, тот не ест" -- это была вторая угроза, которая висела над нами. Я вспомнил, как в занятом Львове, в сентябре 1939 года развесили по улицам и бульварам щиты с этой надписью, которая казалась откровением высшей справедливости. Неправда! Труд из-под палки, труд по принуждению не спасает человечество. Достаточно, если мы провозгласим лозунг: "кто работает, тот ест". Как же я тосковал в Круглице по моей родине, по стране, где каждый работающий сыт, и где поэтому не считают хлеба иждивенцам семьи и общества! Здесь и тот, кто работал -- не был сыт. Разница между мной -- слабым работником -- и Семиволосом, стахановцем -- была только в степени нужды. Было неоспоримо, что масса лагерных заключенных по мере того, как она теряла физические силы, переставала хотеть работать. Не это было удивительно, а то, что еще встречались люди, у которых не исчезла потребность работы. Такая потребность есть естественный результат здоровья, накопленных сил и нормальной трудоспособности. Наслаждение работой знакомо каждому, кто умеет что-нибудь делать -- умеет по-настоящему, как мастер в своем деле. Нас заставляли делать то, чего мы не умели, а потом обвиняли нас в том, что мы не умеем, потому что {не хотим} работать. Но в действительности наше нехотение означало только, что у нас нет сил и нет 213 возможности работать. Как немыслим скрипач, который отказывается от скрипки, так немыслим физически здоровый и сильный человек, которого не тянет к работе. Мы жили в лагерях в атмосфере преступления. Но преступлением не было отвращение и страх пред работой людей, еле волочивших ноги от слабости, -- преступлением была та социальная система, которая право на труд превратила в обязанность навязанного труда, -- лагерная система, которая впервые объяснила мне явление вредительства. Я никогда не был вредителем в лагере, но я понял, как возникает циничное и вредительское отношение к работе у людей, полных смертельной ненависти к ярму, которое на них надели, и к упряжке, которую их заставили носить против воли. Обо всем этом я, конечно, не разговаривал с Семиволосом. Человек этот был слишком примитивно-здоров, чтобы быть мне товарищем. Вдруг вечером, поев на наре свой бригадирский ужин, он мне протянул свой котелок и сказал небрежно и лениво, думая о чем-то другом: -- Марголин, вымойте мой котелок... Я не понял, в чем дело -- не понял, что между мной и им нет равенства, и я должен оказывать ему подобные мелкие услуги, чтобы оправдать свое существование в его великолепной бригаде, -- и ответил простодушно: -- Нет, я уж свой вымыл, и не схожу больше... Через день Семиволос, не говоря мне ни слова, выписал мне на "рабочем сведении" первый (штрафной) котел и 400 грамм хлеба. Вся бригада получала по 600 грамм. Когда это повторилось на второй и третий день, я пошел к начальнику работ и попросил дать мне другую работу. Начальник работ был у нас Александр Иванович -- высокий и худой русский поляк со впалыми щеками и чеховской бородкой -- мягкий и участливый человек, никогда не подымавший голоса и всеми уважаемый. Несмотря на то, что он никогда не говорил с нами по-польски и, может быть, уже не 214 владел этим языком -- он относился особенно внимательно к западникам -- внимательно до жалостливости. Александру Ивановичу я объяснил, что мне трудно ходить в лес за несколько километров. Он покивал головой, подумал и сказал: -- Выходите завтра с пятой бригадой на сельхоз... на горшечную фабрику... Так я стал горшечником. В пятой бригаде было человек сорок. Наполовину она состояла из женщин, работавших в теплицах совхоза, огородниц, подготовлявших рассаду капусты и других овощей. Эти женщины проводили свой рабочий день в парниковом тепле, носили чистые новые бушлаты и сапоги, ходили в мужских ушанках, но мужская одежда сидела на них аккуратнее, чем на мужчинах, и с лиц их, преждевременно поблекших и усталых, еще не стерлись следы городского происхождения. Мне нельзя было входить в большую теплицу, где висели часы -- известные по всему Сов. Союзу стандартные часы с зеленым квадратным циферблатом и двумя гирьками на цепочке, -- но я часто заглядывал узнать время. Если я не натыкался на стрелка, то Тася -- немолодая, похожая на учительницу женщина с неторопливыми мягкими движениями и черными грустными глазами -- не прогоняла меня, и я мог постоять минутку в тепле. Впрочем, пока я был горшечником, мне не нужно было этого. Выходя из ворот лагеря, мы пересекали улицу поселка, проходили между разбросанных домиков -- в одном был "ларек" для вольных, в другом жила Валентина Васильевна, главврач Круглицкого Сангородка -- минуя пожарный сарай, оставляли вправо постройки ЦТРМ -- шли полем, и через приоткрытые ворота входили на территорию сельхоза. Вся бригада, замыкаемая стрелком с ружьем, шла на центральный двор, откуда группками расходились на разные работы. Мы, горшечники, сворачивали, не доходя двора, и брели гуськом в свою сторону, метров за 300 в конец сельхоза. Темно еще было, когда мы доходили до двери убогой развалившейся лачуги, где спал 215 ночью сторож. Ему полагалось натопить к нашему приходу, но когда мы вступали, спотыкаясь в темноте и пробираясь ощупью -- холодище веял нам навстречу. Крошечная избушка на курьих ножках, с разбитым окошком, с земляным неровным полом, успела простыть; сторож стопил все поленья, приготовленные с вечера на ночь. В темноте мы садились на опрокинутые деревянные ящики и молчали, пока серый рассвет не проступал в окошке. Тогда выходили на двор, поискать кусок дерева на растопку, кто-нибудь отправлялся с салазками на центральный двор раздобыть дров, стащить в крайнем случае, -- и, затопив печку, становились к станкам. Мы лепили горшочки для капустной рассады. Среди избушки стояла низкая глиняная печурка-плита. Вдоль стен на уровне груди тянулись полки, засыпанные землей. У полок стояли разбитые старые станки. Их было 4-5. Они выглядели как узкие деревянные ступы, и в каждый была вставлена металлическая чашка. В эту чашку мы набивали руками землю с полки, потом туда же вставляли массивный металлический стакан на рукоятке и, нажав на ручку, несколько раз сильно вращали стакан в обе стороны. Между стаканом и стенками чашки выдавливался ладный горшочек или стаканчик. На дне чашки был стержень, на который надевался стакан, имевший отверстие на дне в центре. Края горшочка мы выравнивали ладонью. Получался гладкий плотный стаканчик для капустной рассады, с круглой дыркой внизу. Норма на эти стаканчики была огромная, но мы все имели скидку от Санчасти, и от нас требовалось всего лишь по 500 штук с человека. Работая по 10 часов в день, мы должны были делать по 50 штук в час, чтобы выполнить свою норму. У каждого под рукой стояли плоские деревянные ящички, куда мы и укладывали один к одному свои стаканчики, как дети, лепящие бабки. Каждый час приезжала с санками Нинка, девчонка из сушилки, и отвозила нашу продукцию. В сушилке вели счет -- от кого сколько принято -- и браковали негодные стаканчики. 216 Пока 4-5 лепило, двое занималось подготовкой земли. Смесь, из которой лепили стаканчики, состояла из 3 частей: садовой земли, одной части торфа и одной части лошадиного и коровьего помета. С другой стороны печки на полу была насыпана огромная куча этих "материалов", а под потолком на наре лежала садовая земля и торф, которые "оттаивали" за ночь. Одноглазый поляк Ганько считался спецом по заготовлению смеси. Он начинал день с того, что деревянной лопатой обрушивал с нары на пол все, что было. Часов в 9 возчик привозил со скотного двора навоз. К этому времени уже в печи трещало, дым валил через расселины, и мы все работали, сбросив бушлаты. Это считалось прекрасной работой, -- в тепле и в закрытом помещении -- всем на зависть. Мы были довольны. За нашей спиной в котелках клокотала вода. По другую сторону печи полуголый Ганько ворочал лопатой навоз. Мы работали стоя, равномерно и быстро. Одним движением набирали в обе ладони мягкую желто-бурую навозную массу -- не слишком мало и не слишком много, а ровно столько, сколько вмещает чашка -- вторым движением наполняли чашку, -- вставляли стакан так ловко, что он сразу надевался дыркой на стержень -- потом выжимали сильно два полных оборота, один вправо, другой -- влево, выбрасывали стакан и осторожно вынимали земляной горшочек. Если смесь Ганько не годилась, или земля была слишком влажна, или было ее слишком мало в чашке, или мы недостаточно энергично выжали стаканчик, -- он не держался в руке и рассыпался. Стенки его надламывались, из них торчали соломинки, и Нинка, вернувшись из сушилки, объявляла: -- Галина Михайловна сердются, -- половину стаканчиков забраковала! А за ней на пороге являлась Галина Михайловна -- заключенная полька из окрестностей Львова -- худая, со встревоженным лицом: -- Уж я не знаю, что у вас сегодня такое творится: стаканчики не держатся! Рядом со мной работал бургомистр из 217 Копичинец и Яцко, тот самый заносчивый молодой поляк, который так гордо держался на лесоповале в прошлую онежскую зиму. Теперь он исхудал и страшно изменился лицом, от него осталась только тень. Его, как и меня, исключили из амнистии. Мы торопились, лепили не разгибаясь с утра до вечера, и еле-еле успевали вылепить норму. Иногда бригада уже строилась у ворот, а мы еще кончали последний десяток и выбегали на дорогу, едва умыв руки и не отдохнув. Зато обе женщины, работавшие с нами, кончали свои 500 уже в половине пятого и до 6 часов сидели в тепле, отдыхая. Одна была -- пожилая низенькая проститутка с хриплым мужским голосом, коренастая, вороватая и гнилозубая, которая лучше всех работала в нашей компании, скорее всех умела раздобыть себе на цыгарку, захватить лучший станок и лучшее место между печью и окном. С Лизаветой Ивановной не стоило ссориться: язык у ней был острее всякой бритвы, и в выборе слов она не стеснялась. Ей только помела не хватало, чтобы выглядеть как Баба-Яга в ступе. Ее любимцем был одноглазый Ганько. К прочим она относилась с полным презрением, посылала нас за дровами, за ведром снегу на плиту, или совала в руки облезлый веник: "подмети, пока что!". Нинка, несмотря на свою молодость, могла многое рассказать. Это беспризорное дитя Украины, рожденное на заре НЭПа, воспиталось в доме ксендза, а потом в еврейской семье, она прошла через советский детдом, а в 39 году попала с Красной Армией во Львов, что и было кульминационным пунктом ее биографии. Во Львове она нашла себе покровителя в лице самого Козырева -- председателя Львовского горкома, хозяина города. Чего лучше? -- Но каким-то таинственным образом из этого вытекло 3 года в исправительно-трудовом лагере. Весь лагерь знал, что Нинка имеет мощного покровителя на воле, что лагерь -- недоразумение, и что Нинка на самом деле -- пламенная дочь трудового народа. На нас, горшечников, Нинка 218 подозрительно смотрела блестящими карими глазами и все допытывалась: "Ты что сейчас говорил по-польски? Ты думаешь, я не понимаю? -- и грозила: -- "Вот пойду сегодня к уполномоченному, все донесу, о чем шушукаетесь! Меня уполномоченный очень уважает!" -- И это была правда: Нинка часто посещала уполномоченного, и потому в ее присутствии мы все ощущали веяние власти и старались выражаться лойяльно и патриотично. Нинка проверяла качество нашей работы, и каждый неудавшийся стаканчик внушал ей подозрение: "не вредитель ли?" Я, поэтому, со страху и чтобы снискать расположение Нинки, наврал ей, что знал во Львове самого Козырева, и что это человек золотой. Просил Нинку по освобождении передать Козыреву поклон от меня: "Он меня помнит наверно!" -- Нинка просияла, и я сразу стал в ее глазах благонадежным. Лизавета Ивановна и Нинка были приятельницы. Их, кроме общего советского происхождения, объединяла также и профессиональная близость -- несравненная быстрота, с которой они делали стаканчики. Бургомистр из Копичинец, с пухлым лицом и круглой головой кота, пользовался их расположением, и они часто отдавали ему свой полдник: "ешь, старый!" В перерыве Лизавета Ивановна, ядреная баба, несмотря на возраст, приваливалась к Ганько, толкала его плечом, хохотала, и они обменивались серией соленых мужицких прибауток. Люди менялись часто. Несколько дней работала при станке девушка с тонким и нервным лицом, с черными еврейскими глазами. Я вспомнил, что видел ее в стационаре. Она приходила туда мыть полы. Это лицо тогда же мне бросилось в глаза: родное лицо, интимно свое -- таких девушек я видел в кибуцах Палестины, в синих блузках и платочках, -- или в аудиториях Сорбонны и Льежа. -- Откуда она взялась здесь? В стационаре мы познакомились: ее звали Агронская -- киевская курсистка, из советской еврейской семьи. Как она забавно удивилась -- не могла понять -- когда я ей сказал, что предпочитаю долю чистильщика сапог в Тель-Авиве счастью 219 комиссара в Кремле... В обеденном перерыве мы с ней сели вместе. Ганько принес в ведре полдник на горшечников. Нам роздали по 250 грамм супу. Агронская вынула кусок хлеба. -- "Где ваш хлеб?" -- А у меня не было хлеба, я в тот день снова получил 400 грамм, и нехватило на полдник. Киевлянка, "девушка из кибуца", спокойно разломила свой кусок хлеба надвое и протянула мне половину. Я не понял сразу, что она делает. Как она это сделала! Так естественно и просто, так "между прочим", как будто это было только привычным исполнением какого-то общепринятого долга вежливости, о чем и не; говорят и не думают особенно, -- как будто мы сидели за чайным столом в доме ее родителей, и она мне подвинула сахарницу к чаю. Но это был лагерь, где люди перегрызали друг другу глотку за 100 грамм хлеба. Я взял хлеб -- я был слишком голоден, чтобы отказаться, -- и посмотрел на нее. Вдруг у меня задрожали губы... Агронская не прочтет этой книги и не узнает никогда, как свято и верно я помню о куске хлеба, которым она поделилась со мной в лагере. Одним движением руки она крепко поддержала меня. -- Слово "товарищ" потеряло всякий смысл в Советском Союзе. Но есть в каждой нормальной -- ив каждой ненормальной человеческой жизни свои особые мгновения, иногда так малозначущие и незаметные, как булавочная головка, -- от которых радиосила и непрерывный свет излучаются годами в глубину нашего существа. -- По тому, как она мне подала хлеб, я знал, что Агронская -- прекрасный человек, и так как я знал, кроме того, что она -- самый обыкновенный массовый человек, я снова верил в человека и в скрытый смысл его существования. Два года позже рассказали мне, что Агронская беременна, и ее отправляют в особый лагерь для родящих. Хрупкая фигурка с огромными черными еврейскими глазами снова встала передо мной, и сердце сжалось: что сделал с ней лагерь? На счастье, отец ее ребенка не был ни урка, ни лагерный парикмахер, ни 220 комендант лагеря. Это был человек достойный ее, и в пределах лагеря они оба не могли сделать лучшего выбора. Так как лепить горшки считалось слишком легким, женским занятием, то мне скоро пришлось уступить теплое местечко у печки и перейти в помощники к одноглазому Ганько. На этой работе я оставался целый месяц, пока мы не наделали больше стаканчиков, чем надо было, и фабрику закрыли. Ганько был в марте отправлен на "54-ый" -- так назывался пункт, где группировали поляков, отправляемых по амнистии. Сестра Ганько находилась на "вольном поселении" в Алтайском крае, и старик, расфрантившись, в новом костюме и картузе, готовился к поездке на далекий Алтай, где по слухам было что есть. Я пожелал ему счастливого пути. Но на 54-ом квадрате не оказалось вагонов. В ожидании вагонов Ганько умер -- накануне освобождения. В тот месяц мы работали с ним немного, но тяжело. С утра мы разгребали снег при парниковых ямах, где были пласты так называемой "садовой земли". Потом мы долбили мерзлую землю мотыгой и ломом. Но я уже не мог работать ломом: поднять массивный железный лом мне было трудно, и мой удар не имел силы. Полчаса работы -- и я выбывал из строя. Ганько лучше меня владел ломом. После многих горьких с его стороны замечаний и протестов, мы поделили работу: он долбил землю, а я возил ее в санках метров за 300 в нашу мастерскую. Мы нагружали огромную круглую корзину на салазки, я, напрягаясь всем телом, дергал, как рабочий конь, Ганько помогал сзади, и салазки трогались, скрипя по снегу. Пять рейсов было ежедневно. Я знал каждый метр пути, каждый подъем и поворот, спуск и ямку. Весь в поту, надрываясь в веревочной упряжи, я последним порывом сил доволакивал свою ношу до двери нашей избушки. У меня еще были силы снять огромную корзину и дотащить ее до порога. Потом горшечники выходили помочь мне перебросить корзину через порог. 221 В пути было одно место, на подъеме, где моих сил нехватало. По четверть часа я мучился в этом месте, втягивая груз на гору и зная, что нет другого исхода. В такие минуты, среди яркого зимнего солнца, играющего на чистом снегу, безнадежно потерянный в пустынном и страшном мире, превращенный в рабочую скотину, я испытывал настоящие пароксизмы унижения и бешенства. Никто не слышал меня, и я громко проклинал судьбу, людей, свою нечеловеческую работу и мертвый груз, который не поддавался, как я ни рвался вперед на постромках. Еще хуже было, когда на повороте показывался возчик. Тогда я должен был немедленно сбросить санки с дороги, чтобы дать ему проехать -- мои санки слетали в канаву, в глубокий снег, сворачивались на бок, -- и потом я их вытаскивал на дорогу, отдельно санки и корзину с землей. Такая работа продолжалась до часу. После отдыха мы начинали вдвоем толочь лопатами торф и навоз на полу избушки. Мерзлую землю мы нагружали лопатами на верхнюю нару, чтобы она отошла за ночь. Потом мы растягивали "грохот" -- рваную проволочную сетку в деревянной раме, и пропускали через нее нашу смесь, отбрасывая солому, камни и мерзлые глыбы. Потом я убирал сетку, и на полу оставалась готовая для рассыпки смесь. Я носил ее в деревянном ящике вдоль станков и насыпал каждому горшечнику запас земли под руку. При этой работе мы были черны, засыпаны землей и вымазаны навозом, но зато днем от часу до трех имели полный отдых и ложились спать на земляном полу при печке, подложив полено под голову. В сумерки вызывали нас строиться на дорогу. Мы умывались водой с плиты и выходили по одному. Бригада уже стояла у ворот и нетерпеливо поджидала нас. Нам кричали: "скорее!" Но мы шли очень медленно. Смертельное изнеможение сковывало наши члены. Мы шли через силу, с напряжением переставляя ноги, и угрюмо молчали. -------- 16. ПИСЬМО ЭРЕНБУРГУ 222 Весной 42 года Круглицкий лагерь был поставлен пред лицом голодного истощения. В этом году мы впервые услышали слово: "алиментарная дистрофия". Нам постепенно сокращали рационы. Силы наши убывали постепенно и непоправимо. Даже больничное питание перестало быть достаточным. Ступенчатая система лагерного питания потеряла смысл, после того как масса заключенных распалась фактически на две части, на тех, кто еще кое-как работал, и на тех, кто уже только делал вид, что работал. Между этими двумя категориями была минимальная разница в питании. Кто делал особенно тяжелую работу, получал микроскопические добавки в виде "дополнительного", "усиленного", "восстановительного" и других пайков. За этой номенклатурой скрывался черпачок жидкой арестантской кашицы или пирожок с морковкой или картофельный блин, которых каждый из нас мог бы съесть несколько дюжин без труда. Таким образом, еда нас больше раздражала, чем удовлетворяла. Мы впадали в апатию, в сонное оцепенение, как осенние мухи. Меня постоянно клонило ко сну. Когда я не работал, я ложился, и без движения проводил целые часы. В это время мне не хотелось есть. Я мог оставаться без пищи целый день, и несколько дополнительных часов ожидания не составляли разницы. Но когда, наконец, я получал свою порцию, голод разгорался, и, окончив есть, я был гораздо более голоден, чем в ожидании еды. Первые полчаса после приема пищи были мучительны. Все во мне было раздражено, и только потом я впадал незаметно в первоначальное состояние апатии, из которого меня вывела кормежка. Есть мы были готовы все, что угодно. Иногда, неизвестно почему, раздавали на кухне горчицу. Хотя выдавали ее поздно вечером, после ужина, когда уже была съедена последняя крошка хлеба, все с волнением бежали под окно кухни. У кого не было 223 посуды, подставлял палец, на который повар мазал горчицу, и все съедали ее, как подарок с неба. Мы ели хлеб черный и до того сырой, что он клеился в руке, хлеб с отрубями и соломой, хлеб с примесью кукурузной муки, который, засыхая, крошился в куски. Только два года спустя в лагерях Архангельской области появилась американская мука и американский яичный порошок. Но к тому времени наши ряды уже сильно поредели: население лагерей вымирало, а новых зэ-ка за эти годы не было. Последнее обстоятельство было для нас источником надежды. Похоже было, что лагеря находились в состоянии естественной ликвидации. На наших глазах их население уменьшалось, и мы постепенно привыкли к успокоительной мысли, что советская власть в результате войны и сближения с западной демократией постепенно отойдет от этой позорной и постыдной формы современного рабовладения. Кругом люди валились, как скошенная трава. Власть, которая не могла удержать их при жизни, закрывала пред ними выход на волю, в условия, где каждый мог бы отстоять свою жизнь. Многие из них оставили без помощи семьи, детей, и терзались больше при мысли о них, чем о себе. Не было и речи об экономическом обосновании лагерей в это время. Огромное большинство в них состояло из псевдо-работников, доходяг, лагобслуги, из непроизводительных элементов не только среди зэ-ка, но и среди вольных, занятых в охране и в администрации: все эти люди не окупали себя и мертвым балластом ложились на лагерное хозяйство. Содержание миллионной армии доходяг было очевидно дефицитно. Их держали в заключении из страха, по соображениям госбезопасности. Не "работа" этих людей, а их массовое вымирание было нужно государству. Трудоспособные зэ-ка в массе давали в лагере только незначительную часть той пользы, которую они могли бы принести на воле. Это было особенно очевидно, когда дело касалось высоко-квалифицированных специалистов: инженеров и врачей, учителей и 224 профессоров, хозяйственников и организаторов. Эти ценные и редкие люди, втоптанные в лагерную грязь, либо теряли образ человеческий, либо делали смешную, несоразмерную с их знаниями и никому не нужную работу. С работы на горшечном производстве я был переброшен на скотный двор. Меня не допустили к уходу за коровами и свиньями. На этой работе я бы мог подкормиться, так как коровы доились, а свиней и поросят откармливали картошкой и овсянкой на молоке -- кормили так, что скотницы имели что урвать и для себя. Но мы не имели доступа в свинарник, -- как нищие, которых швейцар гонит от двери богача. Наше место было в полутемном коровнике, наполовину пустом. В углу опустелой и холодной половины стояла силосорезка, машина, нарезавшая силосный корм из веников -- из тех прутьев, которые я собирал прошлой осенью. С утра привозили нам несколько возов этих прутьев. Один подкладывал прутья в машину; двое вертели колесо. Силосорезка работала на лошадином приводе, но лошади не было. Вместо лошади приспособлен был писатель, захваченный за пределами Сов. Союза на территории другого государства, обращенный в рабство по праву победителя, как "социально-опасный элемент". Колесо, не рассчитанное на человека, было так велико, что когда я поворачивал ручку, оно увлекало меня, то пригибало к земле, то подкидывало в воздух, я вертелся с этим колесом и на колесе, у меня темнело в глазах и захватывало дыхание. Чтобы не прийти в отчаяние, я считал обороты: 50-100 -- и следил за своим напарником, который вертел то же колесо за ручку с другой стороны. Я давил ручку вниз и сразу отпускал -- колесо оборачивалось на половину -- и тогда нажимал мой напарник с противоположной стороны. Этот танец колеса продолжался до тех пор, пока не расстраивался ритм, и один из нас не начинал задерживать. Тогда бросали колесо и садились на минутку. 225 Напарником был Жуков, парень мордастый и работящий, сибиряк, из рода староверов. Он прежде всего принял меня в штыки и осыпал антисемитской бранью. На это я ему с места пригрозил уполномоченным: "Одного срока мало? Другой получишь!" -- и он присмирел мгновенно, а на другой день мы уже были друзья. Жуков много мне рассказывал о сибирских нравах и житье, о своем деде, который неограниченно царствовал над семьей в 28 человек со взрослыми и женатыми сыновьями. До колхозов сибирские крестьяне на хуторах были скотоводами, лошадей держали сотнями -- теперь целый колхоз имел лошадей не больше, чем когда-то один его дед. Еще он мне рассказал, что в их местах не умеют делать колбасу -- "это дело немецкое" -- и не хотят уметь, а просто солят свинину впрок. Старик старовер оставался в памяти внука воплощением морального авторитета. Жуков-внук редко матерился -- его в детстве отучили от этого -- и он мне рассказывал, как старик ругался, когда был сердит: "ах ты, едона леть, лягуша мокра!" -- это было вместо мата. Этот сибирский идиом я сразу принял и запомнил, и через год еще, встречая Жукова, кричал ему по-приятельски: -- "Эй ты, едона леть! лягуша мокра!" -- От таких слов Жуков сразу светлел и широко улыбался. С утра в коровнике было холодно и темно. В конце коровника за перегородкой была печурка. Мы выходили, крадучись, на еще темный двор -- своровать, где можно, несколько досок, бревно. Я шатался как пьяный под ношей бревна и шел, с трудом переставляя ноги. В каморке быстро пилили одолженной поперечкой, и, наконец, загорался огонек. Во время паузы мои напарники куда-то исчезали -- выходили на поиски еды. В коровнике пахло навозом и гнилым сеном, худые коровы стояли смирно в перегородках (на силосном питании они не давали больше 3-4 литров молока), проходила повязанная платком бледная заключенная коровница, похожая на монашку. Никуда не хотелось выходить, но 226 через несколько дней голод выгнал меня. В конце двора была низенькая хибарка. Под вечер мы привозили туда на санках кадь с силосной сечкой и заправляли ее в большой чан над огнем. Кроме того, был вмурован в плиту резервуар с горячей водой. В углу этой хибарки мы обнаружили бочку, куда скотники вываливали отбросы от кормежки свиней -- гниющую жидкую массу испорченного картофеля, издававшую нестерпимый запах помойной ямы. Из этой бочки отбросов мои напарники набирали гнилых остатков картофеля -- полный котелок. С бесконечным терпением по несколько раз перемывали каждый огрызок в горячей воде, вырезывали почерневшую мякоть и получали крошечный здоровый остаток -- с наперсток величиной. На эту работу уходил час времени, а в это время колесо стояло без движения, брошенное всеми. Я сначала смотрел с брезгливостью на эти манипуляции, но когда приходило время полдника -- я пил горячую воду, а у них стояло по котелку картошки на плите, и она совсем не пахла помойной ямой, а как пахнет всякая здоровая картошка -- или почти так. Вода, в которой она варилась, становилась бурой, и картошка хрустела на зубах, но они ели! Никому из них даже в голову не приходило дать мне попробовать, а у меня сердце выскакивало и дурно становилось от этого вида и запаха. На третий день я решился, пошел за ними и тоже сунул руку в вонючую жижу в помойной бочке. Теперь я уже знал, какое сокровище лежит в ней. Правда, у меня нехватило умения набрать на полный котелок, но все же, когда пришло время полдника, у меня стояла полная кружечка картофельных остатков, и этого было для меня достаточно. Дело было не только в калориях, но и в психологическом эффекте: я не был исключением, я тоже умел добыть еду там, где для нас ничего не приготовили. Еду добывали буквально из-под земли. Целыми днями рылись в канаве у отхожего места и приносили что-то, что я бы принял за засохшие экскременты. но это оказалось сплошной массой 227 картофельного крахмала, остатками замерзшей и выброшенной месяцы назад картошки. Весь день, как голодные собаки, мы нюхали воздух, пристально следили за кухней, где варили для телят и поросят. В конце концов кто-то из нас вломился туда и схватил что-то. В наказание нас перевели со скотного двора на нефтебазу. На нефтебазе ничего съедобного не было. Мы разгружали с платформ тяжелые баки, перекачивали из одних цистерн в другие нефть и машинное масло. На баках мы увидели надписи американской фирмы: это была заграничная нефть. Английская надпись была как привет с Запада, напоминание о том, что не все еще погибло для нас. Я смотрел на нее с волнением, как Робинзон, который на необитаемом острове находит след пребывания культурных людей. Мой бушлат в несколько дней промаслился и пропитался нефтью на долгие месяцы. Потом пришло время на "окорковку". Эта работа заключ