которые уже видали виды. Жалеть их было некому. Свои тут же рядом погибали без счета. Я лежал месяц за месяцем на койке против печки. Еще раз объявили амнистию польским заключенным. Это была амнистия по соглашению с новым 392 польским демократическим правительством. На нашем перпункте было человек 10 поляков. Только один из них был освобожден -- остальные остались в заключении. Они протестовали и писали жалобы. На этот раз я не жаловался и не протестовал. Я был убежден в бесцельности и -- более того -- вредности слишком часто повторяемых протестов. За годы, проведенные в лагере, я несколько раз протестовал резко и горячо против своего задержания, и не было смысла еще раз повторять сказанное. Теперь я не хотел больше обращать на себя внимание. Я чувствовал, что на этот раз -- чем меньше будут заниматься мной, чем меньше будут знать и помнить обо мне представители власти -- тем лучше. Месяц за месяцем, лежа на койке, забытый всем миром, даже своими врагами, я наблюдал, как умирают люди. Здесь не было войны, и все же великое побоище окружало меня. Отголоски страшного избиения доходили до меня, как в трюм корабля доносится шум бури. "5-ый корпус", засыпанный снегом, напоминал мне корабль, идущий по морю -- неизвестно куда. Волны шумели за бортами корабля, а в трюме ворочалась груда человеческих тел. Приглядываясь к ней, я постигал, какая чудовищная машина убийства приведена в движение на просторах России -- машина, перемалывающая человеческий "мусор" и изо дня в день выбрасывающая остатки в котласские госпитальные корпуса. Рядом со мной умирал Вася. Это был 20-летний мальчик, и срок у него был тоже 20 лет. За какие преступления дали Васе 20 лет каторги? Кого он убил или предал? В углу нашей палаты лежал 72-летний старик-колхозник, зарубивший в пьяном виде свою жену. Ему дали два года, а Васе двадцать за то, что он подметал пол у немцев в полиции. Может быть, это была "государственная мудрость", но я не мог не ненавидеть и презирать государство, которое защищало себя таким образом. Два года или двадцать -- оказалось все равно, и оба они, 393 старый и малый, умерли в ту зиму в 5 корпусе. Вася умер от горловой скоротечной чахотки. При этом он до последней минуты не понимал опасности своего положения и даже не знал, чем болен. Доктор велел кормить его из отдельной посуды. Это обидело Васю. -- "Вот, -- сказал он, -- когда хватились: когда я уже выздоравливаю!" И умирая, он все был уверен, что выздоравливает, и не понимал, почему это больные в корпусе от него отворачиваются, не позволяют ему садиться на свои койки и ничего не одалживают из своих вещей. Он думал, что они им брезгают, знать его не хотят. Вася, с горловой чахоткой и 20 годами каторги, был беспомощный и неразвитый, ничего не понимавший в жизни мальчик, попавший с миллионами других под колеса жизни. -- "Один человек в корпусе -- ты, Марголин!" -- сказал он мне жалобно, обиженный всеобщим бойкотом. Я его не бойкотировал. Я не принимал никаких мер предосторожности, пил из его кружки и сидел на его постели. Я не боялся заразы, и смерть не пугала меня. Наоборот. Смерть, на худой конец, была путем избавления от рабства, выходом из тупика, куда зашла моя жизнь. Недоумение овладело Васей в последние дни, когда наступила катастрофа. -- "Плохо!" -- сказал он мне, наконец, шопотом, и я увидел в его глазах беспредельное изумление. Когда Вася начал хрипеть и задыхаться, уже было известно в палате, кто ляжет на его койку. Он еще лежал в агонии, а уже начался обычный грабеж умирающего. Растащили, подобрали со столика все его жалкие вещи. Санитар забрал хлеб, нетронутый за 2 последние дня. Ничего не осталось -- и когда уже вынесли его -- я съел его последнюю, простывшую с вечера кашу на донышке глиняной миски и взял себе щербатую железную кружку, которой мы пользовались вместе. Алиментарная дистрофия чаще всего приводила к водянке. Сперва чудовищно распухали ноги. Потом живот раздувался, как у беременной женщины. Все тело наливалось водой, заплывали глаза, а 394 когда вода подступала к сердцу, человек умирал. В палате было полдюжины больных, которым периодически выкачивали воду из живота. Больной садился на табурет среди палаты, ему прокалывали живот и вставляли трубку, из которой лилась вода. Она лилась долго в подставленный таз, а потом сестра считала, сколько литров воды вышло. У некоторых выкачивали по 15 литров. После этого наступало облегчение, и больной мог недели две лежать в ожидании следующей операции выкачивания. Смерть в этом состоянии была неизбежна. Ни одна из смертей не произвела такого впечатления на людей в корпусе, как смерть одного литовца, который месяца четыре пролежал с нами. Литовцев вообще было много на перпункте. Тут встретились две волны массового выселения из Литвы: в 1941 году и в 1944-ом -- перед войной и после изгнания немцев и повторного захвата страны. Во всех корпусах котласского перпункта умирали литовцы. Этот был -- железнодорожник из-под Каунаса, человек средних лет, очень солидный, производивший впечатление мирного обывателя. Он еще был довольно крепок, и во время санобработки вызывался добровольно мыть больных. Он был неразговорчив крайне и держался с флегматическим достоинством человека, знающего себе цену. По ночам иногда он просыпался, садился на койке и смотрел пред собой как каменный по часу, потом сходил к печке закурить (днем курение в корпусе строго преследовалось нашим доктором) и без слова возвращался на место. Смерть этого человека была для нас неожиданностью. Он опух как-то сразу, умер стремительно, в несколько дней. Умирал он мучительно и без всякого достоинства: кричал высоким детским голосом, которого никто от него не ожидал слышать, и наполнил всю палату своей агонией. Другие умолкали пред смертью, у этого произошло обратное: молчал всю зиму, уходил в себя, а в последние часы -- поднял шум. Весь день он громко бредил, выкрикивал 395 и пел. Он пел пред смертью, он умирал с песнями. До сих пор звучит в моих ушах этот крик его: -- Lietuvata mana! Lietuvata mana! Литовцы в корпусе сказали мне, что это значит: "Литва моя, Литва моя!" На всех нас произвело впечатление, что этот человек так тосковал, умирая, по родной стране -- не один из нас вспомнил, что есть и у него родина, которой, может быть, не суждено ему увидеть. На первой койке при входе в палату -- против койки Попова -- лежал отец Серафим. Ему было за 70 лет, он выглядел как библейский патриарх, с широкой белой бородой и длинными седыми волосами до плеч, которые с одной стороны были заплетены в косичку, чтоб не мешали. Отец Серафим был архимандрит и настоятель одной из московских церквей. Должны быть люди в Москве, которые знают о нем больше моего. Он, очевидно, не сумел ужиться с властью и был отправлен в лагерь уже при новом курсе на сближение с церковью. На следствии его спросили -- "почему он молился за царя до революции, а за членов Политбюро не молится? Отец Серафим ответил, что готов молиться за членов Политбюро, когда они будут ходить в церковь. Дважды в день, утром и вечером подымался архимандрит и молился, отвернувшись к стене, с поясными поклонами, а глядя на него стал молиться и наш дурачок Алеша. Но Алеше скоро надоело молиться. Отец Серафим молился один за всех, а когда пришла Пасха, прислали ему посылку с пасхальным печеньем -- сладкой бабкой. Он разделил ее между всеми лежавшими в палате, и каждый получил по крошечному кусочку "свяченого". Больные подходили благодарить, и я тоже поблагодарил отца Серафима. При этой оказии я с ним побеседовал о Святой Земле. Отец Серафим посетил Палестину в 1902 году, а перед тем побывал на Афоне, в Греции. Он помнил эту страну сквозь благочестивый туман -- 396 святые места, монастыри, церкви, осликов на горных тропах, рыбу, которой угостили его на берегу Генисаретского озера. Я помнил ее иначе: асфальт и бензин, бетон и темную зелень плантации, тракторы и электростанции. Золотой крестик был у отца Серафима. Этот крестик дал ему доктор. А доктору передал его, умирая, один из заключенных. Этот заключенный тоже не принес с собой крестика в лагерь, а снял его с шеи своего умирающего соседа. Таким образом, золотой крестик был собственностью всего корпуса. Носил его наиболее достойный, а хранил его доктор, который сам был евреем и человеком непричастным, но выбран был судьбой, чтобы передавать его из рук в руки. Этот крестик был -- золотое звено невидимой цепи. Отец Серафим не был его последним носителем, а получил его на время -- на очень короткое время. Не знаю, кто носит его теперь. Архимандрит умер осенью 1945 года. За зиму умерло в 5 корпусе 15 человек. Это значит, что годовую смертность можно принять для 5 корпуса в 30 человек, а для всего котласского перпункта по очень умеренной оценке -- в 300 человек. Снизим эту цифру наполовину: 150 человек. Примем, что люди умирают в Сов. Союзе только в 5.000 лагерей. Это дает 3/4 миллиона жертв за один год при самой умеренной, самой осторожной и сниженной оценке. Действительная цифра может быть много выше. Дело не в статистике. Цифры эти дают представление о том, что мы имеем в виду, когда называем советские лагеря одной из величайших фабрик смерти в мировой истории. Миллион или два -- не в этом дело. Все, кто умер и умирает там по сей день -- пленники, невольники и беззащитные жертвы режима, не заслужившие своей участи и в огромном большинстве -- не совершившие никакого преступления в европейском смысле этого слова. Я могу представить себе, что многие читатели этой книги будут стремиться оправдать Советский Союз обстоятельствами военного времени. 397 Много миллионов советских граждан погибли тогда на фронтах и в тылу. Одна лишь блокада Ленинграда стоила миллиона голодных смертей. По окончании войны целые провинции Китая поражены голодом. Это правда. Одного только нельзя понять: как можно приравнять смерть людей во время стихийной катастрофы, как война или неурожай -- к смерти лишенных свободы миллионов людей, загнанных в лагеря и осужденных государством сознательно и хладнокровно на вымирание. В лагерях Советского Союза совершается избиение политически нежелательных элементов из года в год, и ему не видно конца. Каждый из тех людей, которые умерли зимой 1944-5 года в 5 корпусе Котласского перпункта, мог бы жить, если бы Советское Государство отняло от него душащую руку, и если бы туда была допущена помощь извне, контроль и помощь международных гуманитарных организаций. Я также могу себе представить, что в оправдание совершаемого массового убийства сошлются на историческую необходимость: нельзя иначе построить коммунизм в данных условиях. Это -- аргумент выродков. Этих людей надо спросить, где граница жертв, которые стоит приносить для этой цели. То, что я видел за 5 лет своего пребывания в советском подземном царстве -- был аппарат убийства и угнетения, действующий слепо. Для целей коммунизма наверное не было необходимости в том, что сделали со мной и сотнями тысяч иностранцев. Смею думать, что это было скорее вредно. По чистой случайности я избегнул смерти зимой 1944 года в советском лагере. Весной 1945 года я был до того ослаблен многомесячным лежанием, что разучился ходить. Чтобы приучить обитателей 5 корпуса пользоваться ногами, ввели для нас обязательную 15-минутную прогулку на свежем воздухе. Еще снег лежал в марте, когда стали показываться процессии выходцев с того света, по 4-5 человек, в сопровождении сестры, между бараками. Добровольно мы не хотели выходить: приходилось нас понукать 398 и силой подымать с коек. Из вещкаптерки приносили нам специальную одежду на выход: она была холодна как лед. Я старался выйти со второй партией: тогда вещи были теплые, одевали их прямо с тела на тело. С непривычки голова кружилась на воздухе и замирали ноги. Пятнадцать минут тянулись нескончаемо, а до их истечения не пускали нас обратно в корпус... Я со страхом думал о том неизбежном дне, когда меня выпишут, и я выйду из дверей 5 корпуса -- без права вернуться обратно. -------- 27. ОСВОБОЖДЕНИЕ Утром 1 июня 1945 года пришел мальчуган-заключенный из 2-ой части и принес письмо заведующему 5-ым корпусом следующего содержания: -- "Сообщите немедленно о состоянии здоровья заключенного Юлия Марголина". 20 июня приходил к концу 5-летний срок моего заключения. В этот день полагалось мне выйти на свободу. Все кругом не сомневались, что меня задержат в лагере, как и других польских граждан, отбывших срок. Если бы хотели освободить меня -- могли это сделать зимой, по амнистии. Вместе со мной в Котласе находилось человек 10 польских граждан уже отсидевших срок и им всем сообщили официально, что они "задержаны до особого распоряжения". Один из них уже третий год ждал этого "особого распоряжения". Какие же были у меня основания пойти на свободу раньше их? Разница между мною и ими была та, что они кончили свой срок до 9 мая 45 года, прежде чем кончилась война, и установка была в этом случае: задержать до конца войны. А мой срок выпадал на 6 недель {после} окончания войны. Мне полагалось волноваться и беспокоиться. Но я был равнодушен. Я жил, как в полусне, насторожившись, но внешне и внутренне совершенно спокойный. Сухие кости и духи мертвых так могли бы ждать трубы Архангела, зовущей к воскресению. 399 Возможно ли чудо? Я не мог себе представить воли, и у меня не было желания играть мыслью о воле после повторных жестоких разочарований последних лет. Запрос 2-ой части я объяснял себе моим непомерно затянувшимся пребыванием в больнице. Человек лежит 10 месяцев, не вставая -- надо проверить, в чем дело. Возможно, что они хотели меня выслать на этап. Практиковалось, что не освобождаемых в срок отсылали на другое место. Перед включением в списки этапа они хотели знать, в состоянии ли я выдержать дорогу. Так я объяснил себе этот вопрос. Завкорпусом ответил правдиво, что я поправляюсь после тяжелой болезни, и мое состояние удовлетворительно. После этого прошло несколько дней в ожидании -- не вытребуют ли меня на этап. Когда этого не произошло, то за неделю до 20 июня я был выписан из больницы. Это было сделано потому, что я уже достаточно оправился, и не было возможности дальше держать меня в корпусе, а также и потому, чтобы в случае освобождения было у меня несколько дней переходных, чтобы не вставать мне на свободу прямо с постели. Великие события этого лета -- штурм Берлина и окончание мировой войны -- заслонили лагерные будни. Все были возбуждены в лагере, и многим казалось, что пришло время для какой-то невиданной, массовой амнистии. Эта "настоящая" амнистия должна была удивить мир великодушием Советской власти. Все мы ждали амнистии в день 7 ноября, в годовщину революции. Я не мог себе представить, что меня освободят -- завтра. Мне было легче ждать этого -- через полгода. Настал день 20 июня -- и никто не пришел звать меня во "вторую часть" на освобождение. До 11 часов я лежал на наре в пыльном и грязном бараке. Наконец, я не выдержал и сам пошел во "Вторую Часть". Это была крошечная избушка, из двух комнаток. -- Что надо? 400 -- Я пришел узнать, почему не вызывают меня на освобождение. -- Как фамилия? Писарь заключенный стал искать в бумагах, посмотрел на меня и сказал: -- Завтра придешь. Я ничего не спрашивал больше и вышел растерянный. Почему завтра? Ведь мой срок сегодня! Почему он не сказал мне: "Сиди, пока позовут!" или, с сухой усмешкой: "Скажут тебе, не бойся, когда надо будет!" Вместо этого он сказал мне: "Завтра". Что это значит? ...Завтра... Завтра... И вдруг у меня дрогнуло сердце. Надо приготовиться на завтра. На всякий случай. У меня были две вещи нелагерного образца: кожаные ботинки и тяжелый крестьянский зипун, до колен. Обе эти вещи раздобыли для меня перед выпиской из больницы медики 5 корпуса. После того как они спасли мне жизнь, они считали себя ответственными и за мой гардероб за стенами 5 корпуса. Кроме этого, у меня ничего не было. Казенные рабочие штаны на мне состояли из одних дыр и заплат. В таких штанах нельзя было идти на свободу. В карельских лагерях была инструкция, по которой полагалось выдать освобождаемым одежду не новую, но чистую и приличного вида. Здесь, очевидно, не было такой инструкции. Выручил меня Давид Маркович из 9 корпуса. Он отдал мне свои собственные ватные штаны. Они слегка порыжели, но были целы и вполне годились на дорогу. В другом месте я получил пару хорошего белья. Все это дали мне условно, с тем, чтобы вернуть, если освобождение не состоится. Наконец, собрали мне 50 рублей на дорогу. Вечером я вытащил свой старый рюкзак, залатал дыры и приделал новые лямки. На этом закончились мои приготовления в дорогу. Весь день приходили ко мне люди с просьбами записать адрес их родных и близких, в Сов. Союзе и заграницей. Все эти люди были уверены, что я 401 завтра иду на волю. В течение 5 лет я много раз просил других людей о том, о чем просили меня теперь; пришла моя очередь давать другим обещания. Те люди не исполнили своих обещаний. Я спрашивал себя в тот вечер, окажусь ли я лучше, или эта непонятная сила забвения, отчуждения и равнодушия восторжествует и надо мной, как только я выйду из лагеря. Последний, с кем я попрощался, был Нил Васильевич Елецкий. Он все еще находился в 9 корпусе. Теперь 9 корпус был преобразован в туберкулезный, но это не помешало Нилу Васильевичу остаться в нем: у него уже был туберкулез, приобретенный в 9-ом корпусе. Днем выносили койки на воздух, и больные грелись на солнце. Нил Васильевич, завернувшись в одеяло и похожий на Ганди, тоже вышел на солнышко. Что-то мучило старика, что-то было у него невысказано. Вдруг он обнял меня за шею и зашептал: -- Голубчик, не знаю, увижу ли вас... Одну вещь я вам должен сказать. Есть у меня грех пред вами. Не могу расстаться, не сказавши. Вы помните, когда мы вместе лежали, в начале зимы? Согрешил я тогда пред вами... Ведь я ваш хлеб брал, из-под подушки. Немного брал, по кусочку, по ломтику, но брал. Мучился, но брал. Не мог совладать. Простите, и вот... вот... Нил Васильевич подал мне в кружке рыбную галушку "тютельку", которую он съэкономил с обеда, чтобы угостить меня на прощанье и этим хотя бы отчасти искупить свой грех... Я был сконфужен, пристыжен и тронут до слез. Что за нелепая сентиментальность, и где?.. Я расцеловался с Нил Васильевичем на прощанье и обещал прислать ему табачку с воли. Этого обещания я не успел выполнить -- Нил Васильевич умер два месяца спустя. Утром 21 июня я пошел во Вторую Часть. Мне велели ждать начальника. Я все еще не смел верить. Долго ждал, часа два, -- выходил на крылечко, 402 садился на ступеньку. Уйти от порога я не мог, точно меня привязали. ...Начальник мог просто-напросто дать мне для подписи бумажку: "оставлен до особого распоряжения" и послать обратно в барак. Что тогда? ...Конечно, конечно, так и будет. Я вернусь в барак, лягу на свое место. У меня хорошие нары, и сосед смирный. Сосед спросит "ну, что там было?" -- Я скажу: "Оставляют пока", и сделаю вид, что иначе и не ждал. Отвернусь к стене и притворюсь спящим. Сосед зевнет, повздыхает и тоже ляжет. Комендант войдет с криком "Черти, дьяволы, инвалиды! Подымайся, бери швабры, пол хоть вытрите..." Начальник прошел во вторую комнату, и я вошел за ним следом. -- Гражданин начальник, мой срок кончился вчера. Он заглянул в бумагу на столе. -- Нет. -- Ваш срок не вчера, а сегодня. Куда хотите ехать? Я молчал. У меня захватило дыхание. Он поднял на меня глаза, и я сделал равнодушное лицо. Что в этом особенного? Заключенный отсидел срок, и понятно, теперь ничего не остается, как отправить его на волю. Дело простое. -- Я польский гражданин, -- сказал я медленно, почти с сожалением. -- Куда же мне ехать? -- В Польшу. Начальник захохотал. -- В Польшу не пускают. Надо выбирать в Советском Союзе. -- Если нельзя в Польшу, то как можно ближе к польской границе. Тут он сделал серьезное лицо и объяснил мне, что территории бывшей немецкой оккупации закрыты для меня. На юг тоже нельзя мне ехать, но зато я могу ехать в Азию, например в Казахстан. В эту минуту встал пред моими глазами белый треугольник письма. Зимой Доктор получил письмо. Откуда пришло это письмо? Ага! Из Алтайского края. 403 -- Можно в Алтайский Край? -- Можно. Алтайский Край славится в Сов. Союзе. Там сытно, хлеб дешев, много молока и мяса. И там -- именно там -- есть у Доктора где-то земляк, знакомый! -- Извините, гражданин начальник, мне нужно выйти. Я вышел, оставив его в изумлении. От Второй Части до Пятого Корпуса было несколько шагов. В открытых дверях палаты я увидел круглую спину и белый халат Доктора. Было 11 часов, время обхода больных. Я бросился опрометью в каморку за раздаточной - "Скорей, скорей!" -- -- Вызовите доктора, -- сказал я раздатчице Соне. -- Сию минуту. Доктор бросил прием и поспешил ко мне. -- Что с вами? -- Освобождают! Доктор, кто у вас в Алтайском крае? Он назвал мне город Славгород, улицу и адрес. Не надо было записывать, адрес сразу запечатлелся в моей памяти. Я попрощался с ним и побежал во Вторую Часть. Прошло не более 3 минут, и начальник не успел переменить позы у стола, где я его оставил. -- Еду с Славгород, Алтайского края, -- сказал я твердо И немедленно преграда встала между мной и обитателями лагеря. Меня уже не отпустили, и все последовавшее разыгралось в ускоренном темпе. Меня форменно выгнали из лагеря. Не позволили ходить, прощаться, разговаривать. Человек из Второй Части пошел со мной в барак, в его присутствии я взял свой рюкзак. Потом повели меня в продкаптерку. Мне выдали паек на 12 дней дороги в Сибирь, по 400 гр хлеба и 100 гр. соленой рыбы в день. Каптер бросил мне 2 хлеба и большую рыбу. С этим я должен был доехать на место. 404 Меня отвели в бухгалтерию, где выписали мне справку об увольнении. Мне выдали денег на билет до Славгорода: 131 рубль. Кроме того, я получил 19 рублей суточных, по рублю в день на 19 суток. За эти деньги я не много мог купить (одно яйцо в Котласе стоило 15 рублей), но если бы дорога задержалась и я бы съел весь свой хлеб, то, начиная с 13-го дня, я бы мог заплатить из этих денег за "рейсовый" хлеб -- по государственной цене. -- "Проводи за вахту!" -- сказал начальник 2 части нарядчику. Это чтобы я не мог зайти по дороге в какой-нибудь барак. Но тут я запротестовал. Хлеб мне дали с завтрашнего дня. А что я буду есть сегодня? -- Правильно! -- сказал начальник. -- Отведи его на кухню, пусть пообедает вне очереди. И сразу потом -- за вахту. Нарядчик присел рядом, пока я хлебал -- в последний раз -- лагерную баланду и съел крошечную порцию кашицы. Мы вышли вместе. Я не смотрел ни вправо ни влево. Пред дверью вахты нарядчик круто свернул в сторону, а я толкнул дверь и вошел к дежурному стрелку. Он посмотрел мою справку об увольнении, отметил у себя -- и показал на выход. -- Проходи, -- сказал он без всякого выражения, очевидно, больше не интересуясь мной. Я поправил лямку рюкзака, где лежал хлеб на 12 дней, и вышел на дорогу. Это еще не была воля. Это было -- "с той стороны вахты". За пять лет сколько раз я выходил за вахту, с бригадой или с поручением, и в этом не было ничего необыкновенного. Но теперь -- я вышел без всякого дела. Я вышел совсем -- это было невероятно... До полотна жел. дороги было несколько десятков метров. Я шел медленно по шпалам полотна. До города было 5 километров. Со справкой об увольнении мне следовало явиться в милицию и получить пропуск в город Славгород. С пропуском я мог идти на 405 станцию и купить билет до Славгорода. От Котласа до Алтайского Края было 2.700 километров. Был яркий, солнечный июньский день. Пять лет тому назад в такой точно день закрылись за мной ворота тюрьмы. Теперь я шел седой и разбитый по полотну Котласской жел. дороги. Мешок давил мне на плечи. Я был свободен. Но тяжесть была не только на моей спине. Тяжесть была в моем сердце, и еще далеко мне было до облегчения. Все было во мне напряжено, угрюмо и сурово. С каждым километром, который я отходил от лагеря, как будто тень его вытягивалась и стелилась за мной по пятам. Вся эта местность -- заборы, склады, домишки, поляны с обеих сторон пути -- была одна окрестность лагеря. По шпалам шли люди навстречу. Худой рабочий в кепке вел за руку девочку. Какие-то бабы прошли в платках, негромко разговаривая и любопытно оглянулись на меня. Вид мой говорил ясно, из какого места я вышел. Но в их взгляде не было враждебности. Я убедился впоследствии, что русские люди, хотя и не упоминают имени лагеря и никогда не расспрашивают о нем, но относятся к бывшим заключенным с чем-то похожим на сочувствие. Атмосфера очень осторожного и молчаливого сочувствия образуется вокруг человека, пришедшего из лагерей. Это понятно: почти каждый из вольных людей имеет в лагере кого-нибудь из близких и родных. Много прошло месяцев, пока вернулось ко мне нормальное самоощущение, и я действительно почувствовал себя вне опасности Трудной, далекой и кружной дорогой я вернулся на родину. В тот летний день в предместьях Котласа она еще была очень далека от меня. В тот день я еще был плотно охвачен кольцом советской дисциплины -- и страха. Я отошел километра на два от перпункта и сел на откосе полотна. Тут произошла маленькая неприятность: у меня отнялась правая нога. Сгоряча я прошел два километра, но все-таки я был всего лишь инвалид, неделю назад выписанный из больницы, после 10-месячного 406 лежания. Что-то произошло с моей ногой. Когда я встал, чтобы продолжать путь, оказалось, что я могу только хромать, волоча одну ногу. В этот момент я не думал больше ни о свободе, ни о своем прошлом, ни о своем будущем. Я думал только о том, как мне добраться до милиции в Котласе, не опоздавши. На счастье, подошел тихо и остановился пустой товарный состав. Я подковылял к паровозу и спросил машиниста: -- Товарищ машинист, можно доехать до вокзала? В первый раз за 5 лет я употребил это слово, запрещенное заключенным "Товарищ". Машинист посмотрел на мою ногу. -- Садись. Я вскарабкался на тендер и вытер пот со лба. Поезд тронулся. -------- ПОСЛЕСЛОВИЕ 407 Ежедневно на рассвете -- летом в пятом часу утра, а зимой в шесть -- гудит сигнал подъема на работу в тысячах советских лагерей, раскиданных на необъятном пространстве от Ледовитого Океана до Китайской границы, от Балтийского Моря до Тихого океана. Дрожь проходит по громаде человеческих тел. В эту минуту просыпаются близкие и дорогие мне люди, которых я, вероятно, никогда уже больше не увижу. Подымаются миллионы людей, оторванных от мира так, как если бы они жили на другой планете. Меня уже давно нет с ними. Я живу в другом мире, где люди свободны думать, поступать и бороться за лучшее будущее так, как им это диктует их совесть. Их счастье и несчастье отличаются от счастья и несчастья советских зэ-ка, как свет от мрака. Я живу в прекрасном городе на берегу Средиземного моря. Я могу спать поздно, меня не считают утром и вечером, и на столе моем довольно пищи. Но каждое утро в пять часов я открываю глаза и переживаю острое мгновение испуга. Это привычка пяти лагерных лет. Каждое утро звучит в моих ушах сигнал с того света: -- Подъем! -- Читатель, я не знаю, с каким чувством ты закрываешь эту книгу, чего ты в ней искал, и не жалеешь ли о потерянном времени. Книга о лагерях не писалась для твоего развлечения или удовлетворения твоего любопытства. Эта книга -- не мемуары. Для этого она слишком целестремительна, и относится не к прошлому, о котором вспоминают на склоне лет умудренные опытом люди, а к настоящему. Эта книга не исполнит своего назначения, если 408 не передаст тебе живого чувства реальности лагерей, которые существуют сегодня так же, как они существовали вчера и пять лет тому назад. Ничего не изменилось. Эти лагеря -- основной факт нашей действительности, и нельзя понять эпохи, в которой мы живем, не зная того, как и почему они возникли, растут и ширятся в мире. Не сделай ошибки, и не путай советских лагерей с гитлеровскими. Не оправдывай советских лагерей тем, что Освенцим, Майданек и Треблинка были много хуже. Помни, что гитлеровских фабрик смерти уже нет, они прошли, как злой сон, и на их местах стоят музеи и памятники над гробами погибших -- а "48-ой квадрат", Круглица и Котлас функционируют попрежнему, и люди погибают там сегодня так же, как погибали 5 или 10 лет тому назад. Напряги свой слух, и ты услышишь то, что слышу я каждое утро на рассвете, издалека: -- Подъем! -- Отчет о пятилетнем заключении в советском подземном царстве -- это повесть о человеческом горе и о границе человеческого падения. Есть ад на земле, созданный теми, кто притязает на звание строителей Нового Мира. Но книга эта не писалась для целей полемики или "антисоветской пропаганды". Есть среди нас люди, которые готовы отрицать несомненные факты, если они не укладываются в их представление о Советском Союзе. Для этих людей книга о лагерях есть только "антисоветская пропаганда", и они с негодованием отворачиваются в сторону. "Это не может быть правдой", -- говорят они. К сожалению, это правда. Серая повседневность и обыденность лагерей даны в этой книге, без сгущения красок, без нагромождения ужасов и жестокостей. Эта книга в такой же мере является антисоветской пропагандой, в какой "Хижина Дяди Тома" Бичер-Стоу сто лет тому назад была "пропагандой" против южных рабовладельческих Штатов. 409 Состояние миллионов советских зэ-ка много хуже, а мера их морального угнетения и физической эксплоатации много больше, чем все, что делалось с неграми, и что вызвало такой горячий протест -- вплоть до вооруженной интервенции. Каждый из нас обязан знать правду, а если он политический сторонник или попутчик коммунизма, -- то он вдвойне обязан знать, что происходит за кулисами Советского строя. Если же есть у него малейшее сомнение, то он обязан требовать, чтобы ему дали возможность проверить каждое утверждение о советских лагерях, которое делается в этой и других книгах, написанных выходцами из лагерей. Эта книга не предназначена для тех, что считает "наглостью" каждое выступление против советской системы, кто бы хотел подавить и конфисковать малейший крик боли на устах жертв -- но для тех, кто хочет знать, что происходит за дымовой завесой лживой казенной пропаганды, чтобы всеми возможными путями прийти на помощь людям, которые в этой помощи нуждаются. Можно сказать об этой книге, что она написана против. Против угнетения, против страшного зла, против великой несправедливости. Но это определение недостаточно. Она прежде всего написана в защиту. В защиту миллионов заживо-похороненных, страдающих и подавленных людей. В защиту тех, кто сегодня еще жив, а завтра уже может быть мертв. В защиту тех, кто сегодня еще свободен, а завтра может разделить участь похороненных заживо. На основании пятилетнего опыта я утверждаю, что советское правительство, пользуясь специфическими территориальными и политическими условиями, создало в своей стране подземный ад, царство рабов за колючей проволокой, недоступное контролю общественного мнения мира. Советское правительство использовало свое неограниченное господство над шестой частью мира для того, чтобы воссоздать в новой форме рабовладение -- и держать в состоянии рабства миллионы 410 своих подданных и массы иностранцев не за какое-либо их действительное преступление, но в качестве "превентивной меры", по усмотрению и произволу тайной полиции. Это обвинение может показаться невероятным каждому, кто вырос в условиях западной демократии, и лично не видел и не пережил доли раба. Мне же кажется невероятным другое: что миллионы людей на Западе совмещают демократические убеждения и протест против социальной несправедливости в любой форме -- с поддержкой вопиющего и омерзительного безобразия, которого в наши дни не видеть нельзя уже. Я обращаю внимание людей способных не только видеть, но и предвидеть и мыслить, на тот грозный факт, что рабовладение, несовместимое с сущностью капиталистического строя и нравственным сознанием зрелого человечества -- становится технически возможным и экономически осмысленным явлением в рамках тоталитарной идеологии XX века. Техническая революция привела к тому, что правительства, которые не могли бы удержаться на штыках, могут отлично сидеть на танках и автоматическом вооружении. Рабский труд оплачивает себя снова как политически, так и экономически. Гитлер продемонстрировал один вариант господства, основанного на рабском подавлении "низших рас" и слабых народов: вариант глупый и нерациональный. Кто хочет убедиться, как выглядит советский вариант, не менее циничный, но более умный и совершенный -- пусть попробует добиться очной ставки с миллионами советских рабов. Настежь двери лагерей для людей независимой науки и свободной мысли! -- Пусть они войдут туда не как пленники под конвоем, со сроками по 10 лет принудительного труда, но как посланники народов, свободные исследователи и наблюдатели -- на великое и неподкупное следствие. Советским правительством созданы условия жизни для 200 миллионов людей, резко 411 противоречащие элементарным потребностям духа и тела 90% населения. Как следствие, существует в советском народе неистребимое и вечно возрождающеся недовольство. Это недовольство имеет в массах форму слепого -- даже не протеста! -- а всего лишь чувства неудовлетворенности и тяжести, но оно неистребимо, и несмотря на все чистки и превентивное заключение, оно возрождается с той же необходимостью, с какой отрастают у человека ногти и волосы после каждой стрижки. Для людей, проявляющих в какой бы то ни было форме недовольство и критическое отношение, -- или даже только подозреваемых в том, что они его когда-либо проявят -- создан советской властью небывалый резерват рабства, равного которому не знает мировая история. На основе произвольного выбора местными органами власти и по указанию центральных органов этот резерват пополняется всеми "неудобными" и "лишними" в глазах власти элементами, причем человеческая жизнь расценивается не выше, а практически часто ниже, чем ценность рабочего скота. Таково положение дела в величайшей державе нашего времени. Лагеря с их многомиллионным населением представляют корректив Советского Строя, неуничтожимый в условиях тоталитарного насилия над человеческой природой. И если в ответ "адвокаты диавола" сошлются на факты расовой и национальной дискриминации за пределами Советского Союза, то на это следует ответить, что эти факты не вытекают из сущности Западной демократии, и их устранение -- рано или поздно -- будет торжеством активной и борющейся демократии. Тогда как принудительный лагерный труд прямо вытекает из сущности Советского строя, и от него неотделим. Это -- две стороны одной медали. Поэтому литература Запада говорит открыто и смело о всех социальных дефектах демократии и вносит свет во все темные уголки, -- а подцензурная литература рабовладельческого строя молчит и старается не смотреть туда, где темно. Ей нечем ответить на обвинение, кроме брани и отрицания фактов. 412 Необходимо протестовать против лагерной системы, как самого чудовищного явления современности, в котором заложены ростки мировой катастрофы. Моральная и политическая катастрофа начинается в тот момент, когда методическое и массовое мучительство, увод людей и убийство, практикуемое под прикрытием марксистской и демократической фразеологии, начинает замалчиваться или оправдываться людьми прогресса, людьми Революции и доброй воли. Как бы мы ни понимали существо демократии, ясно, что она возможна только в атмосфере абсолютной прозрачности, наглядности и видимости. Мир демократии должен быть обозреваем из конца в конец. Там же, где имеются тайники и запретные зоны, где что-то тщательно скрывается от взгляда за стенами тюрем и лагерными оградами -- мы можем быть уверены, что творится злое дело. Лагеря в их настоящей форме могут существовать только ценой строжайшей и герметической изоляции и недоступности для внешнего мира, -- подобно тому, как гитлеризм укрывал свои позорные секреты не только пред внешним миром, но и пред массой собственного населения. То, что произошло с автором настоящей книги между 1939-46 годом, само по себе достаточно жутко. Человек, не совершивший никакого преступления и совершенно посторонний советскому государству, мог быть захвачен на чужой территории и без суда, при соблюдении строжайшей анонимности, на ряд лет вырван из мира. Меня приговорили к рабству, вывезли на край света и подвергали физическим и моральным мучениям в течение ряда лет, когда имелась полная возможность вернуть меня на родину, где мня ждали дом, семья и работа. От смерти спас меня случай. Вреда, который нанесен мне и моей семье, уже ничто не исправит. Но дело не в этом. В том состоянии, в каком я находился, продолжают оставаться миллионы людей. Речь идет о них. То, что я пережил в Советском Союзе, -- это страшный кошмар. Моей обязанностью и моим 413 первым движением, по возвращении в Европу было -- дать отчет о пережитом и передать крик о помощи людей, отрезанных от мира. Но только здесь, среди свободных людей Запада, я понял всю глубину несчастья тех, кто остается в заключении. Выйдя за колючую проволоку лагерей, я наткнулся на каменную стену, построенную малодушием и предательством. Я убедился, что в известных кругах, и именно в тех, чья помощь необходима в первую очередь, -- не принято говорить вслух о некоторых явлениях, имеющих место в Советском Союзе. Это шокирует. Более того, это компрометирует. Не раз, а десять раз я услышал, что обвинять Советский Союз могут только враги прогресса и союзники реакции. Эта книга писалась при молчаливом и явном неодобрении моего окружения, и если бы не личный мой опыт и сила убеждения, которой я обязан пяти лагерным годам -- возможно, что я подчинился бы коллективному внушению, как это делают другие участники "заговора молчания". Отношение к проблеме советских лагерей является для меня ныне пробным камнем в оценке порядочности человека. Не в меньшей мере, чем отношение к антисемитизму. В самом деле, достаточно упомянуть о жертвах лагерей, чтобы у людей, которые при каждой другой оказии полны медовой доброты и демократической отзывчивости на малейшее несовершенство мира, вдруг выросли волчьи клыки и обнаружилась абсолютная невосприимчивость слуха и ожесточение сердца -- как в известном рассказе Стивенсона о м-ре Джекилле и м-ре Гайде. Каждое происходящее в мире преступление должно быть названо во всеуслышание по имени. Иначе борьба против него невозможна. Ни одно попрание человеческого права не смеет остаться анонимным. Лозунг слабых людей -- "не г