что захотят. И не будет причины цепляться за отжившую идею еврейской национальности. Поалей Цион - сионисты-социалисты, к которым принадлежала Шейна, смотрели на это по-другому. Они верили, что так называемый "еврейский вопрос" имеет другие корни, и потому решать его надо шире и радикальнее, чем просто исправляя экономические и социальные несправедливости. Разделяя социалистические убеждения, они сохраняли верность национальной идее, основанной на концепции единого еврейского народа и восстановлении его независимости. Оба эти направления были нелегальны и находились в подполье, но, по иронии судьбы, злейшими врагами сионистов были бундовцы, и большинство дебатов, гремевших над моей головой, когда Шейна устраивала сходку у нас дома, касалось конфликта между этими двумя группами. Бывало, когда мы с Шейной ссорились и я выходила из себя, я грозилась, что расскажу про политические собрания нашему краснорожему полицейскому Максиму. Разумеется, я никогда бы этого не сделала, да и Шейна не сомневалась, что это только пустые угрозы, - но она все-таки беспокоилась. "Что ты расскажешь Максиму?" - спрашивала она. "Расскажу, что ты и твои приятели хотите покончить с царем!" - кричала я. "Знаешь, что тогда со мной сделают? Сошлют в Сибирь, и там я умру от холода и больше никогда не вернусь, - говорила она. - Так бывает с теми, кого отправляют в ссылку". По правде говоря, я старалась не попадаться Максиму на глаза. Если я замечала, что его сапоги громыхают по направлению ко мне, я пускалась наутек. Много лет спустя Шейна рассказала мне, что хоть Максим никогда никого не арестовал, она не сомневалась, что он систематически докладывал властям обо всех молодых людях, с которыми она была связана. Пожалуй, там же, на печке, я получила еще один важный и памятный урок: ничто в жизни никогда не происходит само собой. Недостаточно верить во что-нибудь, надо еще иметь запас жизненной силы, чтобы преодолевать препятствия, чтобы бороться. Теорию, лежавшую в основе всего, что делала Шейна, я стала усваивать в возрасте шести-семи лет. Что бы ты ни делал, делай это правильно! Шейна в свои пятнадцать лет уже была совершенной максималисткой: она сама жила сообразуясь с самыми высокими принципами, чего бы ей это ни стоило, и так же сурово и требовательно относилась к другим. Мы уже много лет прожили в Палестине, а потом в Израиле, и она могла бы позволить себе какие-то приобретения, облегчающие жизнь; но она обходилась без них, находя, что жизненный уровень, которому они соответствуют, слишком высок для страны. В шестидесятые годы, старая и больная, она позволила себе единственную роскошь - холодильник. Она обходилась без духовки, всю жизнь готовила на газовой горелке, и считала, что не может позволить себе иметь в Израиле электрический миксер. Будь она менее непреклонной, менее требовательной к себе и другим, она, может быть, поняла бы, каким ужасом были для мамы те пинские сходки и, может быть, даже уступила бы ей. Но в том, что Шейна считала важным, она была неумолима - и политические сходки у нас дома продолжались, несмотря на бесконечные раздоры с мамой. Однажды Шейна ушла из дома и прожила некоторое время у тетки, но там люди оказались еще нетерпимее, так что она вынуждена была нехотя вернуться домой. В это время Шейна встретилась с Шамаем Корнгольдом, своим будущим мужем; это был сильный, умный, одаренный юноша, отказавшийся от великого счастья учиться - предметом его страстного интереса была математика, - чтобы примкнуть к революционному движению. Между ними расцвел почти безмолвный роман, и Шамай тоже стал навсегда частью моей жизни. Он был одним из лидеров молодых сионистов по кличке "Коперник". Шамай был единственным внуком известного знатока Торы; в его доме он жил с родителями и все они зависели от него материально. Шамай часто бывал у нас; помню, как он перешептывался с Шейной про подъем революционного движения в городе и про казачий полк, который движется сюда и будет усмирять Пинск своими сверкающими саблями. По их разговорам я догадалась, что с кишиневскими евреями случилось что-то ужасное и что пинские евреи готовятся защищать себя оружием и самодельными бомбами. Шейна и Шамай реагировали на ухудшение положения своеобразно: они не только продолжали устраивать и посещать тайные сходки - они вовлекали в движение других молодых людей и даже - о, ужас - дочку нашего седовласого шойхета - ультраправоверного ритуального резника, у которого наша семья снимала комнату. Тут тревога мамы за Шейну, Ципке и за меня стала нестерпимой, и она стала писать отчаянные письма отцу. Она писала, что не может быть и речи о том, чтобы нам торчать в Пинске; мы должны ехать к нему в Америку. Но, как и многое в жизни, это легче было сказать, чем сделать. Отец, который к этому времени переехал из Нью-Йорка в Милуоки, еле-еле сводил концы с концами. Он написал, что надеется получить работу на железной дороге и тогда у него будут деньги нам на билеты. Мы перебрались от шойхета к бубличнику. Бублики пекли ночью, так что в квартире всегда было тепло, и бубличник дал маме работу. А в конце 1905 года пришло письмо из Милуоки. У отца была работа, так что мы могли начинать сборы в дорогу. Сборы были долгие и трудные. Непростое дело было в те времена женщине с тремя дочками - из них две совсем маленькие - проделать одним весь путь от Пинска до Милуоки. Для мамы это было не только облегчение, но и новые тревоги, а для Шейны расстаться с Россией - значило расстаться с Шамаем и с тем, ради чего они так трудились и так рисковали. Помню только суету этих последних недель в Пинске, прощание с родственниками, поцелуи и слезы. В те времена уехать в Америку было почти то же самое, что отправиться на Луну. Может, мама и тетки плакали бы не так горько, если бы знали, что я вернусь в Россию как посланник еврейского государства, или что как премьер-министр Израиля я буду встречать поцелуями и слезами сотни и сотни русских евреев. Но предстоявшие годы несли нашим родственникам, оставшимся в Пинске, нечто пострашнее слез, и один Бог об этом знал. Может, и мы не так бы боялись, если бы знали, что по всей Европе тысячи семей, вроде нашей, пустились в дорогу, справедливо надеясь на лучшую жизнь в Новом Свете. Но мы знать не знали о множестве нееврейских женщин и детей из Ирландии, Италии и Польши, которые в таких же условиях, как мы, пробирались к своим мужьям и отцам в Америку, и мы были очень напуганы. Немного я помню подробностей о нашем путешествии в Милуоки в 1906 году, и думаю, даже и то, что, как мне кажется, я помню, я знаю из рассказов мамы и Шейны. Помню только, что в Галиции мы должны были нелегально перейти границу, потому что три года назад наш отец помог своему знакомому добраться до Америки, вписав его жену и дочерей в свой собственные бумаги как своих. Так что, когда наступил наш черед уезжать, мы тоже шли под чужими именами. И хотя мы послушно запомнили и фальшивые имена, и фальшивые подробности - Шейна отлично выдрессировала нас всех, даже Ципке, - переход границы был осуществлен с помощью взятки, которую мама, каким-то образом скопившая необходимые деньги, дала полицейскому. В суматохе пропала - или была украдена - большая часть нашего "багажа". Как бы то ни было, я помню, что в холодное весеннее утро мы, наконец, вошли в Галицию, и помню будку, в которой мы ждали поезда в порт. Мы прожили в этой неотапливаемой будке два дня и спали на холодном полу, и Ципке, помню, все время плакала, пока ее не отвлек прибывший, наконец, поезд. И мы двинулись, с остановками, которых не помню, сначала в Вену, потом в Антверпен, где мы еще 48 часов просидели в эмиграционном центре, ожидая парохода, который отвезет нас в Америку к отцу. Четырнадцать дней на пароходе - это была не увеселительная прогулка. Нас втиснули в темную, душную каюту еще с четырьмя людьми; ночью мы спали на голых койках, а днем большей частью стояли в очереди на раздачу еды. Мама, Шейна и Ципке мучились морской болезнью; я же чувствовала себя хорошо, часами смотрела на океан и старалась представить себе Милуоки. Пароход был набит русскими эмигрантами - бледными, измученными и перепуганными, как мы. Иногда я играла с детьми, которые тоже ехали четвертым классом, и мы рассказывали друг другу, какие невообразимые богатства ожидают нас в "золотой стране". Но мне кажется, что и они сознавали, что мы едем в места, о которых ровнешеньки ничего не знаем, в совершенно чужую для нас землю. ПОЛИТИЧЕСКОЕ ОТРОЧЕСТВО Отец встретил нас в Милуоки, и он показался нам очень изменившимся: без бороды, похож на американца, в общем - чужой. Он еще не нашел для нас квартиры, поэтому мы все вместе временно вселились в его единственную комнату, которую он снимал у недавно прибывших польских евреев. Город Милуоки - даже та малая его часть, которую я увидела в эти первые дни, - меня ошеломил. Новая еда, непостижимые звуки совершенно неизвестного языка, смущение перед отцом, которого я почти забыла. Все это создавало такое сильное чувство нереальности, что я до сих пор помню, как я стою посреди улицы и спрашиваю себя, кто я и где я. Полагаю, что и отцу было нелегко воссоединение с семьей после такого долгого перерыва. Во всяком случае, он сделал удивительную вещь: не успели мы отдохнуть с дороги и привыкнуть к его новому виду, как он потащил нас всех в город за покупками. Он сказал, что наш вид приводит его в ужас. Мы были такие безвкусные, такие "старосветские", особенно Шейна в своем старческом черном платье. Он непременно хотел купить новые платья всем нам, словно можно было вот так, в двадцать четыре часа превратить нас в американок. Первая его покупка была для Шейны - блузка в оборках и широкополая соломенная шляпа, украшенная маками, незабудками и подсолнухами. "Теперь ты похожа на человека! - сказал он. Вот так мы тут в Америке одеваемся". Шейна залилась слезами ярости и стыда. "Может, вы в Америке так одеваетесь, - кричала она, - но я так одеваться не буду!" Она наотрез отказалась надеть блузку и шляпу; может быть, эта поездка за покупками и положила начало долгим годам их натянутых отношений. Они были очень разные люди, да к тому же в течение трех лет отец получал письма, в которых мама жаловалась на Шейну и ее эгоистическое поведение. Может быть, в глубине души он винил Шейну в том, что из-за нее он не вернулся в Россию, а семье пришлось ехать в Штаты. Не то что ему было плохо в Милуоки. Напротив, когда мы приехали, он уже врос в эмигрантскую жизнь. Он был членом синагоги, вступил в профсоюз (время от времени его использовали на работе в железнодорожных мастерских), и у него уже было много приятелей. Ему казалось, что он становится настоящим американским евреем, и это ему нравилось. Но уж никак он не мечтал о сердитой и непослушной дочке, которая требовала себе права жить и одеваться в Милуоки как в Пинске, их первая ссора в универмаге Шустера вскоре переросла в серьезный конфликт. Я же была в восторге от красивой новой одежды, от шипучей газировки, от мороженого, от того, что нахожусь на небоскребе (это я впервые увидела пятиэтажное здание). Вообще, город Милуоки показался мне великолепным. Все было такое яркое, свежее, словно только что сотворенное, я целыми часами стояла на улице, тараща глаза на людей и на невиданное уличное движение. Автомобиль, в котором отец привез нас с вокзала, был первым в моей жизни; как зачарованная, я смотрела на нескончаемую вереницу машин, трамваев и сверкающих велосипедов, несшуюся по улице передо мной. Мы пошли гулять. Не веря своим глазам, я заглядывала в аптеку, где рыбак из папье-маше рекламировал рыбий жир; в парикмахерскую с такими странными креслами; в табачную лавку с ее деревянным индейцем. С какой завистью я смотрела на девочку моего возраста, разряженную по-воскресному, с рукавами-буфами, в высоких ботинках на пуговках, которая гордо катила в коляске куклу, величественно покоившуюся на собственной подушечке! Как восхищалась женщинами в длинных белых юбках и мужчинами в белых рубашках и галстуках! До чего все это было непохоже на то, что я видела и знала раньше! Первые дни в Милуоки я была в каком-то трансе. Очень скоро мы переехали в собственную квартиру на улицу Уолнат (Ореховая), в самый бедный еврейский квартал города. Теперь там живут черные, такие же бедные, как мы были тогда. Но в 1906 году эти дощатые домики, с их хорошенькими верандами и ступеньками, казались мне дворцами. Даже наша квартира, без ванной и электричества, казалась мне верхом великолепия. Там было две комнаты, крошечная кухня и - то, что особенно привлекло маму! - длинный коридор, ведущий в пустое помещение для магазина. Мама тут же решила, что откроет лавочку. Отец, без сомнения, обиженный, что мама как будто сомневается в его способности нас всех прокормить, да и не желавший бросать плотницкое ремесло, заявил, что мама вольна делать, что хочет, но он лавкой заниматься не будет. Эта лавка стала несчастьем моей жизни. Сперва это была молочная, потом - бакалейная, но она так и не стала процветающим заведением, зато отравила все мои милуокские годы. Теперь, вспоминая все это, я только изумлялась маминой решительности. Прошли только две недели, как мы приехали в Милуоки; по-английски она не знала ни слова, представления не имела, какие продукты пойдут хорошо, - не говоря уже о том, что у нее никогда не было собственной лавки, она и не работала там никогда. И все-таки, может быть, испугавшись, что мы все так же отчаянно бедны, как и в России, она взвалила на себя эту огромную ответственность, не задумываясь о последствиях. Держать лавку - значило не только покупать товары в кредит (свободных денег у нас, разумеется, не было), но и вставать с рассветом, покупать все необходимое на базаре и тащить покупки домой. К счастью, соседки ее поддержали. Многие из них тоже были новые иммигрантки, и для них было естественно помогать вновь прибывшей. Они обучили ее нескольким английским фразам, рассказали, как вести себя за прилавком, как обращаться с кассой и весами, и кому можно безопасно отпускать в кредит. Мамино поспешное решение, как и злополучный поход отца за покупками в день нашего приезда, конечно, были их реакцией на совершенно чужое окружение. К несчастью, эти необдуманные шаги имели серьезные последствия не только для Шейниной, но и для моей жизни, хотя в разной степени. Поскольку мама каждое утро уходила, кто-нибудь должен был сидеть в лавке. Шейна, как и мой отец, наотрез отказалась помогать. Она заявила, что ей этого не позволяют ее социалистические принципы. "Не за тем я приехала в Америку, чтобы превратиться в социального паразита, в лавочницу", - заявила она. Родители страшно рассердились, но она, что характерно, поступила согласно со своими принципами; нашла себе работу. Мы не успели оглянуться, как Шейна уже работала в портновской мастерской и обметывала петли вручную. Работа была трудная, она ее делала плохо и от души ненавидела, хотя и могла теперь считать себя принадлежащей к пролетариату. Через три дня, за которые она заработала целых тридцать центов, отец заставил ее бросить портновскую мастерскую и помогать маме. И все-таки она постоянно старалась куда-нибудь сбежать из лавки, и мне каждое утро приходилось стоять за прилавком, пока мама не придет с рынка. Для восьми-девятилетней девочки это было нелегко. Я ходила в школу - в огромное, похожее на крепость, здание на Четвертой улице, около знаменитого милуокского пивного завода Шлитца. Ходить в школу я любила. Не помню, за сколько времени я научилась говорить по-английски (дома мы, конечно, говорили на идиш - к счастью, на идиш говорили все на нашей улице), но поскольку я не помню никаких затруднений, то, вероятно, заговорила я довольно скоро. И подруги у меня появились тоже очень скоро. Две из моих подруг по первому и второму классу остались моими друзьями на всю жизнь, и обе теперь в Израиле. Одна - Регина Гамбургер (теперь Медзини) жила на нашей улице и уехала из Америки тогда же, когда и я; другая - Сарра Федер - стала одним из лидеров сионистов-социалистов в США. Но я опаздывала в школу ежедневно, и это было ужасно, и каждое утро, идя в школу, я плакала. Однажды в нашу лавку даже пришел полицейский - объяснить матери, как плохо прогуливать уроки. Она слушала внимательно, но вряд ли что-нибудь поняла, и я продолжала опаздывать, а иногда и пропускать школу, что было еще большим несчастьем. Маму, по-видимому, не слишком трогало то, что я ненавидела лавку. Правда, и выбора у нее не было. "Жить-то надо?" - говорила она. Если отец и Шейна - каждый по своим причинам - не помогают, это не значит, что я от этого освобождаюсь. "Ну, так станешь ребеци (ученой женщиной) немножко позже!" - добавляла она. Конечно, я так никогда и не стала ученой женщиной, но я многому научилась в этой школе. Прошло более пятидесяти лет. Когда мне исполнился семьдесят один год, и я была премьер-министром - я вернулась в школу на несколько часов. Школа не слишком изменилась за эти годы, только подавляющее большинство учеников были негры, а не евреи, как в 1906 году. Они встретили меня как королеву. Выстроившись на скрипучей старой сцене, которую я так хорошо помнила, начищенные и отмытые до блеска, они спели в мою честь множество идишских и ивритских песен, а когда они запели израильский национальный гимн "Ха-Тиква", их голоса так загремели, что у меня навернулись слезы. Все классы были разубраны рекламными афишами об Израиле и ивритским приветствием "шалом" (кто-то из учеников решил, что это моя фамилия); когда я вошла в школу, две маленькие девочки в платочках с Маген-Давидами (шестиугольными еврейскими звездами) торжественно преподнесли мне белую розу, сделанную из клинекса и ершика для трубки. Я проносила розу весь день, сберегла ее и привезла в Израиль. В тот день 1971 года я получила от школы на Четвертой улице еще один подарок - табель за какой-то класс. Чтение - 95, правописание - 90, арифметика - 95, музыка - 85, еще какой-то ручной труд, о котором я и вовсе ничего не помню, - 90. Но когда дети попросили меня что-нибудь сказать, я решила говорить не о книжном ученье. На четвертой улице я научилась куда большему, чем дроби или правописание; об этой-то науке я и решила рассказать энергичным и внимательным детям, с рожденья принадлежащим, как и я, к национальному меньшинству, и живущим, как и я жила, мягко выражаясь, не в роскоши. "Не то важно, чтобы точно решить еще в детстве, кем вы станете, когда вырастете, - сказала я им. - Гораздо важнее решить, как вы хотите прожить свою жизнь. Если вы будете честны с собой и своими друзьями, если вы будете участвовать в том, что хорошо не только для вас, но и для других, то этого, думаю, будет достаточно, а кем вы при этом станете - вероятно, вопрос случая". Мне показалось, что они меня поняли. Но если оставить в стороне лавку, Шейну, страдающую от того, что вынуждена жить с родителями и разлучена с Шамаем, все еще остававшимся в России, по которому она отчаянно скучала, то я вспоминаю пять лет в Милуоки с большим удовольствием. Так много можно было увидеть, и сделать, и выучить, что Пинск почти совсем стерся из памяти. Почти - но не совсем. В сентябре, когда мы уже прожили в Америке три месяца, отец велел нам непременно пойти смотреть парад по случаю "Лэйбор дай" (праздник труда), в котором он будет участвовать. Мама, Ципке и я, в новых платьях, на том углу, который он нам указал, с нетерпением ждали, когда начнется парад, не очень понимая, что это такое. Вдруг Ципке увидела двигавшихся во главе шествия конных полицейских. Она страшно испугалась. "Казаки! Это казаки!" - завопила она и так разрыдалась, что ее пришлось отвести домой и уложить в постель. Но для меня этот парад - толпы на улицах, медь оркестров, платформы на колесах, запах жареной кукурузы и сосисок - стал символом американской свободы. Конная полиция не разгоняла и не давила демонстрацию, как в России, а охраняла ее. Это был толчок: я почувствовала, насколько новая жизнь отличается от прежней. Тогда, да и долгое время потом, я об этом не задумывалась, но теперь мне кажется, что в Висконсине, и в частности, в Милуоки, была очень либеральная администрация. Милуоки был городом иммигрантов, в нем сильны были социалистические традиции, мэром города много лет был социалист, первый в Америке социалист-конгрессмен - Виктор Бергер. Конечно, мы бы отреагировали так же на любой парад в любом американском городе, впрочем, может быть, "Лэйбор дэй" в Милуоки и был какой-то особенный: ведь сюда съехалось такое множество немецких либералов и интеллектуалов после неудачной революции 1848 года; и, в конце концов, город славился своими сильными профсоюзами не меньше, чем своими пивными. В общем, когда я в этот сентябрьский день увидела отца, выступающего в праздничном шествии, мне показалось, что я вышла из темноты на свет. Конечно, было бы лучше, если бы маме не надо было так тяжело работать, если бы Шейна ладила с родителями, если бы у нас было хоть немножко больше денег. Но даже и так, даже несмотря на мои тайные горести из-за ненавистной лавки, годы в Милуоки были для меня полными, хорошими годами. Для меня - но не для Шейны. Все у нее не ладилось, все было трудно: приспособиться, научиться английскому, найти друзей. Ора была какая-то усталая, апатичная, а тут еще вечные конфликты с родителями и их неуклюжие попытки найти ей жениха, словно бы и не было на свете Шамая. Ей было восемнадцать, а жизнь ее до того сузилась, что ее как бы и не стало. Вдруг - о, чудо! - она услышала, что в Чикаго открывается большая фабрика мужской одежды, и ее приняли. Но почему-то и там дело не пошло; она устроилась швеей на маленькую фабрику женской одежды с настоящей потогонной системой. Через некоторое время она вернулась в Милуоки - у нее воспалился палец. Если бы она не была так подавлена, это бы прошло скорее, но тут ей пришлось просидеть дома несколько недель. Родители торжествовали. Я же очень ее жалела, и за эти недели, когда я за ней ухаживала и помогала причесываться и одеваться, мы сблизились. В один прекрасный день Шейна сказала мне, что получила письмо от тети из Пинска насчет Шамая. Его арестовали, но он бежал из тюрьмы и теперь находится на пути в Нью-Йорк. Тетя предусмотрительно сообщила его адрес, и Шейна тотчас же ему написала. К этому времени воспаление на пальце прошло, она нашла другую работу и стала планировать приезд Шамая в Милуоки. Надо ли говорить, как я радовалась, что она воспряла духом. Может быть теперь, когда Шамай приедет, Шейна будет счастлива, и атмосфера дома переменится. Я не слишком его помнила, но ждала его почти так же нетерпеливо, как Шейна. Но родители, особенно мама, встретили эту новость по-другому. "Замуж за Шамая? - говорила мама. - Но у него же никаких перспектив. Нищий, неопытный молодой человек без денег и без будущего!" Но - и не ищите логики - он все-таки был для Шейны слишком хорош: он из богатой семьи, которая никогда не даст своего согласия! С какой стороны ни смотри, этот брак был бы несчастьем. Шейна, как всегда, ринулась напролом и сделала то, что считала нужным. Она сняла для Шамая комнату и вызвала его в Милуоки. Он приехал угнетенный, неуверенный в себе - но Шейна не сомневалась, что вместе они преодолеют все преграды. Через некоторое время он получил работу на табачной фабрике, а по вечерам они стали вместе заниматься английским. Но тут Шейна заболела, и на этот раз серьезно: у нее определили туберкулез. Ее надо было отправить в санаторий; неизвестно было, можно ли ей будет вообще когда-нибудь выйти замуж. Весь ее мир обрушился. Она ушла с работы, сдала свою комнату и опять нехотя вернулась домой. Родители скрывали свою тревогу за нее под градом упреков и придирок; я по-детски не слишком успешно старалась развеселить Шейну и Шамая и заступалась за них перед родителями, когда напряжение доходило до предела. Через несколько недель все переменилось: Шейна легла в еврейскую больницу для туберкулезных в Денвере, Шамай уехал в Чикаго со слабой надеждой найти там работу, а я на деньги для завтраков стала покупать почтовые марки, которые посылала Шейне, чтобы она могла мне отвечать. Пару раз я "одалживала" деньги на марки из маминой кассы, но так как родители с Шейной не переписывались, и я была единственным связующим звеном между нею и семьей, то я считала это преступление оправданным. В письмах к Шейне, которые она, к моему удивлению, сохраняла много лет, я описывала свою жизнь дома. "Я очень хорошо учусь в школе", - писала я в 1908 году. "Сейчас я в третьем старшем, а в июне перейду в четвертый младший". И еще: "Могу тебе сказать, что папа все еще не работает, в лавке дела немного, и я рада, что ты встала с постели". Дело в том, что такой работы, которую умел делать отец, в те дни в Милуоки было мало; а когда он получал работу, то платили ему двадцать-двадцать пять центов в час. Дела в лавке тоже шли очень неважно, и, ко всему, у мамы случился выкидыш, и доктор уложил ее на несколько недель в постель. Я готовила, скребла полы, развешивала белье и присматривала за лавочкой, глотая слезы ярости от того, что мне приходилось пропускать занятия. Но мне не хотелось волновать Шейну. Ей и так нелегко приходилось в Денвере, и я старалась, чтобы мои письма были кратки и сжаты, хотя сознательно я никогда не обманывала ее насчет положения дел у нас дома. Я очень скучала по Шейне, но годы без нее пронеслись быстро. Школа меня поглощала целиком, а в немногие минуты, свободные от лавки, от помощи по дому и от приготовления уроков с Ципке, которую мистер Финн, директор школы, переименовал в Клару, я читала и читала. Иногда мы с Региной Гамбургер доставали (вероятно, через школу) билеты на спектакль или в кино. Это всегда был огромный праздник. До сих пор помню, как я смотрела "Хижину дяди Тома" и мучительно страдала вместе с дядей Томом и Евой. От ненависти к Симону Легри я то и дело вскакивала с места. Вероятно, это была первая пьеса, которую мне довелось увидеть на сцене, и я без конца пересказывала ее маме и Кларе. Мы чувствовали в ней какую-то особенную реальность. Важное для меня событие произошло, когда я училась в четвертом классе: впервые я занялась "общественной работой". Хотя школа в Милуоки была бесплатная, за учебники все же полагалось платить по номиналу, что для моих соучеников было недоступно. Кто-то, разумеется, должен был что-то сделать, чтобы разрешить эту проблему. Я решила, что надо собрать деньги. Это был мой первый, но далеко не последний опыт сбора денег для создания фонда. Мы с Региной собрали наших школьных девочек и объяснили, для чего нужно будет собирать деньги. Мы написали плакаты, где сообщалось, что Американское Общество юных сестер (мы необычайно гордились названием, которое придумали для нашей несуществующей организации) проведет публичный митинг по вопросу об учебниках. Поскольку я сама себя назначила председателем общества, то я же и сняла зал и разослала приглашения по всему нашему району. Сегодня мне кажется невероятным, что кто-то согласился сдать зал одиннадцатилетней девочке, но митинг состоялся в назначенный субботний вечер и на него пришли десятки людей. Программа была очень простая: я поговорила насчет того, что всем детям, есть у них деньги или нет, нужны учебники, а Клара, которой тогда было восемь лет, прочитала социалистические стихи на идиш. Как сейчас вижу: крошечная рыжая девочка стоит перед аудиторией Пэкн-холла и декламирует, сопровождая свою декламацию драматическими жестами. Результат был двойной: было собрано, по нашим понятиям, довольно много денег, и родители осыпали нас с Кларой похвалами, когда мы все вместе возвращались с митинга домой. Я жалела только, что нет Шейны. Но все-таки я смогла послать ей вырезку из газеты с моей фотографией. Там говорилось о митинге: "Группа детей отдает весь свой досуг и все свои центы делу благотворительности, - да и благотворительную организацию они создали по собственной инициативе... Заслуживает внимания то, что самая благотворительность и есть вопиющий комментарий к интересному факту: дети, посещающие школу, не обеспечены учебниками! Подумайте, что это значит..." Письмо, которое я написала Шейне по поводу митинга, было почти так же драматично, как Кларины стихи. "Дорогая сестра, - писала я, - могу сказать себе, что наш успех превзошел все, что когда-либо видел Пэкн-холл. А прием был просто великолепный..." Мама упрашивала меня предварительно написать свою речь, но мне казалось правильнее сразу высказать все, что я хочу, что у меня на сердце. Учитывая, что это было мое первое публичное выступление, я думаю, что я с ним справилась. Во всяком случае, и потом, не считая важных политических заявлений в Объединенных Нациях или в Кнессете, я никогда не читала своих речей по бумажке и все пятьдесят следующих лет свои речи говорила "прямо из головы", как я написала Шейне летом 1909 года. В то же лето мы с Региной получили нашу первую настоящую работу: нас приняли самыми младшими продавщицами в универмаг в центре города. В основном наше дело было заворачивать пакеты и бегать по поручениям - но мы зарабатывали по нескольку долларов в неделю, и я была освобождена от каждодневного стояния в лавке. Мое место там чрезвычайно неохотно занял отец. Я себя чувствовала совершенно независимой; каждый вечер гладила свою юбку и блузку, а на рассвете отправлялась пешком к месту работы. Идти было далеко, но сбереженные мною деньги за транспорт пошли на мое зимнее пальто - это была первая вещь, которую я купила на собственные заработки. В четырнадцать лет я кончила начальную школу. Отметки у меня были хорошие. Мне поручили сказать от имени нашего класса прощальную речь. Будущее рисовалось мне в самых светлых красках. Очевидно, я поступлю в среднюю школу и, может быть, даже стану учительницей, чего мне хотелось больше всего. Я думала, да и сейчас думаю, что профессия учителя - самая благородная и дает самое большое удовлетворение. Хороший учитель открывает перед детьми целый мир, учит их пользоваться своими умственными способностями и всячески готовит их к жизни. Я знала, что сумею преподавать, если получу достаточное образование, и я хотела взять на себя именно такую ответственность. Регина, Сарра и я бесконечно разговаривали о том, что мы будем делать, когда вырастем. Часами в те летние вечера мы сидели на ступеньках нашего дома и рассуждали будущем. Как и все девочки-подростки во всех частях света, мы думали, что принимаем сейчас самое важное в жизни решение - кроме замужества, но до замужества всем нам было еще так далеко, что и говорить о нем не стоило. Но родители - и я должна была это понять, но не поняла! - имели на меня другие виды. Думаю, что отцу хотелось, чтобы я получила образование; на церемонии выдачи наших школьных аттестатов глаза у него были мокрые. Мне кажется, он понимал, как это для меня важно. Но ему самому жилось очень тяжело, и он был не в состоянии мне по-настоящему помочь. Маму же ужасные отношения с Шейной ничему не научили; она, как всегда, точно знала, что я должна делать. Теперь, когда я окончила начальную школу, хорошо и без акцента говорила по-английски и вообще стала, по словам соседей, "эрваксене шейн мейдл" - рослой красивой девушкой, - теперь я должна весь день работать в лавке и раньше или позже - но лучше раньше - подумать серьезно о замужестве, а замужество, напоминала она мне, женщинам-учительницам запрещено законом штата. "Если уж тебе так хочется иметь профессию, - говорила она, - то можно пойти на курсы секретарш и изучить стенографию. По крайней мере, не останешься старой девой". Отец кивал. "Не стоит быть слишком умной, - предупреждал он. - Мужчины не любят умных девушек". Как когда-то Шейна, я всячески старалась переубедить родителей. Заливаясь слезами, я объясняла, что теперь образование необходимо даже для замужней женщины, и, что я, во всяком случае, и если собираюсь замуж, то очень нескоро. И вообще, рыдала я, лучше мне умереть, чем всю жизнь, или даже часть жизни, гнуться над машинкой в грязной конторе. Но ни доводы, ни слезы не помогали. Мои родители были убеждены, что средняя школа, по крайней мере для меня, - непозволительная роскошь, к тому же нежелательная. Поддерживала меня Шейна (к тому времени она пошла на поправку и уже выписалась из санатория) из далекого Денвера да Шамай, который приехал к ней туда. Они писали мне часто, адресуя письма на адрес Регины, чтобы о нашей переписке не узнали родители; я знала, что Шамай сначала мыл посуду в санатории, а потом его взяли в маленькую химчистку, обслуживающую один из денверских отелей. В свое время он учился на бухгалтера. Но - самое главное - несмотря на предостережения лечившего Шейну врача, они собирались пожениться. "Лучше мы проживем меньше, - решил Шамай, - но вместе". Это оказался один из самых счастливых браков, которые мне довелось увидеть и, несмотря на мрачные предсказания врача, он длился сорок три года и результатом его были трое детей. Поначалу родители наши были очень огорчены, особенно мама. "Еще один сумасшедший с великими идеями и без копейки в кармане! - фыркнула она. - И это муж для Шейны? Это человек, который сможет ее поддерживать и обеспечивать?" Но Шамай не только любил Шейну - он понимал ее. Он никогда о ней не спорил. Если он был уверен в своей правоте, то поступал, как считал нужным, и Шейна всегда признавала свое поражение. Но когда ей что-нибудь было по-настоящему нужно и важно - Шамай никогда ей не препятствовал. Узнав о том, что они собираются пожениться, я поняла, что Шейна получила то, чего она больше всего хотела и что ей было всего нужнее, а я, наконец, получила брата. Я по секрету писала в Денвер, что вечные скандалы из-за школы делают мою жизнь дома невыносимой. Осенью 1912 года я бросила родителям вызов: поступила в среднюю школу, и после обеда и по выходным дням хваталась за любую работу, только бы не просить у них денег. Но и это не помогло: ссоры дома продолжались. И последняя капля, переполнившая чашу: мама подыскала мне мужа. Нет, она не хотела, чтобы я вышла замуж немедленно, конечно, нет, ей просто надо было быть уверенной, что я не только выйду замуж, когда достигну подходящего по ее мнению, возраста, но и, в отличие от Шейны, выйду замуж за человека, прочно стоящего на ногах. Не за богача - об этом и речи не могло быть, - но за солидного человека. И она уже под сурдинку вела переговоры с мистером Гудштейном, симпатичным, приветливым и сравнительно обеспеченным тридцатилетним человеком, которого я знала, потому что он иногда заходил к нам в лавочку поболтать. Мистер Гудштейн! Но ведь он старик! Вдвое старше меня! Я написала Шейне бешеное письмо. Ответ из Денвера пришел немедленно. "Нет, ты не должна бросать школу. Ты еще молода, чтобы работать, у тебя есть шансы чего-то добиться", - писал Шамай. И с полным чистосердечием: "Мой совет тебе: собраться и приехать к нам. Мы тоже небогаты, но у нас ты сможешь продолжать учиться, и мы сделаем для тебя все, что в наших силах". В конце письма Шейна прислала теплое приглашение от себя лично: "Ты должна приехать немедленно. Нам хватит на всех, - уверяла она. - Все вместе мы сумеем продержаться. Во-первых, у тебя будет полная возможность учиться; во-вторых, сколько угодно еды; в-третьих - из одежды тоже будет все, что человеку необходимо". Я и тогда была растрогана этим письмом, но теперь, перечитывая его, я чувствую, что у меня замирает сердце. Молодые, совершенно неустроенные - с какой готовностью они предлагали принять меня и разделить со мной все, что имеют! Это денверское письмо, написанное в ноябре 1912 года, стало поворотным пунктом в моей жизни, потому что именно в Денвере по-настоящему началось мое образование, именно там я стала взрослеть. Вероятно, если бы Шейна и Шамай не пришли мне на помощь, я ссорилась бы с родителями и плакала по ночам, но все-таки продолжала бы ходить в школу. Не могу представить себе, чтобы я, на каких бы то ни было условиях, согласилась бы бросить школу и выйти замуж за мистера Гудштейна, столь поносимого мною, хотя, вероятно, и несправедливо. Но предложение Шамая и Шейны было для меня как веревка для утопающего, и я за него ухватилась. И еще одно письмо, которое пришло от Шейны перед самым моим отъездом в Денвер, я вспоминала много раз в последующие годы. Она писала "Главное не волноваться! Будь всегда спокойна, веди себя хладнокровно. Такое поведение всегда приносит хорошие результаты. Держись!" Речь шла тут о том, чтобы убежать из дома, но я никогда не забывала этого совета, и он сослужил мне хорошую службу через несколько лет, когда я приехала в страну, которой предстояло стать моим настоящим домом, там я приготовилась к отчаянной борьбе за то, чтобы остаться. Уехать в Денвер было делом нелегким. Мои родители никогда не согласились бы, чтобы я поехала жить к Шейне. Они бы просто этого не позволили. Оставалось только одно: уехать, ничего им не говоря. Может, это и не самый храбрый образ действия, но во всяком случае самый эффективный. Шейна и Шамай прислали мне часть денег на железнодорожный билет, мы с Региной обдумали детали моего бегства. Главной проблемой было собрать недостающие деньги. Немножко денег я одолжила у Сарры (учитывая, что я совершенно не представляла себе, когда и как сумею их отдать, это был очень "хладнокровный" поступок), кроме того мы Региной стали прямо на улице уговаривать новых иммигрантов брать у нас уроки английского по десять центов в час. Когда мы собрали достаточно, то принялись разрабатывать все прочие детали моего отъезда. Регина была исключительно преданным союзником. Ей можно было абсолютно доверять, она не проговорится ни моим, ни своим родителям; но этого мало: у нее было еще и очень пылкое воображение. Правда, теперь мне кажется, что она представляла себе мой побег как что-то вроде похищения невесты. Она, например, предложила - а я с радостью согласилась, - чтобы в вечер накануне отъезда я спустила из окна узелок с моими вещами (к счастью, это был небольшой узелок), а она уже доставит его на станцию и сдаст в багаж. Я же прямо с утра должна была идти вместо школы на станцию. Наступил роковой вечер. Я сидела на кухне с родителями, как всегда по вечерам, но на сердце у меня было тяжело. Пока они пили чай и разговаривали, я наскоро писала им записку, которую они прочтут завтра: всего несколько слов, да и слова какие попало. Я написала: "Я буду жить у Шейны, чтобы иметь возможность учиться". Еще я добавила, что им не о чем беспокоиться, и из Денвера я буду им писать. Думаю, что эта моя записка сильно их обидела; если бы я писала ее сегодня, я бы писала обдуманно и осторожно. Но тогда я была очень подавлена, и все-таки мне было только пятнадцать лет. Перед тем как лечь спать, я подошла к Клариной кроватке и целую минуту смотрела на спящую сестренку. Меня мучило чувство вины, что я уезжаю даже не попрощавшись с ней; что станется с ней теперь, когда мы с Шейной навсегда (как я думала) покинули родительский дом? Клара выросла самой "американистой" из всех нас; это была тихая, скромная, нетребовательная девочка, которую все любили; но я никогда не обращала на нее особого внимания и фактически даже не слишком хорошо ее знала. Теперь же, покидая ее, я внезапно ощутила чувство ответственности. Оказалось, однако, чего я знать не могла, что положение единственного ребенка в доме облегчило ей жизнь. Родители были гораздо снисходительнее к Кларе, чем