него поднимется температура, что неправильный пищевой рацион или невозможность как следует топить зимой могут навсегда подорвать его здоровье. Конечно, иногда выпадали хорошие дни. Когда светило солнце и небо было синее (по-моему, летнее небо в Иерусалиме синее, чем где-либо), я сидела на ступеньках, смотрела, как играют дети, и чувствовала, что все хорошо. Но когда бывало ветрено и холодно и детям нездоровилось (а Сарра вообще много болела), меня переполняло - если не отчаяние, то горькое недовольство своей участью. Неужели к этому все и сводится? Бедность, нудная утомительная работа, вечные тревоги? Хуже всего было то, что об этих своих чувствах я не могла рассказать Моррису. Ему больше всего нужен был отдых, питание и душевный покой - но все это было недоступно и никаких видов на будущее не было. Дела у "Солел-Боне" тоже шли скверно, и мы страшно боялись, что он закроется совсем. Одно дело было взяться со всем энтузиазмом за создание неофициального отдела гражданского строительства и подготовку квалифицированных еврейских рабочих-строителей, с тем, чтобы их непременно использовать; другое дело - иметь необходимый капитал и опыт в постройке дорог и зданий. В те дни "Солел-Боне" мог расплачиваться только "промиссори нотс" - чем-то вроде векселей на 100 или 200 фунтов, покрывавшимися более крупными векселями, которые "Солел-Боне" получал в оплату за совершенные работы. По поводу строительства в Палестине тогда рассказывали анекдот: "Один еврей сказал, что если бы у него для начала была хоть одна хорошая перьевая подушка, он бы мог построить себе дом. Каким образом?" "Очень просто, - сказал он. - Слушайте, хорошую подушку вы можете продать за один фунт. На этот один фунт вы покупаете членство в обществе кредита, и оно дает вам в кредит десять фунтов. Когда у вас на руках уже есть десять фунтов, можете начать присматриваться и наметить себе хорошенький участок. Наметили? Теперь идите к хозяину, платите ему десять фунтов чистоганом, а остальные он, конечно, согласится взять векселями (вот этими "промиссори нотс"). Раз уж вы землевладелец, ищите контрагента. Нашли? Скажите ему: "Земля у меня есть. Теперь построй на ней дом. А мне нужна только квартира, чтобы я там мог жить с семьей". Но в моих переживаниях не было ничего веселого. Иногда Регина, работавшая тогда в Правлении сионистского движения в Иерусалиме, приходила ко мне, и пока я уныло убирала в комнатах, выслушивала мои жалобы и пыталась меня развеселить. Конечно, в письмах к родителям я рисовала совершенно другую картину и даже от Шейны старалась скрыть, до чего мне было плохо - но, боюсь, мне не удавалось. Как ни странно, оглядываясь назад теперь, я понимаю, что не знала никого, кроме своего ближайшего окружения. А ведь тогда в Иерусалиме находилось правительство, оттуда высшие чины британской администрации - сначала сэр Герберт Сэмюэл, а с 25-го года лорд Плюмер - управляли страной. Иерусалим и тогда, как на протяжении всей своей истории, был изумительным городом. Одна его часть была, как и теперь, мозаикой из усыпальниц и святых мест, другая же была штаб-квартирой колониальной администрации. Но прежде всего это был живой символ того, что еврейская история продолжается, узел, который связывал и связывает еврейский народ с землей Палестины. Население его было не такое, как в остальной стране. Наш район, например, граничил с кварталом Меа-Шеарим, где и сейчас живут ультраортодоксальные евреи, сохранявшие в почти нетронутом виде свои обычаи, одежду и религиозные обряды, вынесенные из Европы XVI века, и считавшие таких евреев, как Моррис и я, без пяти минут язычниками. Но ни город, ни его улицы и пейзажи, ни живописные процессии, тянувшиеся по Иерусалиму даже в будние дни и являвшие людей всех вероисповеданий и рас, почти не производили на меня впечатление. Я слишком устала, слишком упала духом, слишком сосредоточилась на себе и семье, чтобы смотреть по сторонам, как бы следовало. Однажды вечером я, уже не впервые, все-таки пошла к Стене Плача. Впервые мы были там с Моррисом через неделю или две после того, как мы приехали в Палестину. Я выросла в еврейском доме, хорошем, традиционном еврейском доме, но я не была набожной, и, по правде говоря, пошла к Стене без всякого волнения, просто потому, что должна была это сделать. И вдруг, в конце узких петляющих улиц Старого города, я увидела Ее. Тогда, до всех раскопок, Стена выглядела не такой большой, как сейчас. Но в первый раз я увидела, как евреи - мужчины и женщины - молились и плакали перед ней и засовывали "квитлех" - записочки с просьбами к Всемогущему - в ее расщелины. Значит, вот что осталось от прежней славы, подумала я, вот, значит, и все, что осталось от Соломонова Храма. Но, по крайней мере, она на месте. И тогда я увидела в этих ортодоксальных евреях с их "квитлех" - выражение веры в будущее, отказ нации признать, что ей остались только эти камни. Когда я уходила в тот первый день от Стены, чувства мои изменились - может быть, то, что я испытывала тогда, можно назвать подъемом. И годы спустя, в тот вечер, о котором я сейчас рассказываю, когда я чувствовала глубокую неудовлетворенность, Стена опять не осталась ко мне немой. В 1971 году я была награждена медалью "За освобождение Иерусалима" - величайшая честь, когда-либо мне оказанная, и на церемонии награждения я рассказала еще об одном посещении Стены. Это было в 1967 году, после Шестидневной войны. Девятнадцать лет, с 1948 по 1967 год, арабы запрещали нам ходить в Старый город или молиться у Стены. Но на третий день войны - в среду 7 июня - весь Израиль был наэлектризован сообщением, что наши солдаты освободили Старый город и Стена опять в наших руках. Через три дня я должна была лететь в Соединенные Штаты, но я не могла уехать, не посетив Стены. И в пятницу утром - хотя гражданским лицам еще не разрешалось входить в Старый город, потому что там еще продолжалась перестрелка, - я получила разрешение пойти к Стене, несмотря на то, что в то время я была не членом правительства, а простой гражданкой, как все. Я пошла к Стене вместе с группой солдат. Перед Стеной стоял простой деревянный стол, а на нем - пулемет. Парашютисты в форме, с талесами на плечах, приникли к Стене так тесно, что, казалось, их невозможно от нее отделить. Они со Стеной были одно. Всего за несколько часов перед тем они отчаянно сражались за освобождение Иерусалима и видели, как во имя этого падали их товарищи. Теперь, стоя перед Стеной, они закутались в талесы и плакали, и тогда я взяла листок бумаги, написала на нем слово "шалом" (мир) и засунула его в расщелину, как делали евреи давным-давно, когда я это видела. И один из солдат (вряд ли он знал, кто я такая) неожиданно обнял меня, положил голову мне на плечо, и мы плакали вместе. Наверное, ему нужна была передышка и тепло старой женщины, и для меня это была одна из самых трогательных минут моей жизни. Но, конечно, все это относится к гораздо более позднему времени, к другой эре. Конец двадцатых годов был тяжелым не только для меня, но и для всей еврейской Палестины. В 1927 году в ишуве было 7000 безработных мужчин и женщин - 5% всего палестинского еврейского населения. Казалось, что сионизм в своем рвении перехлестнул через край. В страну въезжало больше иммигрантов, чем ишув был в состоянии использовать. Например, из 13000 евреев, приехавших в Палестину в 1926 году, уехало больше половины; в 1927-м, впервые за все время, эмиграция из страны была выше иммиграции, - зловещий знак. Одни эмигранты уехали в Соединенные Штаты, другие - в разные части Британской империи. Была группа, включавшая в себя членов "Гдуд ха-авода", "Рабочего батальона", основанного в 1920 году для использования эмигрантов на работах по кооперативному строительству дорог, и добывавшая проекты, финансировавшиеся британской администрацией, которая по идеологическим причинам отправилась в Россию; многих из этой группы, по тем же "идеологическим" причинам, сослали в Сибирь или расстреляли. Причин кризиса было несколько. Экономика ишува была совершенно не развита. Кроме строительства (на котором работало около половины всех еврейских рабочих Палестины) и апельсиновых рощ, фактически не было никакой другой работы - и капиталов не было тоже. Еврейские промышленные предприятия можно было пересчитать по пальцам одной руки. Были предприятия на Мертвом море, соляная фабрика и карьер в Атлите, Палестинская электрокомпания (построившая электростанцию на берегах Иордана), фабрика мыла и пищевого масла "Нешер" в Хайфе. Было еще несколько мелких предприятий, в том числе типография и винные погреба, и это было все. Была еще одна очень серьезная проблема. Зарплата еврейских рабочих и то время была очень низкой, но арабы-рабочие соглашались и на меньшую оплату, и немало владельцев апельсиновых рощ соблазнялись более дешевым арабским трудом. Что касается британской администрации, то, кроме строительства дорожной сети, она фактически ничего не делала для развития экономики страны и уже стала поддаваться антиеврейскому нажиму арабских экстремистов, таких, например, как муфтий Иерусалима Хадж Амин аль-Хуссейн и другие. Всего несколько лет прошло с тех пор, как Великобритания получила мандат на Палестину, - а правительство уже проявляло довольно сильную враждебность к евреям. Хуже того, оно стало сворачивать еврейскую иммиграцию в Палестину и в 1930 году угрожало вообще ее временно прекратить. Короче говоря, еврейский национальный очаг не процветал. Я почти не бывала в Тель-Авиве в годы своей иерусалимской жизни, а если приезжала, то только для того, чтобы повидать Шейну с семьей или родителей, переехавших в Палестину в 1926 году. Между посещениями родственных домов я старалась повидать старых друзей, узнать, что происходит в партии, услышать какие-нибудь слухи из Мерхавии или о Мерхавии, - словом хоть на несколько часов почувствовать себя частью того, что делается в стране. Отец, как мне теперь кажется, был типичным иммигрантом того времени, хоть он и приехал не из Европы, а из Штатов. В Милуоки ему удалось собрать немного денег, на которые он с гордостью купил в Палестине два участка земли - частью потому, что, как сионист, он хотел тут жить, частью ради того, чтобы воссоединить семью. Оба его участка были в тех местах, где почти ничего не было, кроме песка. Один был в Герцлии, в нескольких километрах к северу от Тель-Авива. Другой был в Афуле, недалеко от Мерхавии, и там он собирался построить дом. Когда я спросила: почему в Афуле, ведь это далеко и от Шейны, и от меня, - он сказал, что в Афуле будет построен первый в Палестине оперный театр, и он будет жить в крупном музыкальном центре. Я хорошо знала Афулу - когда мы жили в киббуце, я неоднократно там бывала. Это была пыльная деревушка, и я была уверена, что никакого театра там не построят - во всяком случае, в обозримом будущем. Но отец был непоколебим. Долгое время он и слушать ничего не хотел и упрекал нас с Шейной за маловерие. "Разве Тель-Авив не был построен на песчаных дюнах? " - спрашивал он с укором в голосе. В конце концов, мама присоединилась к нам; отец вздохнул, отказался от намерения жить в Эмеке и согласился строиться в Герцлии, хоть там и не будут раздаваться оперные арии. Дом он построил, можно сказать, собственными руками, как подобает хорошему плотнику. Это был один из первых настоящих домов в районе, и родители обосновались там так же быстро, как когда-то в Милуоки. Отец стал членом местной синагоги, выяснил, что там нет кантора и предложил бесплатно свои услуги. Он также вступил в кооператив плотников, но так как работы было мало, это не принесло плодов. Но у моей предприимчивой мамы появилась идея. Она будет готовить и продавать обеды, а отец будет ей помогать. В Палестине тогда было очень мало ресторанов, а в Герцлии их не было вовсе, так что мамина идея оказалась очень удачной. За несколько пиастров рабочие всей округи получали недорогую и здоровую пищу. И при всем этом, хоть они и решили твердо устроиться в Палестине (несмотря на то, что оба были уже не первой молодости), они очень страдали от общей экономической ситуации. Как-то, за неделю до Пасхи я повезла детей в Герцлию, чтобы помочь маме готовиться к празднику. В канун Пасхи должен был приехать Моррис, ожидали и Шейну с детьми. Но все мы были так бедны, что готовить оказалось нечего. Отец ходил как пришибленный. Подумать только, он в Палестине, почти со всей семьей (Клара еще училась в колледже в Висконсине, но тоже собиралась приехать, как только получит диплом) - а в доме ни одной пачки мацы, ни одной бутылки вина, не говоря уже о праздничном ужине. Я не могла на него смотреть, я боялась, как бы он не сделал чего-нибудь ужасного. Никогда раньше бедность не могла его сломить - а теперь он чувствовал себя униженным. И тут случилась изумительная вещь. Меня укусила собака. Для кого другого это, может быть, и было бы ужасно, но для меня это было чудо. Мне пришлось ездить в Тель-Авив на уколы, а находясь там, я могла бегать по городу в поисках человека, который одолжил бы мне денег. Мне удалось найти банк, который соглашался дать мне взаймы 10 фунтов (тогда это были большие деньги), если я найду гарантов. Опять я пустилась рыскать по городу, но те, кого я находила, не подходили банку, а те, кого указывал мне банк, не желали рисковать. Наконец, я нашла человека, у которого был капитал, хорошая репутация и хорошее еврейское сердце, - и я вернулась в Герцлию. В кармане у меня лежали целых десять фунтов для отца, а в сердце пылала небывалая любовь к собакам. Тель-Авив в тех редких случаях, когда я там бывала, угнетал меня видом безработных мужчин на углах и унынием недостроенных зданий, торчащих повсюду. Словно бы истощился огромный взрыв энергии. Конечно, люди со стороны могли видеть все это иначе. Несмотря на экономический кризис, тысячи евреев жили в Палестине, воспитывали там детей, выдвигали собственное руководство, создавали сельскохозяйственные и городские поселения, и все это, в конце концов, делалось только благодаря сионистскому движению за границей. Это и само по себе можно было рассматривать как успех. Для будущих историков даже этот мрачный период приобретает более светлый оттенок. Но я не была ни человеком со стороны, ни историком, и только желала, страстно и пламенно, принять активное участие в том, что надо сделать, чтобы ситуация улучшилась. Мне повезло. Гистадрут (Всеобщая федерация еврейских трудящихся) - организация, в которой и для которой мне пришлось проработать так много лет, была заинтересована в работе людей моего типа. Я уже поработала в Тель-Авиве для "Солел-Боне" и, правда, очень короткое время, продолжала работать и в Иерусалиме, к тому же знала многих деятелей рабочего движения. Эти люди нравились мне больше всего и я восхищалась ими. Мне хотелось учиться у них и работать с ними, и с ними я чувствовала себя совершенно как дома. Основные цели Гистадрута они понимали так же, как я, - не столько как защиту ближайших экономических интересов трудящихся, сколько как создание трудовой общины, преданной будущему евреев в Палестине - тех, кто уже там живет, и тех, кто приедет потом. Во многом Гистадрут представлял собой уникальное явление. Он не мог строиться как другие существующие рабочие организации, потому что положение еврейского рабочего в Палестине ничуть не походило на положение рабочих в Англии, Франции или в Америке. Как и всюду, в Палестине надо было охранять экономические права еврейских - и арабских - рабочих, в том числе право на забастовку, на приличную оплату труда, на отпуск, на отпуск по болезни и т. д. Но ошибкой было бы думать, что Гистадрут, хоть и назывался Всеобщей федерацией еврейских трудящихся, есть тред-юнион; это значило бы упрощать ситуацию. И по идее, и на практике он представлял собой нечто значительно большее. Прежде всего, Гистадрут базировался на единстве всех трудящихся ишува, будь то служащие, киббуцники, "синие воротнички", "белые воротнички", чернорабочие или интеллектуалы; с самого начала Гистадрут был в первых рядах борцов за переезд евреев в Палестину, хотя увеличение иммиграции падало бременем на его собственные плечи. Во-вторых, Палестина не имела готовой экономики, которая могла бы справиться с постоянным притоком еврейских иммигрантов в страну. Конечно, существовали на поверхности мелкие предприятия, существовали сельскохозяйственные поселения. Но этого было мало для страны с растущим населением, и мы, приехавшие в Палестину, чтобы строить еврейский национальный очаг, знали, что должны создать то, что сегодня так естественно называют "национальной экономикой". Не будем говорить обо всем, что сюда входит - о промышленности, транспорте, строительстве, финансах, не говоря уже о способах борьбы с безработицей и о соцстраховании. Скажем только, что нашей работой должно быть создание чего-то из ничего, или почти из ничего. И даже в то время палестинские трудящиеся, немногочисленные и изолированные, не колеблясь, возложили на себя через Гистадрут, чего, разумеется, никто от них не требовал, нелегкую ответственность: быть авангардом строящегося государства. По причине своей глубокой преданности идеалам сионизма Гистадрут рассматривал все аспекты жизни еврейского национального очага как одинаково важные. У Гистадрута, о каком бы проекте ни шла речь, всегда было (да и теперь есть) два критерия: отвечает ли он насущным потребностям нации и приемлем ли он (или необходим) с социалистической точки зрения. Вот пример: Гистадрут принял решение развивать собственные экономические предприятия, контроль над которыми принимает на себя вся трудовая община в целом. Уже в 1924 году официально зарегистрированная организация Хеврат ха-Овдим (что можно перевести как Всеобщая кооперативная ассоциация еврейских трудящихся Палестины), представляющая всех и каждого члена Гистадрута, стала "владельцем" всех предприятий, тогда немногочисленных, которые были у Гистадрута в активе. Одним из этих предприятий был "Солел-Боне", и когда в 1927 году распух и лопнул, никто за пределами рабочего движения не мог себе представить, что он может когда-либо быть восстановлен. Но Гистадрут знал, что существует и всегда будет существовать потребность в строительной компании, отвечающей национальным требованиям так, как не смогла бы отвечать в то время компания частных предпринимателей. И через некоторое время "Солел-Боне" возродился. Теперь, пережив несколько реорганизаций, в том числе реорганизацию 1958 года (когда он перестроился на базе трех компаний - строительной, заморских и портовых работ и индустриальной с ее филиалами), это одна из самых больших и успешно работающих компаний на Ближнем Востоке. Когда я вспоминаю, какое напряжение, какое уныние царили в 1927 году в темной иерусалимской конторке "Солел-Боне", где не хватало наличных денег, чтобы хоть раз в месяц заплатить бухгалтеру, и сравниваю это с теперешним "Солел-Боне" - 50000 мужчин и женщин, рабочих и служащих, годовой оборот 2,5 миллиарда, - я готова спорить с любым, кто скажет, что сионизм совместим с пессимизмом, а социализм не действенен, если он не беспощаден. Тем критикам еврейского рабочего движения, которые пятьдесят лет назад говорили, что у Гистадрута слишком романтическое и грандиозное представление о своей роли и поэтому он обречен на провал, я скажу, что "Солел-Боне" не только выстоял пять очень трудных десятилетий, но и сыграл решающую роль в строительстве тысяч домов, школ, больниц и дорог в Израиле, а также в тех израильских проектах, которые осуществлены были в Африке, Азии и на Ближнем Востоке. Но ведь "Солел-Боне" - только одно из созданий Гистадрута. Существуют десятки других, в разных областях - в сельском хозяйстве, промышленности, народном образовании, культуре, даже в медицине, и все они были созданы в стойком убеждении, что трудящиеся Израиля выражают себя именно в строительстве того, что теперь является еврейским государством. Во всяком случае я была в восторге (и мне очень польстило), когда в один дождливый день Давид Ремез, увидев, что я с кем-то остановилась на улице около тель-авивского здания Гистадрута, подошел и спросил, не хочу ли я вернуться на работу и не соглашусь ли стать секретарем "Моэцет ха-поалот" (Женского рабочего совета) Гистадрута. Это был тот самый Давид Ремез, который четыре года назад предложил нам с Моррисом работать в иерусалимском отделении "Солел-Боне". По дороге обратно в Иерусалим я приняла решение, нелегкое решение. Я понимала, что если возьму эту работу, мне придется много ездить по стране, и за ее пределами, и что нам придется искать квартиру в Тель-Авиве, что было непросто. Но - и это было куда серьезнее и труднее - и я должна была признать тот факт, что возвращение на работу означает конец моим попыткам целиком посвятить себя семье. Я еще не смела даже себе признаться в окончательном поражении, но уже поняла за эти четыре года, что мое замужество оказалось неудачей. И поступить на работу с полным рабочим днем - означало примириться с этим обстоятельством, - а это меня путало. Но, с другой стороны, твердила я себе, для всех - для Морриса, для детей, для меня - будет лучше, если я буду довольна и удовлетворена. Может, я смогу со всем справиться, все совместить: спасти то, что осталось от нашего брака, быть хорошей матерью Менахему и Сарре и жить интересной и целеустремленной жизнью, к которой я так стремилась. Разумеется, все вышло не совсем так. Ничто не выходит точно так, как задумано. Но, честно говоря, не могу сказать, что я когда-либо пожалела об этом своем решении или сочла его неправильным. А горько я жалею о том, что хотя мы с Моррисом и остались супругами и любили друг друга до самой его смерти в моем доме в 1951 году (символично то, что я в это время была в отъезде), мне все-таки не удалось сделать наш брак удачным. Мое решение в 1928 году означало, что мы расстаемся, хотя окончательно мы расстались только десять лет спустя. Трагедия была не в том, что Моррис меня не понимал, - напротив, он слишком хорошо меня понимал и знал, что не может ни создать меня заново, ни переделать. Я оставалась сама собой, а из-за этого у него не могло быть такой жены, которую он хотел бы иметь и в которой нуждался. И поэтому он не стал отговаривать меня от возвращения на работу, хотя и знал, что это в действительности означает. Он навсегда остался частью моей жизни - и, уж конечно, жизни наших детей. Узы между ним и детьми никогда не слабели. Они его обожали и виделись с ним очень часто. У него было что им дать, как было что дать мне, и он оставался для них прекрасным отцом даже после того, как мы стали жить раздельно. Он читал им, покупал им книжки, часами говорил с ними о музыке, и всегда с той нежностью и теплотой, которые были для него так характерны. Он всегда был спокойным и сдержанным. Посторонним он мог казаться неудачником. Но дело в том, что он жил богатейшей внутренней жизнью, куда более богатой, чем моя, при всей моей активности и подвижности, - и это богатство он щедро делил с близкими друзьями, с семьей и, прежде всего, со своими детьми. Итак, в 1928 году я уехала в Тель-Авив с Саррой и Менахемом - Моррис приезжал к нам только на уик-энды. Дети пошли в школу - одну из тех, которые содержал Гистадрут, и я стала работать. Женский рабочий совет и сестринская заграничная организация - "Женщины-пионеры" - был первой и последней женской организацией, для которой я работала. Меня влекло туда не потому, что они занимались именно женщинами, но потому, что меня очень интересовала их работа, в частности - на учебных фермах, которые они устроили для девушек-иммигранток. Сегодня Рабочий совет (часть Гистадрута) занимается главным образом социальным обслуживанием и трудовым законодательством для женщин (льготы по материнству, пенсионные дела и т. д.), но в тридцатые годы он делал упор на профессиональную подготовку сотен девушек, приезжавших в Палестину, чтобы работать на земле, не имея никакого трудового опыта. Эти учебные фермы давали девушкам куда больше, чем просто профессиональные навыки. Они помогали ускорить их интеграцию в новое общество; девушки изучали там иврит и получали чувство стабильности на новой земле, куда приехали без семьи и зачастую против воли родителей. Эти "женские рабочие фермы" были устроены тогда, когда большинство людей считало абсурдом самую мысль о том, что и женщинам надо давать профессиональную подготовку, да еще в области сельского хозяйства. Я не поклонница того феминизма, который выражает себя в сожжении лифчиков, ненависти к мужчинам или в кампаниях против материнства, но я испытывала глубокое уважение к таким женщинам, как Ада Маймон, Беба Идельсон, Рахел Янаит-Бен-Цви, много и энергично работавших в рядах партии Поалей Цион и сумевшим вооружить десятки городских девушек теоретическими знаниями и практическими навыками, которые помогли им справляться с сельским трудом в новых палестинских поселениях. Доля этих девушек в развитии поселений была очень велика. Такой конструктивный феминизм действительно делает женщинам честь и значит гораздо больше, чем споры о том, кому подметать и кому накрывать на стол. Конечно, о положении женщин можно сказать многое (многое - даже, может быть, очень многое - уже было сказано), но я свои взгляды по этому вопросу могу сформулировать кратко. Разумеется, следует признавать равенство мужчин и женщин во всех отношениях, но, и это справедливо и по отношению к еврейскому народу, не надо женщинам стараться быть лучше всех для того, чтобы чувствовать себя людьми, и не надо думать, что для этого им следует поминутно творить чудеса. Однако тут надо рассказать анекдот, когда-то ходивший по Израилю, - будто бы Бен-Гурион сказал, что я - "единственный мужчина" в его кабинете. Забавно, что он (или тот, кто выдумал это) считал, что это величайший комплимент, который можно сделать женщине. Сомневаюсь, чтобы какой-нибудь мужчина почувствовал себя польщенным, если бы я сказала о нем, что он - единственная женщина в правительстве. Дело в том, что я всю жизнь прожила и проработала с мужчинами, но то, что я женщина, никогда мне не мешало. Никогда у меня не возникали чувства неловкости или комплекс неполноценности, никогда я не думала, что мужчины лучше женщин, или что родить ребенка - несчастье. Никогда. И мужчины со своей стороны никогда не предоставляли мне каких-нибудь особенных льгот. Но, по-моему, правда и то, что для женщины, которая хочет жить не только домашней, но и общественной жизнью, все гораздо труднее, чем для мужчины, ибо на нее ложится двойное бремя. Исключением являются женщины в киббуцах, где организация жизни позволяет им и работать, и воспитывать детей. А жизнь работающей матери без постоянного присутствия и поддержки отца ее детей в три раза труднее жизни любого мужчины. Моя жизнь в Тель-Авиве после переезда может до некоторой степени служить иллюстрацией ко всем этим трудностям и дилеммам. Я вечно спешила - на работу, домой, на митинг, на урок музыки с Менахемом, к врачу с Саррой, в магазин, к плите, опять на работу и опять домой. И до сего дня я не уверена: не повредила ли я детям, не забрасывала ли я их, хоть и старалась не задерживаться ни на час нигде. Они выросли здоровыми, трудолюбивыми, талантливыми и добрыми, они стали чуткими родителями для своих детей, чудными товарищами для меня. Но когда они еще были подростками, оба они, и я это знала, очень не любили мою общественную деятельность. Чтобы приготовить им обед, я вставала по ночам. Я чинила их одежду. Я ходила с ними на концерты и в кино. Мы всегда много разговаривали и много, смеялись. Но не были ли Шейна и мама правы, обвиняя меня в том, что я недодаю детям того, что им положено? Думаю, что никогда не смогу ответить на этот вопрос удовлетворительно для себя и никогда не перестану себе его задавать. А гордились ли они мною, тогда или потом? Мне хочется думать, что да, но я не уверена, что гордость за мать возмещает ее частые отлучки. Помню, однажды я председательствовала на каком-то митинге и, ставя вопрос на голосование, сказала: "Поднимите руки, кто за!" Каково же было мое изумление, когда я увидела в зале (куда они незаметно прокрались, придя за мной) Сарру и Менахема - они оба дружно подняли руки, выражая этим, что они тоже "за". Это был самый приятный для меня вотум доверия, но я все-таки чувствовала, что голосовать за мать менее важно, чем находить ее дома, когда приходишь из школы. И, конечно, потом я еще и за границу часто уезжала. И тогда чувство вины совсем уж подавляло меня. Я им все время писала, даже наговаривала для них "говорящие письма", никогда не возвращалась без подарков - и все-таки вечно чувствовала, что наношу им обиду. В 1930 году я выразила свои чувства в анонимной статье, написанной для сборника воспоминаний активисток ишува того времени. Может быть, для современной женщины будут небезынтересны кое-какие места из той давнишней статьи, потому что современные машины - стиральные, посудомоечные, сушильные, - хоть и очень помогли бы мне в ту пору, все-таки и сейчас не решили бы проблем, тревожащих меня тогда. "Как правило, внутренняя борьба и порывы отчаяния матери, которая ходит на работу, ни с чем несравнимы. Но внутри этого правила есть вариации и оттенки. Есть матери, которые работают лишь тогда, когда вынуждены это делать - муж болен или потерял работу, или семья еще каким-то образом выбита из колеи. Ее действия для ее самой оправданы необходимостью - иначе нечем будет кормить детей. Но есть женщины, которые не могут оставаться дома по другим причинам. Какое бы место в их жизни ни занимали семья и дети, их натура, все их существо требует большего: они не могут отделить себя от жизни общества. Они не могут допустить, чтобы их горизонт ограничивался детьми. Эти женщины не знают покоя. Теоретически все ясно. Женщина, которая занимается своими детьми, - надежна, преданна, детей любит и годится для этой работы; дети вполне присмотрены. Есть даже теоретики-педагоги, считающие, что для детей лучше, если матери не хлопочут вокруг них постоянно, что мать, отказавшаяся от внешнего мира ради мужа и детей, сделала это не из чувства долга, преданности и любви, а по причине своей неспособности, потому что ее душа не может вместить многосторонность жизни с ее страданиями - но и с ее радостями. Пусть женщина осталась с детьми и не занимается ничем другим - разве это доказывает, что она более преданная мать, чем та, что работает? Если у женщины нет любовников, доказывает ли это, что она больше любит мужа? Но мать страдает и на самой своей работе. У нее всегда есть ощущение, что ее работа была бы продуктивнее, если бы ее делал мужчина или даже незамужняя женщина. Дети, со своей стороны, всегда ее требуют, и когда здоровы, и, особенно, когда больны. Вечное внутреннее раздвоение, вечная спешка, вечное чувство невыполненного долга - сегодня по отношению к семье, завтра по отношению к работе - вот такое бремя ложиться на плечи работающей матери". Статья эта не слишком хорошо написана, сегодня она кажется мне недостаточно свободной, но тогда я писала ее, страдая по-настоящему. Не говоря уже обо всем прочем, Сарра болела несколько лет подряд. Нам сказали, что у нее не в порядке почки, - не было месяца, когда бы мы в тревоге ни обращались к врачу. Она была хорошенькая, веселая, очень подвижная девочка, послушно соблюдавшая диету, глотавшая лекарства и, если надо, неделями остававшаяся в постели. Непросто было оставлять ее с кем-нибудь в те дни, когда она лежала; когда же она была на ногах, то за ней нужен был глаз да глаз. Шейна и мама очень мне помогали, но мне всегда казалось, что я должна давать им объяснения и извиняться за то, что ухожу на работу с утра и возвращаюсь поздно вечером. Недавно мне попало в руки письмо, которое я в это время написала Шейне. Меня на несколько месяцев послали в Штаты - с поручением к организации "Женщины-пионеры". Семь лет, с самого 1921 года, я не была в Америке. По дороге я побывала в Брюсселе на съезде Социалистического интернационала. Брюссель меня поразил. Я совершенно забыла, каков мир за пределами Палестины; меня изумляли деревья, трамваи, лотки с цветами и фруктами, прохладная облачная погода. Это было так непохоже на Тель-Авив. Все приводило меня в восторг. Так как я была самым молодым членом делегации (куда входили Бен-Гурион и Бен-Цви), у меня хватало времени и на то, чтобы осматривать город, и на то, чтобы слушать часами речи знаменитых социалистов, которых я, конечно, не встречала прежде, - таких, как Артур Гендерсон, лидер британской лейбористской партии, или Леон Блюм, впоследствии первый во Франции премьер-министр-социалист и еврей. Гендерсон только что согласился организовать "Лигу для рабочих Палестины", за что подвергся жестоким нападениям - кого бы вы думали? - социалистов-евреев - антисионистов! - и по отношению к нам атмосфера была грозовая. Несмотря на все, что происходило вокруг, я однажды выкроила час, чтобы, воспользовавшись отдалением, завоевать Шейну и убедить ее, что я не просто эгоистичная плохая мать. Я писала ей из Брюсселя: "Мне нужно только, чтобы меня поняли и мне поверили. Моя общественная деятельность не случайность, она мне абсолютно необходима... Перед отъездом доктор заверил меня, что состояние Сарриного здоровья это позволяет, то же я установила и в отношении Менахема... При нашей теперешней ситуации я не могла отказаться от того, что мне поручали. Поверь, я понимаю, что это не ускорит приход Мессии, но, по-моему, я должна воспользоваться всякой возможностью, чтобы объяснить влиятельным людям, чего мы хотим и кто мы такие..." И хотя сама Шейна вскоре должна была уехать в Америку, чтобы учиться там диетологии, оставив в Палестине двух старших детей, она продолжала обвинять меня в том, что я теперь, как она выражалась, "общественная фигура, а не столп семьи". И мама меня ругала тоже. Думаю, что больше всего их огорчало, что из-за моих частых отлучек детям приходилось обедать в нашей общественной, довольно спартанской, но хорошей столовой, входившей в блок домов, построенных для рабочих на нашей улице Яркон, в приморской части северного Тель-Авива. Вообще же мы жили хорошо. Одну из наших трех комнат я всегда сдавала, так что дети никогда не были одни (годами я спала - и как крепко! - на кушетке в нашей гостиной-столовой), а уезжая за границу, я всегда находила человека, который бы смотрел за ними. Но, конечно, они видели меня меньше, чем следовало бы, а у меня никогда не хватало времени, зато с избытком хватало тревог по поводу того, как примирить требования семьи с тем, чего от меня требует моя работа. Сегодня Правление Гистадрута помещается в огромном здании на одной из главных улиц Тель-Авива; это улей, гудящий сотнями голосов, телефонов, пишущих машинок. Тогда не было ничего похожего. У нас было несколько комнат, две-три машинистки, один телефон и все знали друг друга. Мы были товарищами - "хаверим" - в буквальном смысле этого слова; хоть мы все время спорили между собой по всяким техническим мелочам, взгляды на жизнь у нас были общие, как и ценности. Связи, которые у меня завязались тогда, не порвались и теперь - хотя в последние годы пришлось мне провожать в последний путь многих из тех, кто тогда был молод, как и я, как и Гистадрут. Трое-четверо из этих людей стали известны и за пределами ишува. О Бен-Гурионе, который, по справедливости, стал для всего мира воплощением всего Израиля и который почти, наверное, останется в памяти людей как один из истинно великих евреев XX столетия, я буду говорить позже. Он был единственным среди нас, о ком можно сказать, что он был буквально необходим народу в его борьбе за независимость. Но в то время я его мало знала. Хорошо я узнала тогда Шнеура Залмана Шазара, который стал третьим президентом Израиля; Леви Эшкола, ставшего третьим премьер-министром; Давида Ремеза и Берла Кацнельсона; Иосифа Шпринцака - первого председателя Кнессета. Я встретилась впервые с Шазаром (фамилия которого, прежде чем он ее гебраизировал, была Рубашов) сразу после того, как мы уехали из Мерхавии в Тель-Авив. Это было 1 мая, рабочий праздник, и мы с Моррисом пришли на сбор, проводившийся под руководством Гистадрута во дворе гимназии "Герцлия". Я не слишком люблю слушать длинные речи - даже если они посвящены рабочему движению - и немножко отвлеклась. Но тут слово взял молодой человек. Как сейчас вижу его: крепко сложенный, в русской рубашке - эти рубашки тогда носили палестинские рабочие - с кушаком, в брюках защитного цвета. Он говорил с таким жаром, с таким энтузиазмом и на таком изумительном иврите, что я сразу же спросила, кто это. "Рубашов, - ответили мне с каким-то укором, словно я должна была это знать. - Поэт и писатель. Очень значительный человек". Когда я с ним познакомилась, он произвел на меня очень сильное впечатление, и через некоторое время мы стали очень близкими друзьями. В отличие от некоторых из нас, кто, не будь сионистского движения, никогда бы особенно не выдвинулся, Шазар был замечательно одаренным человеком. Это был настоящий ученый, достигший вершин еврейской образованности, как и надлежало потомку знаменитой хасидской фамилии (он носил имена первых любавичских раввинов), - и талантливейший журналист, эссеист и редактор. Он умер в 1974 году, в возрасте восьмидесяти пяти лет, через год после того, как ушел с президентского поста. Когда он уже был очень старым человеком, молодые израильтяне не могли скрыть улыбки (думаю, добродушной, все-таки), когда он произносил свои длинные, эмоциональные и цветистые речи, стиль которых не изменился с двадцатых годов. Но Шазару всегда было что сказать, хотя иной раз ему для этого требовалось время. Будучи президентом, он всегда подчеркивал, что главное - это единство "семьи Израиля", как он называл всю еврейскую общину страны, - и тех, кто, как он, приехал из Европы, и многих тысяч тех, кто приехал из арабских стран и для которых ни хасидизм, ни идишская культура не значили ничего. Много лет Шазар был редактором ежедневной партийной газеты "Давар". Помнится, кто-то сказал мне: Залману гораздо приятнее исправлять ошибки в чужих писаниях, чем писать самому. Ему следовало бы стать учителем. Он никогда не преподавал, но в 1948 году стал первым израильским министром образования и с наслаждением взялся за эту работу. Очень люблю историю про его первый день в министерстве - она показывает, какой это был теплый, лишенный претензий и преданный делу человек. Он обнаружил, что для него - министра - есть комната и есть мужчина-секретарь, но нет пишущей машинки. Это его не смутило. Он повесил шляпу, сел и с живостью сказал секретарю: "Запишите, пожалуйста. Нет машинки? Неважно. Пишите от руки. Готово? "Все израильские дети в возрасте от 4 до 18 лет должны получать бесплатное образование самого высокого качества". Когда секретарь заметил, что, быть может, лучше с этим подождать несколько дней, поскольку государству всего один день от роду, Шазар вспыхнул: "Когда речь идет об образовании, я не хочу никаких споров. Это мой первый министерский приказ, и я за него отвечаю". И в самом деле, очень скоро он издал постановление о всеобщем и бесплатном образовании в Израиле. Когда Шазар был президентом, а я премьер-министром, я виделась с ним так часто, как только могла. Он ненавидел сравнительную изоляцию, в которой находится в Израиле президент; я