зу испарилось. Если не считать нескольких слабеньких резолюций в Объединенных Нациях, никто, кроме евреев, не сказал и не сделал ничего, чтобы остановить арабский штурм города, и никто, кроме евреев, не стал спасать ни население, ни древние памятники. Арабский легион занял Старый город, и каждый еврей, оставшийся там, был оттуда выгнан. В сущности, мы стали единственным народом, кому был запрещен доступ к святым местам, - и опять никто, кроме евреев, не сказал ни слова. Никто даже не спросил: "Да почему это евреям больше нельзя ходить в синагогу в Еврейском квартале Старого города и молиться у Западной стены?" При таком оглушительном молчании мы уже, разумеется, не рассчитывали на чью бы то ни было помощь при защите Иерусалима и не принимали всерьез тревогу христиан или мусульман по поводу святых мест. Мы были вполне готовы охранять их сами, как и другие исторические и связанные с религией места Израиля. Более того - не было причин дожидаться референдума об Иерусалиме. Вместо него мы получили войну, которую нам навязали. Тем не менее Бен-Гуриону потребовалась большая смелость, чтобы перевести правительство в Иерусалим, учитывая, что резолюция, призывающая к немедленной интернационализации города, была принята в ООН в декабре 1949 года, - и он не стал дожидаться ее проведения в жизнь. Даже в Израиле раздавались голоса против такого опасного - в политическом и военном отношении - действия. Но Бен-Гурион слушался своего внутреннего голоса, и, хотя большинство иностранных представительств (а потому и министерство иностранных дел) остались в Тель-Авиве, мое министерство и многие другие переехали в столицу - в Иерусалим. Это значило, что мне надо было найти в Иерусалиме жилье. Разумеется, я не хотела жить в гостинице или снимать комнату в чужой семье. И хотя я лучше кого бы то ни было знала, как плохо обстоит там дело с жильем, я упросила сотрудников по министерству поискать для меня комнату в городе. "Мне нужно только одну комнату с отдельным входом", - объясняла я. "Это найти можно". На это понадобилось время, но, наконец, у меня зазвонил телефон. "Голда, мы нашли комнату с отдельным входом, но вряд ли она тебе подойдет. В общем, приходи, посмотри сама..." Я, конечно, немедленно пошла посмотреть. Комната была в квартале "Талбие", в доме, где когда-то была штаб-квартира англичан и который назывался "Вилла Харун ар-Рашида" (подумать только!). Дом был двухэтажный, с огромной крышей, на которой была построена уже разрушившаяся комната, всюду была непроходимая грязь. Дом, не говоря уже о комнате на крыше, был не только неподходящий - он был совершенно непригоден. И все-таки я поднялась на крышу. Пять минут я смотрела оттуда на вид Иерусалима, потом спустилась и объявила: "Это то, что надо. Я устроюсь пока в этой комнатушке, а вы построите мне квартирку с другой стороны крыши". Начались протесты. Помещение слишком мало для министра. Слишком близко к границе. Когда еще квартира будет построена - а мне придется, кто знает, сколько прожить в этой ужасной комнатке. Но я только улыбалась и повторяла, что перееду, как только комнату вымоют. Квартиры пришлось ожидать несколько месяцев, но дело того стоило. Из огромного углового окна я видела весь Иерусалим на Иудейских холмах, и зрелищем этим я не могла налюбоваться, какой бы тяжелый день ни был позади, сколько бы новых поселений, сколько бы заседаний я ни посетила. Когда я закрывала за собой дверь, заваривала себе чашку чаю и, наконец, усаживалась перед окном и смотрела на бесчисленные рассыпавшиеся передо мной огни, я была совершенно счастлива. Тут я сиживала часами, с друзьями или одна, наслаждаясь красотой Иерусалима. Потом в этой же квартире были обвенчаны Менахем и Айя, и она стала частью нашей семейной истории. Вспоминая это время, я понимаю, как мне повезло. Ведь я стояла у истоков столь многих событий! Не то, что я влияла на их ход, но я была частью того, что происходило вокруг, - а иногда мое министерство и я даже имели возможность играть определенную роль в строительстве государства. Если, как я вынуждена сделать, ограничиться рассказом только о некоторых случаях, особенно для меня важных и плодотворных, то начать надо с законодательства, за которое министерство труда несло полную ответственность. Для меня оно было символом социального равенства и справедливости, без чего я не мыслила функции государства. В каждом уважающем себя обществе пенсии по старости, пособия вдовам и детям, отпуска и пособия матерям, страхование от несчастных случаев на производстве, по инвалидности, по безработице являются их неотъемлемой принадлежностью, и что бы мы ни отложили на потом, какие бы ни были у нас нехватки, эти основные законы мы провели. Мы не могли сразу же возвести все завоевания лейбористской партии в ранг законов, но я считала, что мы должны провести как можно больше законов и как можно скорее! И когда в январе 1952 года я впервые поставила в Кнессете вопрос о национальном страховании - в значительной мере основанный на добровольном страховании Гистадрута, - это значило для меня очень много. Это проложило дорогу закону о национальном страховании, который вошел в действие весной 1954 года. Конечно, национальное страхование не было панацеей. Оно не отменило бедности в стране, не ликвидировало образовательного и культурного разрыва между гражданами, не решило проблем нашей безопасности. Но оно означало, как я сказала в тот день в Кнессете, что "государство не потерпит у себя бедности постыдной, из-за которой счастливейшие часы материнства омрачены тревогой о том, как прокормить младенца, а люди, достигшие старости, проклинают день, когда они родились на свет". Утечка средств? Конечно. Потому нам и пришлось все делать постепенно. Но это имело не только социальное, но и экономическое значение - способствуя наращиванию капитала и изыманию денег из свободного обращения, а это помогало нам бороться с инфляцией. И главное, финансовое бремя распределялось равномерно, одна возрастная группа несла ответственность за другую и разделяла риск. Было еще одно сопутствующее обстоятельство, весьма, по-моему, важное: в результате пособий по материнству (включавших цену госпитализации) вырос процент детей, родившихся в больничных условиях, и снизилась детская смертность, которая среди новых иммигрантов и арабов была высока. Я сама повезла первый чек первой арабской женщине, родившей ребенка в назаретской больнице, и, кажется, я волновалась больше, чем она. Другой проект министерства труда, в котором я принимала большое участие, касался профессионального обучения детей и взрослых. Опять-таки, не надо думать, что можно было взмахнуть волшебной палочкой и превратить новых иммигрантов в ремесленников и техников. На обучение людей новым профессиям и ремеслам понадобились годы; сотни так никогда и не стали полноценными работниками - по старости, по болезни, по психологической склонности к безделью или просто потому, что они не могли приноровиться к требованиям современной жизни. Но тысячи других мужчин и женщин пошли в ремесленные училища, на курсы, научились управляться с машинами, разводить домашнюю птицу, работать водопроводчиками и электриками - и я не переставала дивиться переменам, происходившим у меня на глазах. Каждый делал, что мог, чтобы обеспечить успех программе профессионального обучения: министерство труда работало вместе с министерством социального обеспечения, министерством образования, армией, Гистадрутом и старейшими добровольными организациями, как ОРТ (организация перевоспитания трудом), Хадасса, ВИЦО (женская международная сионистская организация), которые финансировали евреи из-за границы. Мы двигали это дело все вместе и получили работников, изготовлявших трикотажные изделия, гранивших промышленные алмазы, сидевших на конвейере или водивших тракторы. И все это не считая другого титанического труда: по ликвидации обыкновенной неграмотности и обучению ивриту. По всему Израилю в это время начали как грибы расти города. Не все они получались такими, какими были на плане, некоторые совсем захирели; но другие выросли и расцвели, делая честь своим строителям и обитателям - и почти все они были построены государством. Один из этих городов - Кирьят-Шмона на севере, в Верхней Галилее: к этому городу я всегда относилась по-особенному - может быть, из-за изумительных по красоте окрестностей, а может быть, потому, что я с самого начала верила, что, несмотря на все препятствия, Кирьят-Шмона сумеет выстоять. В общем, связи мои с этим городом с 1949 года никак нельзя назвать чисто формальными. Город начался как транзитный пункт, маабара, жестяной городок, "бидонвиль", переполненный удивленными иммигрантами, которых только что свезли сюда с пристаней и аэродромов и которые не понимали, где они и почему. До соблазнов Тель-Авива отсюда было далеко. Поблизости не было ни одного города - только несколько киббуцов со своими полями и садами и болота долины озера Хула, которые мы только начали осушать. Тут-то правительство и решило основать город, центр, который станет сердцем вновь заселяемой области, долгими неделями мы сидели над планами и картами, стараясь предвосхитить будущие его потребности и нужды. На месте маабары стал подниматься город. В Кирьят-Шмона были построены школы, общинный центр, легкая промышленность, даже плавательный бассейн, и все было продумано до последнего гвоздя, кроме одного: как отнесутся новые иммигранты к тому, чтобы им тут жить. Да, ландшафт прекрасен и климат бодрящий, и новенькие домики очень хороши, говорили они, но - очень одиноко тут, и работы не хватает на всех. Европейские евреи говорили, что мы забросили их в сердце пустыни, а восточные - недвусмысленно заявили, что мы слишком торопимся навязать им новые обычаи, разрушая их собственные, и вообще обходимся с ними, как с гражданами второго сорта. Население в городе все время менялось. Каждый раз я возвращалась оттуда в Иерусалим со списком новых предложений, на осуществление которых, как правило, не было денег. У меня сердце разрывалось при виде домов, построенных нами с таким трудом, которые стояли пустые. Тогда мы увеличили субсидии - прибыли новые группы иммигрантов и большинство из них осталось на месте. Остались и после Шестидневной войны, когда Кирьят-Шмона превратилась в излюбленную мишень арабских ракетчиков-террористов, действовавших из-за ливанской границы, и после того, как террористы, совсем недавно, вошли в город и стали убивать в самом городе. Как только предоставляется возможность, я отправляюсь в Кирьят-Шмона посидеть в городском сквере со старожилами, вспомнить то время, когда ни они, ни я не думали, что город сможет развиваться. Но и теперь я возвращаюсь оттуда со списком пожеланий - но и теперь не хватает денег на их выполнение. То, что я сейчас скажу, вероятно, удивит сторонников "конструктивной критики" Израиля, в частности - так называемых "новых левых". В те напряженные семь лет мы, кроме новых зданий и поселений для евреев, строили и для арабов, потому что, говоря о гражданах Израиля, мы имели в виду всех граждан Израиля. Когда у меня возникали споры с жителями Кирьят-Шмона и других поселений, непременно кто-нибудь из толпы кричал, что арабам лучше, чем им. Конечно, это было не так, но неправда - и неправда злобная - то, что мы якобы арабов игнорировали. Правда, мы заняли дома арабов, бежавших из страны в 1948 году, под квартиры для новых иммигрантов, хотя арабское имущество оставалось под специальной охраной. В то же время мы ассигновали 10000000 фунтов на новые дома для арабов и предоставили жилье сотням из них, оставшимся в Израиле, но потерявшим кров в результате войны. Но из-за того, что мы поселили новых иммигрантов в домах бежавших арабов, поднялся такой крик - как будто можно было использовать эти дома по-другому! - что в 1953 году мы провели закон о приобретении земли, по которому, по крайней мере, две трети арабов, предъявивших претензии, получили за нее компенсацию и получили обратно свое имущество - или равное по стоимости. Притом никто из них не должен был приносить присягу верности перед тем, как его требование выполнялось. У меня кровь закипает, когда я читаю или слышу об арабах, с которыми мы якобы жестоко поступили. В апреле 1948 года я стояла часами на хайфском побережье и буквально умоляла арабов Хайфы не уезжать. Никогда я этого не забуду. Хагана только что взяла Хайфу и арабы обратились в бегство - потому что их руководство так красноречиво убеждало их, что это будет самое умное, а британцы так щедро предоставили им десятки грузовиков. Что ни делала, что ни говорила Хагана - все было тщетно. И обращения через громкоговорители, установленные на машинах, и листовки на арабском и на иврите, подписанные еврейским рабочим советом Хайфы, которые мы сбрасывали на арабские районы города. В них было написано: "Не убегайте! Вы этим навлечете на себя бедность и унижение. Оставайтесь в нашем и вашем городе!" Британский генерал, сэр Хью Стокуэл, командовавший тогда британскими войсками, сказал: "Первыми убежали арабские лидеры, и никто ничего не сделал, чтобы предупредить начавшееся общее бегство, которое переросло в панику". Они решили уйти. Сотни уехали через границу, но некоторые собрались на берегу - ожидать кораблей. Бен-Гурион позвонил мне и сказал: "Поезжай немедленно в Хайфу, проследи, чтобы с арабами, которые там останутся, обращались как следует. Постарайся уговорить тех арабов, которые собрались на берегу, вернуться. Внуши ты им, что им нечего бояться". Я поехала немедленно. Я сидела там на берегу и умоляла их разойтись по домам. Но у них был один ответ: "Мы знаем, что бояться нам нечего, но мы должны уехать. Мы вернемся". Я не сомневалась, что они уезжают не потому, что боятся нас, а потому, что до смерти страшатся, как бы их не сочли изменниками арабского "дела". Я говорила и говорила до хрипоты, но тщетно. Почему мы хотели, чтобы они остались? На то были две причины: прежде всего мы хотели доказать миру, что евреи с арабами могут жить вместе - о чем бы ни трубили арабские руководители, - а, во-вторых, мы прекрасно знали, что если полмиллиона арабов покинет сейчас Палестину, то это вызовет переворот во всей экономике страны. Тут уместно будет высказаться еще по одному вопросу. Я хочу, раз и навсегда, ответить на вопрос - сколько палестинских арабов в действительности покинуло свои дома в 1947-1948 годах? Ответ: максимум - 590 000. Из них 30000 уехало сразу после ноября 1947 года, после резолюции ООН о разделе: еще 200000 - зимой и весной 1948 года (в том числе большинство из 62000 хайфских арабов); еще 300000 - после провозглашения еврейского государства в мае 1948 года и арабского вторжения в Израиль. Это действительно была трагедия, и она имела трагические последствия - но надо посмотреть фактам в лицо, и тогда и теперь. Арабы кричат о "миллионах палестинских беженцев" - и это такая же неправда, как их утверждения, что мы заставили арабов покинуть свои дома. "Палестинские беженцы" появились в результате стремления (и попыток) арабов разрушить Израиль. Это был результат, а не причина. Конечно, в ишуве были люди, говорившие еще в 1948 году, что для Израиля было бы самое лучшее, если бы все арабы уехали, но я не знаю ни одного серьезного израильтянина, который бы так думал. Во всяком случае арабам, оставшимся в Израиле, жилось легче, чем тем, кто уехал. До 1948 года по всей Палестине вряд ли была хоть одна арабская деревня с электричеством и водопроводом - а через двадцать лет не осталось, вероятно, ни одной, не присоединенной к электросети, и ни одного дома без водопровода. Когда я была министром труда, я проводила много времени в этих деревнях, и то, что мы там делали, радовало меня не меньше, чем исчезновение маабараот. Одно дело - слухи и пропаганда; другое дело - факты. Не "новые левые", а я, как министр труда Израиля, открывала новые дороги и посещала новые квартиры в арабских деревнях по всей стране. Кстати, мое любимое воспоминание этого времени - деревня в Нижней Галилее: деревня эта была на холме, а источник, из которого жители брали воду, - внизу, и таскать воду на холм было дело нешуточное. Мы построили для деревни дорогу, и по этому поводу был устроен праздник с угощением, флагами и речами. Неожиданно для всех слово взяла молоденькая женщина - для арабов это необычно. Она была очень хороша в своем длинном лиловом платье, и речь ее тоже была прелестна. Она сказала: "Мы хотим поблагодарить министерство труда и министра за то, что они сняли тяжесть с ног наших мужчин. Но теперь мы хотели бы попросить министра, если он может, снять тяжесть и с голов наших женщин". Этими поэтическими словами она дала понять, что хочет, чтобы провели водопровод и чтобы ей не надо было таскать воду на голове, даже по новой дороге. И через год я возвратилась в эту деревню отпраздновать новое радостное событие - и на этот раз я открыла десятки кранов. В это время я чуть не лишилась своего поста в министерстве труда. В 1955 году подошло время выборов. Мапай очень стремился иметь мэром Тель-Авива лейбориста, и Бен-Гурион решил, что я - единственный кандидат, имеющий шансы быть избранным. Я была не очень довольна, потому что мне не хотелось покидать министерство, но, поскольку таково было партийное решение, у меня не было альтернативы. - Но ты все-таки пойми, что в таком случае я должна буду выйти из кабинета, - сказала я Бен-Гуриону. - Об этом не может быть и речи, - возразил он. - Мы тебя сделаем министром без портфеля. - Нет, - сказала я. - Если я буду мэром, то я буду только мэром. Он очень рассердился, но, к счастью для меня, мы не получили в Тель-Авиве большинства голосов. Поскольку мое избрание на тель-авивском совете зависело от двух мужчин, принадлежавших к блоку религиозных партий, и один из них отказался голосовать за женщину, я не стала мэром, а продолжала работать в министерстве труда, рассчитывая, что останусь там еще много лет. Хотя я и была довольна таким исходом дела, но была вне себя от того, что блоку религиозников удалось в последний момент использовать в своих целях мою принадлежность к женскому полу, словно женщины Израиля не внесли своего вклада в построение государства. А ведь не было поселения в Негеве или в Галилее, где с самого начала ни трудились бы женщины. И разве представители религиозного блока не сидели в Кнессете вместе с женщинами в эту самую минуту? Разве они ни согласились с участием женщин в Еврейском Агентстве и в Ваад Леуми? Возражать против избрания меня мэром на том основании, что я женщина, - это та политическая тактика, которая внушает мне презрение, - и так я и сказала, не выбирая выражений. Религиозные вопросы - я имею в виду случаи, когда религиозные партии старались настоять на своем, - возникали несколько раз в течение пятидесятых годов. Мы твердо решили не вступать в открытый конфликт с религиозным блоком, если только его можно было избежать: у нас и без этого хватало тревог. Тем не менее, периодически возникали стычки, приводившие к правительственному кризису. В те дни израильтяне повторяли анекдот. Человек говорит, вздыхая: "Две тысячи лет мы дожидались еврейского государства - и надо же, чтоб дождался его именно я!" В эти первые годы все мы порой, хоть и очень мимолетно, испытывали это чувство. И так как в Израиле ничто не стоит на месте, в 1956 году у Бен-Гуриона появились на меня новые планы. ПРАВО НА СУЩЕСТВОВАНИЕ Прежде чем рассказывать о том, как эти планы повлияли на мою судьбу, надо объяснить, что в то самое время, когда я была министром труда, Бен-Гурион, изможденный физически и духовно, решил отказаться от поста премьер-министра и министра обороны. Предыдущие двадцать лет довели его до изнеможения, и он просил предоставить ему двухгодичный отпуск. Ему надо было переменить обстановку, и он собирался уехать в небольшой киббуц - Сде-Бокер, в Негеве, недалеко от Беер-Шевы. Там, объяснял он нам, он опять заживет как первопоселенец в коллективе и посвятит свои силы превращению пустыни в плодородную землю. Для нас это было как гром среди ясного неба. Мы умоляли его не уходить. Было еще слишком рано: государству едва исполнилось пять лет; собирание изгнанников далеко еще не было завершено; соседи Израиля все еще были с ним в состоянии войны. Нельзя было Бен-Гуриону бросать руководство страной, которую он столько лет вел и вдохновлял, - и нельзя ему было бросать нас. Мы просто не могли себе этого представить. Но он так решил, и все, что бы мы ни говорили, все было тщетно. Моше Шарет стал премьер-министром Израиля, сохранив портфель министра иностранных дел, и в январе 1954 года Бен-Гурион уехал в Сде-Бокер (он прожил там до 1955 года, когда стал сначала министром обороны, а потом и премьер-министром, а Шарет остался опять только министром иностранных дел). На посту премьера Шарет был, как всегда, умен и осторожен. Но я должна сказать, что при всем уважении и симпатии руководства Мапай к Шарету - почти все мы больше любили Шарета, чем Бен-Гуриона, - когда возникали по-настоящему трудные проблемы, мы все - и Шарет в том числе - обращались за советом к Бен-Гуриону. Сде-Бокер внезапно стал одним из знаменитейших мест Израиля; поток писем и посетителей был неистощим - и Бен-Гурион, которому нравилось воображать себя простым пастухом-философом, который полдня пасет киббуцных овец, а другие полдня читает и пишет, если и не держал руку на самом кормиле государственного корабля, никогда не убирал ее прочь. Вероятно, это было неизбежно; плохо было то, что Бен-Гурион и Шарет, несмотря на годы сотрудничества, никогда не ладили. Слишком они были разные - хотя оба были горячими социалистами и горячими сионистами. Бен-Гурион был деятель, веривший в дела, а не в слова, убежденный, что в конечном итоге значение имеет лишь то, что и как делают израильтяне, а не то, что о них говорят и думают в остальном мире. Первый вопрос, который он задавал себе - и нам: "А это хорошо для государства?" Что означало: "Будет ли это в дальнейшем хорошо для государства?" В конце концов, история будет судить Израиль по его делам, а не по его заявлениям, и не по дипломатии, и, уж конечно, не по количеству хвалебных передовиц в международной прессе. Вопрос о том, чтобы нравиться или снискать одобрение, меньше всего интересовал Бен-Гуриона. Он мыслил в категориях суверенности, безопасности, сплочения и реального прогресса, и по сравнению с ними мировое или даже общественное мнение представлялось ему сравнительно маловажным. Шарет же был бесконечно озабочен тем, как политические деятели мира относятся к Израилю и что надо сделать, чтобы Израиль выглядел хорошим перед иностранными министрами и Объединенными Нациями. Его критерием был сегодняшний образ Израиля и суд о нем современников, а не истории и историков. Больше всего он, по-моему, хотел, чтобы Израиль считался прогрессивной, умеренной, цивилизованной европейской страной, поведения которой ни одному израильтянину - и, разумеется, ему самому - никогда не пришлось бы стыдиться. К счастью, долгое время - фактически до самых пятидесятых годов - оба они очень хорошо работали вместе. Шарет умел вести переговоры, он был прирожденный дипломат, Бен-Гурион был прирожденный вождь и борец. Сотрудничество столь непохожих дарований, темпераментов, позиций приносило огромную пользу и сионизму, и рабочему движению. Они не походили друг на друга, они не дружили по-настоящему - но они друг друга дополняли и, конечно, главные цели у них были общие. Однако после провозглашения государства их несовместимость стала бросаться в глаза. Словом, в 1955 году, когда Бен-Гурион вернулся из Сде-Бокера (о причинах я расскажу потом), разногласия между ними и напряженность в их отношениях дошли до предела. Основной конфликт между ними всегда возникал по вопросу о том, как Израиль должен отвечать на действия террористов. Шарет не хуже, чем Бен-Гурион, понимал, что вечным вылазкам арабских банд из-за границы должен был быть положен конец, но острое расхождение между ними было по вопросу - как это сделать. Шарет не исключал репрессалий. Но он больше, чем кто-либо из нас, верил, что лучший способ - оказывать нажим на власть предержащих, чтобы они, в свою очередь, путем нажима на арабские страны, заставили их прекратить помощь и подстрекательство террористов. Он был уверен, что хорошо написанные протесты в Объединенные Нации, искусные и информативные дипломатические ноты и неустанные разъяснения в конце концов, окажут действия, в то время как вооруженные репрессалии вызовут бурю неодобрения и еще ухудшат наше и так не слишком благоприятное международное положение. Насчет бури неодобрения он был совершенно прав: это был настоящий смерч. Как только оборонные силы Израиля отвечали на террор - а при этом неизбежно бывали убиты и ранены ни в чем не повинные арабы - Израиль немедленно и очень сурово осуждался за "зверства". Но Бен-Гурион считал, что он ответственен, в первую очередь, не перед западными государственными деятелями или международным трибуналом а перед нашими гражданами, живущими в израильских поселениях и подвергающимися постоянным атакам арабов. Он считал, что в любом государстве первейший долг правительства - защищать себя и своих граждан, как бы на это ни смотрели за границей. Было и еще одно очень важное для Бен-Гуриона соображение: граждане Израиля - весь конгломерат людей, языков и культур - должны были твердо усвоить, что за их безопасность отвечает правительство, и только правительство. Куда проще было под шумок сформировать антитеррористические группы, закрыть официально глаза на их частные акты отмщения и громогласно отрицать свою ответственность за "инциденты". Но это нам не подходило. Мы по-прежнему протягивали арабам руку мира, но в то же время дети израильских земледельцев на границе должны были по ночам спокойно спать в своих кроватях. И если этого можно добиться только нанося беспощадные удары по лагерям арабских разбойников, это должно быть сделано. В 1955 году были проведены десятки таких израильских рейдов - в ответ на наши все увеличивающиеся потери, на минирование дорог, на нападения из засады на наши машины. Рейды наши не покончили с террором, но установили тяжелейшую расплату за жизнь наших поселенцев, а заодно и израильтян научили полагаться на свои вооруженные силы. Этим подчеркивалось - для новой части населения, по крайней мере, - какая разница между жизнью в стране, где тебя терпят, и в своей собственной стране. Но, к сожалению, в результате этого Бен-Гурион и Шарет еще больше отдалились друг от друга, ибо некоторых репрессалий Шарет не одобрял. Через некоторое время Бен-Гурион перестал называть Шарета по имени и разговаривал с ним как с чужим человеком. Шарет невыносимо страдал от этой холодности. Он никогда ничего не сказал об этом публично, но дома, по ночам, он заполнял страницы своего дневника гневными анализами Бен-Гурионовского характера и поведения по отношению к нему, Шарету. В 1956 году Мапай стала подыскивать нового генерального секретаря. Бен-Гурион решил, что это - идеальная работа для меня, спросил моего мнения по этому поводу и предложил обсудить это вместе с другими коллегами у него дома в Иерусалиме. Не все отнеслись к его предложению с восторгом, я же, хоть это и означало, что мне придется уйти из кабинета, была готова принять решение партии и слушала возникшую дискуссию с большим интересом. Конечно, мне не хотелось передавать мое министерство кому бы то ни было, но будущее партии Мапай (пострадавшей на выборах 1955 года) меня очень заботило. Я считала, что она должна - и может - вырасти, и что угроза ей, как справа, так и слева, может быть отведена, если руководство партии, которое до сих пор - по понятным причинам - слишком уж перекладывало свою работу на плечи Бен-Гуриона, сделает необходимое усилие. Тут я услышала, как Шарет пошутил: "Уж не стать ли мне генеральным секретарем партии?" Все рассмеялись - кроме Бен-Гуриона, который прямо-таки вскочил на ноги при этой шутке. Не думаю, что он когда-нибудь сам попросил бы Шарета выйти из кабинета министров, - но тут неожиданно представился удобный случай, и не таков был Бен-Гурион, чтобы этим случаем не воспользоваться. - Замечательно! - вскричал он. - Чудная мысль! Это спасет Мапай! Остальные удивились, немного смутились, но, подумавши, решили, что это и в самом деле хорошая мысль, и партия с этим согласилась. Заседания кабинета все больше и больше превращались в арену политических споров между Бен-Гурионом и Шаретом; такое решение вопроса - пусть не слишком элегантное - было, или, по крайней мере, казалось, облегчением всем нам, ибо снимало напряженность, происходившую от постоянных пререканий этих двух людей. - А тебе разве не кажется, что сделать Моше генеральным секретарем - хорошая мысль? - спросил меня Бен-Гурион пару дней спустя. - Но кто же будет министром иностранных дел? - поинтересовалась я. - Ты! - спокойно ответил он. Я не могла поверить своим ушам. Это уж совсем никогда не приходило мне в голову, и я не думала, что смогу с таким постом справиться, да мне и не хотелось. Только в одном я была уверена: что мне не хочется уходить из министерства труда, и так я и сказала Бен-Гуриону. Сказала также, что мне неохота садиться в кресло Шарета. Но Бен-Гурион не слушал моих возражений. "Так и будет", - сказал он. Так и стало. Шарет был глубоко потрясен. Думаю, ему всегда казалось, что если бы я не согласилась принять его любимое министерство, Бен-Гурион примирился бы с тем, что он там останется навсегда. Но в этом он ошибался. Их отношения уже не могли улучшиться, для этого было слишком поздно, хотя Шарет долго этого не понимал. Только когда его ближайшие друзья, Залман Аран и Пинхас Сапир, прямо сказали ему, что если он не выйдет из правительства, то Бен-Гурион опять уйдет, Шарет сдался. Однажды Леви Эшкол сказал: "Как премьер-министр Израиля Бен-Гурион стоит, по крайней мере, трех армейских дивизий". И то, что Шарет согласился с этой оценкой, дает понятие о силе и престиже Бен-Гуриона в то время. Конечно, позже противники Бен-Гуриона обвиняли его в том, что он отделался от Шарета специально, ибо тот затруднил бы ему проведение Синайской кампании. Но я уверена, что такого умысла тут не было. История их отношений на этом не закончилась. Шарет на некоторое время ушел от общественной жизни, а потом стал председателем Еврейского Агентства. В 1960 году, когда вспыхнуло так называемое "дело Лавона", Шарет, уже пораженный болезнью, которая его убила пять лет спустя, резче всех критиковал Бен-Гуриона за то, что он не давал этому "делу" умереть естественной смертью. Раз уж я заговорила о "деле Лавона", то тут я о нем и скажу, хотя и не собираюсь посвящать ему исчерпывающий трактат. Все началось с ошибки, допущенной органами безопасности в связи со шпионажем в Египте в 1954 году (операция была не только плохо проведена, но и очень плохо задумана). В это время Шарет был премьер-министром и министром иностранных дел. Новым министром обороны, которого выбрал сам Бен-Гурион, стал Пинхас Лавон, один из самых способных членов Мапай, хотя и не очень устойчивый. Красивый мужчина, интеллектуал со сложной внутренней жизнью, он был всегда в числе голубей, но сразу превратился в хищного ястреба, как только занялся военными делами. Многие из нас считали, что он совершенно не годится для такого щекотливого министерства. У него не было ни необходимого опыта, ни, как мы считали, необходимой рассудительности. Не только я, но и Залман Аран, и Шаул Авигур, и другие коллеги тщетно пытались отговорить Бен-Гуриона от этого выбора. Это не удалось, разумеется. Он уехал в Сде-Бокер, и Пинхас Лавон сменил его в министерстве обороны. Но он не мог сработаться с талантливыми молодыми людьми, верными учениками Бен-Гуриона - среди них был Моше Даян, тогда начальник штаба, и Шимон Перес, генерал-директор министерства обороны. Они не любили Лавона, не доверяли ему и не скрывали этого; он же не скрывал, что не собирается оставаться в тени Бен-Гуриона и наложит на министерство свой собственный отпечаток. Так были посеяны семена грядущих раздоров. Когда произошел провал в Египте, была назначена комиссия, чтобы разобраться, как и почему все случилось. Я не могу и не хочу входить в подробности. Достаточно сказать, что Лавон заявил, что ничего не знает о провалившейся операции и что начальник разведки задумал ее у него за спиной. Комиссия ничего значительного не обнаружила, но и не освободила Лавона полностью от ответственности за происшедшее. Общественность ничего не узнала об этом совершенно засекреченном эпизоде, а немногие, знавшие о нем, сочли все дело законченным. И все-таки, независимо от того, кто был виноват, тяжелая ошибка была допущена. Лавону оставалось только подать в отставку, и Бен-Гурион был призван из Сде-Бокера обратно в министерство обороны. Шесть лет спустя вся эта история дала новую вспышку, превратившуюся в большой политический скандал, имевший трагические последствия внутри партии Мапай. Несколько месяцев израильская общественность переживала это дело; оно же, хоть и не впрямую, послужило причиной моего разрыва с Бен-Гурионом и его второй и окончательной отставки. В 1960 году Лавон заявил, что на предварительном следствии были предъявлены фальшивые улики. И даже документы были подделаны. Поэтому он требовал, чтобы Бен-Гурион публично его реабилитировал. Бен-Гурион отказался: он сказал, что никогда ни в чем не обвинял Лавона и потому не может его оправдать. Это должен сделать израильский суд. Тут же была создана комиссия по расследованию действий армейских офицеров, которых Лавон обвинил в заговоре против него. Но еще до того, как комиссия закончила свою работу, Лавон передал дело на рассмотрение соответствующей комиссии Кнессета и через некоторое время о нем узнала пресса. Дальнейшая битва Лавона с Бен-Гурионом разворачивалась на виду у всех. Леви Эшкол, как всегда, старался умиротворить участников, но Бен-Гурион не уступал и требовал судебной комиссии. Было ясно, что он готов оскорбить ближайших коллег, партию, которой руководил, - все ради того, чтобы разрешить дело тем способом, какой он считал правильным, - и не позволить никому замарать клеветой армию и министерство обороны. Он продолжал требовать суда, тогда как Эшкол, Сапир и я старались, чтобы конфликт был разрешен на уровне кабинета министров - пристойно и осторожно. Была создана специальная комиссия из семи министров, и все мы были довольны, что Бен-Гурион не возражал против этого. Но министерская комиссия, которая, как Бен-Гурион считал, поддержит его требование передать дело в суд, поработав, пришла к выводу, что больше ничего делать не надо: Лавон не несет ответственности за приказ, приведший к провалу, и нет смысла продолжать заниматься этим делом. Бен-Гурион яростно возражал, что если комиссия уверена, что приказа Лавон не давал, стало быть виной всему военная разведка. Но поскольку доказательств этому нет, то только суд может решить, кто несет ответственность за все. К тому же, сказал он, министерская комиссия повела себя неправильно. Она не сделала того, что должна была сделать, она покрыла Лавона и вообще никуда не годилась. В январе 1961 года Бен-Гурион снова ушел в отставку: по его предложению премьер-министром стал Леви Эшкол, и Бен-Гурион ринулся в новую кампанию за проведение судебного расследования. Но Эшкол не желал больше заниматься "делом Лавона" - и отверг идею суда вообще. Бен-Гурион был вне себя. Он рассчитывал, что Эшкол-то его послушается, - а Эшкол отказался. И бедный Эшкол, а заодно и все, кто поддерживал его в партии, стали первой мишенью для яростных нападок Бен-Гуриона. Я не могла простить Бен-Гуриону того, как беспощадно он преследовал Эшкола и как он обзывал и третировал всех нас, меня в том числе. И это после того, как мы столько лет проработали вместе! Он видел в нас своих личных врагов и обращался с нами как с таковыми. Мы с ним после этого не виделись в течение многих лет. Когда в 1969 году отмечалось его восьмидесятилетие (на которое Эшкол не был приглашен), я, отдав себе отчет в своих чувствах, решила, что не пойду, хотя меня он приглашал специально. Я знала, что очень обижу его отказом, но я просто не могла принять приглашение. Он слишком оскорбил всех нас, и с этим я не могла примириться. Если мы в самом деле были такими глупцами, как он говорил, - ну что ж, с этим ничего не поделаешь, видно, такими мы родились. Но коррупция - это не прирожденное свойство, а он обвинял нас в коррупции. Если другие партийные лидеры могли пренебречь тем, что Бен-Гурион считал (или говорил, что считает) их продажными, - ну что ж Эшкол не мог и я не могла. Я не могла делать вид, что этого не было. Я не могу переписывать историю и не могу себя обманывать. На этот его юбилей я не пришла. В 1969 году, когда я представляла Кнессету свой первый кабинет, Бен-Гурион - который к этому времени порвал с Мапай и создал РАФИ с Данном и Пересом - воздержался при голосовании. Но он выступил с заявлением. "Нет сомнения, - сказал он, - что Голда Меир сумеет быть премьер-министром. Но нельзя забывать, что она приложила руку к аморальному делу". И он снова начал рассказывать о "деле Лавона". Но к концу его жизни мы помирились. Я поехала в Сде-Бокер на празднование его восьмидесятипятилетия, и хотя мы не проделали никаких формальностей, мы снова стали друзьями. В свою очередь, когда Ревивим - Саррин киббуц - устроил празднование моего семидесятипятилетия в 1973 году, он специально туда приехал. Конечно, это был уже не прежний Бен-Гурион. И все-таки мы ликвидировали ужасный и ненужный разрыв, которого я и сейчас не могу по-настоящему объяснить. Вот, вкратце, "дело Лавона", которое началось еще до того, как в 1956 году я стала вторым по счету министром иностранных дел Израиля. Обычно передача министерства происходит в присутствии обоих министров, старого и нового, но Шарет распрощался с министерством по-другому. Он пришел туда один, вызвал начальников отделов и простился с ними. Потом он позвал меня к себе и в течение трех дней инструктировал и вводил в курс дела с такой тщательностью, какой я ни прежде, ни потом ни у кого не встречала. В этом был весь Шарет: он знал о министерстве и о его персонале все, до малейших подробностей - имена, семейное положение, личные неурядицы - все, вплоть до того, как звали детей. Но прийти со мной вместе в министерство в мой первый день он не захотел, сказав, что мне придется пойти одной. И я пришла одна и чувствовала себя ужасно, и отдавала себе отчет в том, что прихожу на смену человеку, не только основавшему это министерство, но и возглавлявшему его с самого 1948 года. Первые месяцы мои в этом министерстве были не слишком удачны. И не только потому, что я оказалась новичком среди знатоков. Уж очень стиль Шарета отличался от моего, и люди, которых он подобрал - конечно, очень компетентные и преданные своему делу, - были, вероятно, не те, с которыми я привыкла работать. Многие из тех, кто был постарше, получили образование в английских университетах, и их специфическая интеллектуальная утонченность, так восхищавшая Шарета, меня в восторг не приводила. К тому же, откровенно говоря, я не могла не понимать, что кое-кто тут думает, что я не подхожу для этой работы. И то сказать - я не славилась изяществом и тонкостью речей или осо