тот же ответ, что и раньше. Но Черныш, в отличие от своего предшественника, не взрывается, не возмущается моим ответом, не кричит, не угрожает -- он спокойно записывает в протокол мои слова, зачитывая вслух: мол, не ошибся ли он, правильно ли сформулировал, -- и переходит к следующему вопросу. Итак, "информировали международную общественность о...", "привлекали внимание к..." -- какими способами? После недолгого раздумья, сообразуясь со своим "деревом целей и средств", отвечаю примерно так: -- Организовывал пресс-конференции, встречался с корреспондентами, политическими и общественными деятелями Запада, разговаривал с ними по телефону, а также рассылал письма в соответствующие советские инстанции. Все это делал открыто, гласно. Передававшиеся мной материалы предназначались исключительно для открытого использования -- по самому своему смыслу. -- Кто вместе с вами участвовал в этой деятельности? -- Отказываюсь отвечать, так как не желаю помогать КГБ в подготовке уголовного дела против других еврейских активистов и иных диссидентов, которые, как и я, не совершали никаких преступлений. -- Но ведь если не совершали, то чего же вам бояться? Работали открыто, так и говорите открыто. Вы же сами заставляете меня подозревать, что здесь есть что-то тайное. -- Да, мы действуем открыто, у вас есть копии обращений с подписями. Эти люди знали, что письма будут опубликованы, -- для того-то они и писались, -- и вы их уже прочли или прочтете. Однако вам ведь сейчас нужны не доказательства их участия -- таковые у вас в избытке, -- вы добиваетесь, чтобы именно я дал показания об этом. Зачем? Черныш недоволен. Он вежливо напоминает мне, что вопросы здесь задает он, а не я. Но и я недоволен собой. К чему пытаться что-то ему объяснить? Я чувствую себя еще слишком неуверенно, еще недостаточно контролирую ситуацию и должен говорить как можно меньше... -- Какие именно письма и обращения вы имеете в виду и когда и кому вы их направляли? Что там подсказывает "дерево целей и средств"? Я не собираюсь отрицать ничего из того, что делал сам, но и помогать им составлять на нас досье я, естественно, не буду. -- Отказываюсь отвечать, так как не желаю помогать КГБ в оформлении уголовных дел на еврейских активистов, чья деятельность законна и открыта. Черныш записывает мой ответ, читает его вслух, а потом неожиданно произносит небольшую речь. О том, что он не собирается запугивать меня, что ему неприятно, если это так выглядит, но его долг, как следователя, объяснить мне мое положение. Он вспоминает о делах, которые вел, закончившихся расстрелами подсудимых, говорит о том, как это было ему тяжело, как он всякий раз пытался предотвратить такой исход. И что сейчас, глядя на меня, он думает о моих нереализованных способностях, о молодой жене, которая ждет меня в Израиле, о старых родителях, связывавших со мной столько надежд, и ему при всех наших с ним идейных разногласиях по-человечески тяжело думать, что меня "рас-с-стреляют". Он не покушается на мои взгляды, не собирается меня переубеждать, но я должен понять, что моя жизнь зависит сейчас только от меня самого, от моих ответов следствию. Черныш говорит долго и неторопливо. Его голос теряет свою официальность, он теплеет, в нем появляется даже легкое волнение. Следователь встает и, продолжая говорить, ходит по кабинету, а потом неожиданно берет стул и, подсев к моему столику, заглядывает мне в глаза... Я сижу, сложив руки на груди и откинувшись на спинку стула, стараюсь смотреть на него равнодушно, как бы давая понять: я свое сказал, а то, что говоришь ты, меня не интересует. И действительно, я плохо воспринимаю его речь. То ли Черныш так зловеще смакует слово "рас-с-стрел", то ли оно само по себе производит на меня такое сильное действие, но свистящий этот звук сверлом ввинчивается в мозг, отдается острой болью в сердце, тело начинает мелко дрожать. Я предельно напрягаю все мышцы, стискиваю меж колен руки, сжимаю зубы, чтобы не выдать своего состояния. Это слово -- "рас-с-стрел" -- станет ключевым в последующие недели допросов. Черныш будет часто произносить его, напоминая о том, что ожидает меня в самом близком будущем. Я попрошу, чтобы мне выдали в камеру мой иврит-русский словарик, -- следователь удивится: -- Зачем он вам, ведь при таком поведении вас все равно рас-с-стреляют. Когда после неудачного визита Вэнса в Москву в конце марта Брежнев выступит с очередной антиамериканской речью, Черныш сошлется на его авторитет: -- Читайте, ведь тут черным по белому написано: мы не допустим вмешательства в наши внутренние дела, американцам вас от рас-с-стрела не спасти. И в то же время он на каждом допросе настойчиво пытается хотя бы чуть-чуть продвинуться вперед, любым способом потеснить меня с моей позиции. -- Ну хорошо, давайте поговорим только о письмах и обращениях в советские организации. Что, когда и куда вы передавали? Я ведь должен это знать, чтобы запросить копии ваших материалов. Подумав, я решаю, что об этом имеет смысл говорить: есть ли лучшее доказательство открытого характера наших действий и составленных нами документов? Я рассказываю о встречах с министром внутренних дел Щелоковым и с представителем ЦК КПСС Ивановым, перечисляю бумаги, врученные им. Черныш внимательно слушает меня и аккуратно все записывает, но, тем не менее, ни документов этих следствие не запросит, ни о встречах не упомянет -- это не в их интересах. Затем следователь спрашивает, кто именно эти документы готовил, и я опять отказываюсь отвечать на этот вопрос. В следующий раз Черныш предпринимает попытку подобраться ко мне с другой стороны: -- Вы считаете, что ваши обращения, переданные на Запад, не преследовали преступных целей. Допускаете ли вы, что иностранцы могли их использовать в таких целях без вашего ведома? -- Не допускаю. Открытая информация о нарушениях в СССР прав человека не может быть использована в преступных целях. Если все, о чем мы писали, правда, то гласность -- лучший метод борьбы с беззаконием; если ложь, то публичное обсуждение -- самое подходящее средство опровергнуть ее. -- Были ли с вашей стороны попытки передавать информацию за границу иными способами, кроме указанных? Здесь надо быть осторожным, помня о принципе: не лгать, но и не помогать им. -- Повторяю, что вся информация, которую я передавал иностранцам, предназначалась только для открытого использования, для привлечения снимания мировой общественности к нашим проблемам. Он формулирует тот же вопрос иначе, я повторяю свой ответ. Это лишь несколько из типичных вопросов первых недель, запомнившихся мне. Я как-то видел по телевизору, как лиса ходила вокруг свернувшегося в клубок ежа, время от времени осторожно трогая его лапой. Точно так же вел себя и следователь, повторяя одни и те же выпады и следя за моей реакцией: не притупилась ли она, не появились ли у меня признаки страха или расслабленности. Вопросов каждый раз немного: три-четыре. Протоколы первых допросов занимают всего пару страниц, но сами они продолжаются, как минимум, полдня. Идет психологическая обработка. Черныш приносит мне материалы своего последнего дела. Некий турист из Голландии по фамилии, если не ошибаюсь, Эйтцвиг, был задержан в Москве осенью семьдесят шестого года при передаче антисоветской литературы, изданной на Западе, и ему было предъявлено обвинение по семидесятой статье. Читаю протокол его первого допроса. Эйтцвиг настаивает на своих правах, ссылается на международные законы о свободе слова и печати. Читаю материалы его последнего допроса, состоявшегося через три месяца после начала следствия и записанного, с согласия обвиняемого, на видеомагнитофон. Теперь Эйтцвиг сожалеет о содеянном, понимает, что был неправ, из чтения в камере советских газет убедился, что в Советском Союзе полная свобода печати и недостатки критикуются открыто, просит у правительства СССР и советского народа прощения. В итоге его освобождают. В Голландии Эйтцвиг мгновенно написал книгу под названием, если память мне не изменяет, "Сто дней в Лефортово". "Да, -- думаю я со злостью, -- шустры люди на Западе: и каются быстро, и книги пишут с той же скоростью". Во время очередного допроса Чернышу звонит -- случайное совпадение! -- представитель АПН. Они договариваются о том, что книга Эйтцвига будет переведена на русский язык "для внутреннего пользования", причем расходы КГБ и АПН поделят поровну. -- Конечно, он снова там клевещет на СССР. Боится, наверное, что его засудят за предательство. Ну да Бог с ним, -- говорит Черныш, явно подсказывая мне этим: покайтесь, а потом освободитесь и делайте что хотите. Он знакомит меня с делом другого иностранца, француза -- фамилию его я забыл, имя, кажется, Жан-Жак. И этот -- турист, и тоже арестован осенью за антисоветскую деятельность. Француз, как и голландец, покаялся очень быстро, написал, сидя в Лефортово, статью, опубликованную в одной из советских центральных газет, был освобожден, вернулся в Париж и прямо в аэропорту отрекся от написанного, заявив, что сознательно сочинил все эти глупости -- с тем, чтобы никто на Западе в них не поверил. Вел его дело капитан КГБ Губинский, входивший теперь в группу моих следователей и иногда появлявшийся на допросах. -- Жан-Жак еще в Москве предупредил нас, что в Париже ему придется плохо, -- сказал мне Губинский. -- Вот он там и спасал свою шкуру. Но это теперь -- его дело. И тут тот же подтекст: покайся, выйди на волю -- и ты нас больше не интересуешь. Я вспоминаю обстоятельства, при которых читал статью этого француза. Было это в октябре семьдесят шестого года в приемной ЦК КПСС, где мы проводили сидячую забастовку, протестуя против избиения наших товарищей, которые несколько дней назад пришли в эту же приемную и потребовали ответить в письменной форме, почему их не выпускают в Израиль. Рабочий день подходил к концу. Напряжение возрастало. Мы знали, что сейчас нас задержат, кого-то арестуют на пятнадцать суток, а кого-то, возможно, -- на годы. В ожидании развязки я взял со столика одну из разложенных на нем газет и увидел эту статью. "Мой друг капитан Губинский, -- пишет в ней француз, -- сидит в кабинете в худших условиях, чем я в камере" -- и так далее, и тому подобное. "Умеют в КГБ людей ломать, -- подумал я, предчувствуя скорую встречу с губинскими. -- Проклятый француз, и зачем только такие нам помогать суются!" Здесь же, в приемной, и у входа в нее стояли корреспонденты: Дэвид Шиплер, Дэвид Виллис, Том Кент. Журналисты-профессионалы? Сочувствующие? Друзья? Интересно, как они себя поведут, когда их прижмут в Лефортово. Чувства уверенности, которое раньше вселяло в нас присутствие людей из свободного мира, уже не было... А почему бы и впрямь не подыграть КГБ? Каялись арестованные Якир и Красин, выступали на пресс-конференции. Каялся в тюрьме Марамзин, обратился с письмом к коллегам на Западе. Сразу после суда уехал во Францию, "перекаялся", сейчас сотрудничает в "Континенте". К счастью, вопрос этот был продуман мной заранее. Я видел как минимум три причины, по которым этого нельзя делать: ты предаешь друзей, подрываешь их дух, вселяешь в них ощущение безнадежности перед лицом всесильного КГБ; ты подводишь тех, кто поддерживает нас в свободном мире, ослабляешь их решимость помогать нам; ты поощряешь КГБ, даешь им возможность получить высочайшее разрешение на новые репрессии и аресты. Эти соображения, продуманные мной и взятые на вооружение задолго до ареста, вскоре после суда над Марамзиным в семьдесят пятом году, я сейчас постоянно повторял про себя, пытаясь прикрыться ими как щитом от атаковавших меня следователей. И в то же время мне было ясно, что даже если бы этих причин не существовало, я все равно не стал бы каяться. Наряду со всеми аргументами рассудка душа приводила свои иррациональные доводы -- они-то и были самой надежной преградой на пути к капитуляции перед КГБ. Не было в мире силы, которая заставила бы меня вернуться к прошлой жизни ассимилированного советского еврея, лояльного гражданина, который говорит одно, а думает другое, и старается вести себя "как все". Четыре последних года я был свободным человеком и ни на какие блага на свете не променял бы теперь это чудесное, окрыляющее ощущение воли, наполнившее меня после возвращения к своим национальным корням. В моей жизни появились смысл и цель, я почувствовал наконец, что живу в полном ладу со своей совестью. И хотя время и пространство разделили нас, у меня была Авиталь.
* * *
Забирают на допрос так: открывается кормушка, и надзиратель направляет на тебя, словно пистолет, огромный дверной ключ: "Фамилия!" Сверяет ее с записью в своем листке. "На вызов!" Огромное здание тюрьмы имеет форму буквы К. Это одна из так называемых екатерининских тюрем: первых тюрем России, построенных во времена императрицы Екатерины и -- в ее честь -- имеющих форму букв Е или К. В центре, где сходятся все три коридора, стоит "сигнальщик" с красным флажком. Он регулирует "движение" в тюрьме, следит за тем, чтобы две камеры никогда не открывались одновременно. Махнул флажком -- можно открывать камеру, махнул еще раз -- можно выводить заключенного. Медленно шагаешь с заложенными за спину руками по длинному коридору рядом с надзирателем, поднимаешься по винтовой лестнице на второй либо на третий этаж, откуда есть переходы в следственный отдел. Лестничный пролет затянут на уровне каждого этажа железной сеткой, чтобы узник не мог, бросившись вниз, покончить жизнь самоубийством. По коридорам следственного изолятора надзиратель идет, громко щелкая пальцами или, если не умеет, стуча одним ключом о другой. Это сигнал -- предупреждение тем, кто, возможно, идет навстречу: веду заключенного. Мы не должны встречаться, не должны разговаривать, не должны видеть друг друга. Если же вдруг из другого конца коридора раздается такой же сигнал, тебя заводят в специальную нишу, тесную, как шкаф, и запирают там, а когда ниши поблизости нет, начинается сложная операция по "разводу" заключенных. На допрос я каждый раз иду, стараясь скрыть волнение, в постоянном ожидании какого-то странного сюрприза, неизвестного мне документа или неожиданного показания близкого человека -- когда, наконец, станет ясно, почему они решились обвинить меня в измене. Но вместо сенсаций -- все те же общие вопросы и долгие рассуждения о безнадежности моего положения, о том, что КГБ не шутит, о том, что впереди меня ждет "рас-с-стрел"... Возвращаешься в камеру. Щелканье пальцев, стук ключей. Усталость. Пытаешься вспомнить свои ответы: все ли было правильно, все ли шло в соответствии с твоим "деревом целей и средств", -- но невольно соскальзываешь на другое: что стоит за их вопросами, серьезны ли угрозы... Однажды следователь приносит выписки из законов западных государств, в том числе и США, об ответственности за измену и подрывную деятельность. -- Видите, действия, направленные против собственной страны, преследуются везде, так что напрасно вы киваете на Запад. У них законы еще суровей наших. Я читаю. То ли от усталости, то ли по причине юридической безграмотности, но я действительно с первого раза не вижу различия в формулировках и говорю ему: -- Я плохо понимаю всю эту казуистику, но мне известны факты. Если бы на Западе были такие же статьи, как, скажем, ваша семидесятая, то коммунистические партии там давно бы запретили бы, а их членов пересажали. Немного подумав, Черныш отвечает: -- Конечно, по их законам так и должно быть. Но капиталисты боятся гнева своих народов, а потому терпят коммунистов. Этот идиотский ответ -- мне приходилось слышать такое еще в детском садике, когда был жив "отец народов", -- еще раз говорит о том, с какими примитивными людьми я имею дело. Мне остается только презрительно улыбнуться и промолчать. Но в целом -- я в глухой защите, психологически подавлен и мечтаю лишь об одном: чтобы допрос поскорее кончился и меня увели в камеру. А там сосед взволнованно рассказывает о своем деле, участливо расспрашивает тебя, охает, сочувствует, вспоминает какие-то истории, из которых вывод всегда один: главное -- чтобы лоб зеленкой не смазали. Там -- "рас-с-стрел", здесь -- зеленка... Хочется ничего не слышать, ничего не видеть. Часто мне это удается. Я ложусь на нары, укрываюсь пальто, поворачиваюсь к стене и засыпаю. В дни, когда меня не вызывают, я сплю почти круглые сутки -- с перерывами на еду и прогулку. Когда же меня берут на допросы -- сплю после них и даже в перерыве: меня, если допрос затягивается, возвращают в камеру часа на полтора, и я, пообедав, ухитряюсь минут сорок поспать. После этого возвращаюсь на допрос полусонный, с трудом подавляя зевоту. Следователь не верит, думает -- притворяюсь, изображаю равнодушие. Никогда в жизни я так много не спал, как в эти первые три недели после ареста, -- в среднем, наверное, не меньше пятнадцати часов в сутки. Отключался я почти мгновенно, но спал беспокойно, и забытье мое было лишь продолжением реальности: мне снились допросы -- прошедшие и будущие, родственники и друзья -- близкие и далекие, и напряжения эти сны не снимали. Я просыпался, перебрасывался с соседом какими-то репликами, и тут же появлялось желание поскорее снова заснуть. Так продолжалось дней двадцать. Но вот однажды, проснувшись утром, я неожиданно почувствовал себя свежим и полным сил и с удивлением отметил: спать больше не хотелось. Впервые после ареста я сделал зарядку и облился холодной водой из-под крана, несмотря на то, что в камере было очень холодно и мы спали в теплом белье, укрываясь одеялом и пальто. Голова была ясной, и желание бежать от реальности в забытье пропало. Было бы неверным сказать, что я внезапно почувствовал облегчение или вдруг пришел в веселое расположение духа. Бремя ответственности по-прежнему тяготило меня, ситуация пугала своей неопределенностью. Но отгородиться от действительности я больше не пытался. Я ощутил в себе решимость и готовность бороться. Прежде всего нужно было разобраться в своих ощущениях. В чем причина постоянной тревоги перед встречей со следователем, отчего я во время допроса думаю лишь о том, чтобы он поскорее кончился? Анализируя наши разговоры с Чернышом, я пришел к малоутешительному, но, увы, очевидному выводу: психологически я не был готов к обвинению по шестьдесят четвертой статье и угрозе возможного расстрела. Еще лет пять назад, узнав о том, что кого-то осудили, скажем, на три года тюрьмы, я воспринимал это так, как если бы жизнь того человека была погублена навсегда. Но прошло время, и постоянная угроза ареста стала привычной. А встречи с людьми, прошедшими тюрьмы и лагеря, постепенно подготовили сознание к тому, что заключение -- хоть и трагический, но все же допустимый, реальный для меня вариант судьбы. Со временем я приучил себя в беседах с сотрудниками КГБ пропускать мимо ушей их угрозы, сообщать им не то, о чем они спрашивают, а то, что я сам хочу им сказать. Я мог волноваться, сидя подолгу у телефона в ожидании разговора с Израилем, с Наташей: дадут или нет, мог испытывать нервное возбуждение перед тем, как выйти на площадь и поднять плакат "Свободу узникам Сиона!", ощущал упрямую решимость не отступить, когда надо было передать на глазах "хвостов" очередное заявление иностранным корреспондентам. Но стоило мне сесть за стол перед работником КГБ или милиции -- и я чувствовал себя как шахматист, играющий с заведомо более слабым противником. Ведь они говорили именно то, чего я от них и ожидал, предупреждали, угрожали, шантажировали, льстили, что-то обещали. Их ходы я предвидел, был готов к ним, а потому они мне были не опасны. Я чувствовал, что психологически полностью контролирую ситуацию. Сейчас же это чувство исчезло. "Рас-с-стрел"... И если я пока не сказал ничего такого, за что мне было бы стыдно, то кто знает, что будет позднее, когда они перейдут от предварительных общих вопросов, от "артподготовки" -- так я определял первые допросы Черныша -- к решительному широкому наступлению... Словом, я решил, что мне надо срочно привыкнуть к мысли о высшей мере. Но как этого добиться? Слова "тюрьма", "лагерь", "ссылка", не раз звучавшие на допросах, уже не производили на меня впечатления -- я их почти не замечал. Надо, чтобы и слово "расстрел" стало таким же обыденным. Помню, как удивился следователь, когда я вдруг -- почти без всякой связи с его вопросом -- заметил: все равно, мол, расстреляете, к чему лишние разговоры. Удивился он, видимо, оттого, что раньше поднимать эту тему было его привилегией, я же затрагивать ее избегал. Он внимательно посмотрел на меня и, похоже, решил, что я его испытываю -- проверяю, насколько вероятен такой исход. Черныш стал пространно говорить о том, что это не пустые угрозы, что его долг -- не запугивать меня, а помочь мне правильно оценить ситуацию, -- и еще что-то в том же ключе. Но с этого дня наши роли на некоторое время переменились. Теперь я сам вставлял в разговор слово "расстрел" при каждом мало-мальски подходящем случае. Поначалу это давалось мне с трудом, приходилось делать над собой усилие, чтобы выговорить страшное слово, но вскоре я с ним свыкся и произносил его все более и более естественно -- так постепенно загрубевает пятка от ходьбы босиком по земле. Прошло недели две-три, и мой план стал оправдываться: я заметил, что ни само это слово, ни разговоры на тему о "высшей мере" меня больше из равновесия не выводят.
* * *
Привыкание к слову "расстрел" было не единственной частью моего аутотренинга. Как я уже говорил, с первых же дней, если не часов, после ареста я стал "улетать" из тюрьмы в свой мир, думая о близких мне людях и представляя, где они находятся сейчас, что делают. Так получалось помимо моей воли, и каждый раз, "вернувшись" в камеру, я сердился на себя, считая такие побеги от действительности проявлением слабости. "Надо думать о настоящем, готовиться к очередному допросу, а не расслабляться", -- примерно так говорил я себе. Но самовнушение помогало мало. Как-то во время допроса мой следователь говорил по телефону с сыном -- судя по всему, подростком лет четырнадцати. Тот просил разрешения пойти в кино, а отец интересовался, сделаны ли уроки. "Так ты их только учил или выучил?" -- говорил он точно теми же словами и таким же тоном, что и моя школьная учительница лет пятнадцать назад. В другой раз он звонил домой и договаривался с женой пойти в Большой театр. Еще через несколько дней двое из приставленной ко мне команды следователей обсуждали в моем присутствии вопрос о переезде с семьей на летнюю дачу. Первой, мгновенной реакцией на такие разговоры было возмущение: они просто резали слух своей неуместностью. Как так -- те же люди, что грозят мне расстрелом, варганят сейчас очередные черные дела, играют еще и роль добропорядочных отцов семейств?! Это уже слишком! Но притуплялись боль и гнев, и оставалось лишь сознание того, что за стенами тюрьмы продолжается нормальная жизнь. А эти самые люди, владеющие моим новым "жизненным пространством", включающим в себя только камеру, коридор и кабинет следователя, живут одновременно и в том измерении. Они, наверное, так же любят своих детей, как и мои родители, так же любят своих жен, как я Наташу. Они читают книги, ходят в театр и кино -- значит, способны сопереживать и сочувствовать. Так неужели им и вправду хочется меня убить? Они ведь проявляют такое участие ко мне, такой интерес к моей личной жизни, к моим увлечениям шахматами и математикой, такое уважение к критической направленности моего ума! Может, они и в самом деле хотят избежать трагедии, помочь мне найти приемлемый для всех компромисс? Тут я останавливался. Возмущался собственными мыслями, издевался над собой. Ведь подобная философия была мне хорошо знакома, я всегда знал, что именно так рассуждает человек накануне сдачи позиций, именно такие соображения приводит, когда, поддавшись страху, убеждает себя отступить. То, что я, несмотря на весь свой опыт общения с КГБ за последние годы, опыт, давший мне, казалось бы, основание для уверенности в себе, оказался не защищенным от страха, -- стало ясно с первых дней. Но то, что я могу повторять эти смехотворные аргументы, которыми еще совсем недавно так возмущался, слыша их от других, было еще одним малоприятным сюрпризом. Мне в свое время повезло: я учился на чужих ошибках. Когда в семьдесят третьем году я стал активистом борьбы за алию, а затем отказником, все круги московского диссиденства находились под впечатлением покаяния двух недавних лидеров демократического движения -- Якира и Красина, которые выступили на многолюдной конференции, передававшейся по телевидению и радио, и осудили все, что делали до сих пор: выпуск "Хроники текущих событий", передачу заявлений в иностранную прессу и другие "антисоветские" поступки. Последовал суд, и обоим были вынесены демонстративно мягкие приговоры; в то же время состоялись куда более жесткие суды над другими, не пожелавшими капитулировать или раскаявшимися не до конца. Следователи, допрашивавшие упрямцев, приводили им в пример Якира и Красина. А эти двое между тем написали письмо Сахарову, вызвавшее бурю страстей в диссидентских кругах. Смысл его был таков: мы хотим спасти других и берем все на себя; КГБ обещает нам, что никто не пострадает, но вы должны прекратить сейчас правозащитную деятельность. Попытки сломавшихся представить себя героями, их вера в то, что КГБ ведет с ними честную игру, лихорадочные поиски почетного компромисса -- такое мне довелось впоследствии наблюдать не раз, и за всем этим стояло одно: страх. Но отступничество Якира и Красина явилось первым звеном в этой цепи, предательство было явным, и последствия оказались весьма поучительными: КГБ на какой-то срок удалось деморализовать диссидентов, выпуск "Хроники" временно прекратился, а репрессии против инакомыслящих не только продолжались, но и усилились. Еврейское движение было тогда на подъеме. В Конгрессе США обсуждалась поправка Джексона, принятая Сенатом чуть позже, осенью семьдесят четвертого года и связавшая предоставление Советскому Союзу статуса наибольшего благоприятствования в торговле со свободой выезда из СССР. Эмиграция росла, связи активистов алии с представителями Запада укреплялись. Ничто, казалось, не угрожало ни движению в целом, ни его лидерам. Однако работа "на индивидуальном уровне" велась непрерывно. И когда потом мне приходилось слышать, что надо, дескать, попытаться найти общий язык с КГБ, ведь там в конце концов тоже люди, просто у них такая работа, такие функции, -- я вспоминал Якира и Красина. Как правило, подобные разговоры не предвещали ничего хорошего: человек был накануне "сотрудничества" или, точнее, предательства. Я понимал, что суть нашего конфликта с властями не в том, что стремление евреев уехать в Израиль противоречит официальным советским доктринам, -- в его основе лежит нечто гораздо более серьезное: разница в мировоззрении. Для них человек -- лишь средство для достижения определенной цели, которая настолько важна, что ради нее можно пожертвовать любым числом людей, искалечить столько душ, сколько необходимо. Наша же цель -- возрождение человека, возврат из состояния духовного рабства к свободе, к гармонии мыслей и чувств, а всего этого можно, как мы считали, достичь только одним способом: обратившись к национальным еврейским ценностям, вернувшись к своим истокам. Да, между мной и КГБ -- непреодолимая стена. Я постоянно ощущал это и знал, что душа моя им неподвластна, а потому не боялся их. Но сейчас я внезапно почувствовал, что стена эта может развалиться, и первая трещина в ней -- опасная, демобилизующая мысль: они -- тоже люди. Я понимал, что недостаточно замазать эту трещину, необходимо найти причину ее появления. И я стал искать ее. Вот какие результаты дал мне самоанализ. В течение нескольких лет я жил в огромном, новом для меня мире, в котором добро вышло на открытую войну со злом; в мире жестоком и опасном, но открытом и для надежды, и для любви. В этом мире я больше не был одиноким и беспомощным: миллионы людей поддерживали меня и моих друзей -- во всяком случае, нам так казалось. Каждый раз, когда мы с товарищами выходили на демонстрацию с требованием свободного выезда из СССР, мы знали, что наши друзья в Израиле и на Западе беспокоятся за нас, и ежедневно чувствовали их поддержку. Я передавал информацию о происходящем западным корреспондентам -- и уже вечером того же дня радиостанции свободного мира распространяли ее по всем континентам; материалы Хельсинкской группы о нарушениях прав человека в СССР немедленно становились для мировой общественности предметом самого серьезного обсуждения. Туристы-евреи и американские сенаторы, западные дипломаты и израильские спортсмены -- все они были нашими соратниками в борьбе со злом, воплощенным в тоталитарном режиме, подавляющем свободу людей и лишающем их элементарных прав. КГБ мог сколько угодно повторять свои угрозы, отключать телефоны, конфисковывать литературу: мы знали, что не одиноки в нашей борьбе и что справедливость и сама История -- на нашей стороне. И вот внезапно этот огромный мир свободы, в котором я жил, сжался до размеров тюремной камеры и кабинета следователя. Что можно делать и что нельзя, когда и что есть, когда одеваться и когда раздеваться -- все теперь решают за тебя. Узник не распоряжается своей жизнью. Ты полностью изолирован от близких и соратников. Единственный источник информации о том, что происходит на воле, -- газета "Правда", которую приносят на четверть часа и отбирают, проверив, нет ли внутри записей. Но и ее дают в камеру не каждый день. Почему -- пока остается лишь догадываться. Итак, следователи КГБ, сидящие перед тобой, - по существу, единовластные хозяева твоей судьбы. Возможно, никто, кроме них, тебя не услышит до самой смерти, до "рас-с-стрела". Никто, кроме них, тебе помочь не может: от внешнего мира ты изолирован навсегда; во всяком случае, это тоже зависит от их решения. И тогда естественный страх, возникающий у каждого, чья жизнь в опасности, заставляет искать выход там, откуда, казалось бы, только и брезжит слабый свет надежды. Ты начинаешь внимательно прислушиваться к каждому их слову, присматриваться к каждому их жесту, наблюдать за выражением лиц, пытаясь понять истинные намерения твоих следователей. Когда ты появился здесь, у тебя были твердые взгляды, устоявшееся мировоззрение, надежно защищавшее от них твою душу. Но мир, в котором эти взгляды сложились, и люди, которые их разделяли и поддерживали, оторваны от тебя навсегда. Осталась лишь абстрактная система ценностей, пока еще связывающая тебя с тем миром. А представители государства, от которых зависит твоя жизнь, -вот они, напротив. Говорят с тобой о твоей судьбе. О других людях. Приводят примеры из своей практики. Менторствуют. Курят. Пьют чай. Обсуждают с друзьями свои семейные проблемы. Звонят женам. Прислушайся к ним, присмотрись: может, еще есть выход. И вот ты уже постепенно начинаешь понимать своих палачей. Возникает мысль: они такие же люди, и -- как естественное ее продолжение -- может, с ними все же можно договориться. До этой, следующей, я еще не дошел, но знал и чувствовал, что она где-то рядом и что я в опасности. Следовательно, я обязан удержаться в своей системе ценностей. Мне необходимо во что бы то ни стало сохранить связь с моим миром. Я должен восстановить и сохранить стену, которая была между мной и КГБ, только тогда они мне снова не будут страшны. А значит, я должен не гнать от себя воспоминания о прошлой жизни и дорогих мне людях, а, наоборот, - жить ими, жить своей жизнью, а не той, которую навязывает мне КГБ. Как-то Володя Слепак учил меня расслабляться и отдыхать -- так, чтобы силы быстро восстанавливались. Ложишься на спину и, мысленно переключаясь с одной группы мышц на другую, приказываешь им расслабляться, внушаешь себе: "Я спокоен, совершенно спокоен, моя левая рука обмякла, теплеет..." -- и так далее. Демонстрируя это, Борода почти мгновенно засыпал. У меня же поначалу все получалось наоборот. Если я хотел спать, то стоило мне заняться самовнушением, как те мышцы, которые я пытался расслабить, напрягались, а сон проходил. Кроме того, поначалу было трудно сосредоточиться на одном участке тела. Тогда постичь мудреную науку мне так и не удалось -- помешал арест. И только через несколько лет, в камере Чистопольской тюрьмы, я, кажется, овладел-таки этой техникой. Сейчас же я использовал методику Бороды совсем для другого. У меня уже не было потребности спать целыми днями, но разговаривать с соседом по камере мне хотелось еще меньше. Поэтому я притворялся спящим и медленно, очень медленно, чтобы не упустить какую-нибудь важную деталь, начинал двигаться назад по вектору своей жизни -той, что осталась за воротами тюрьмы и к которой я сейчас пытался прорваться. Я "тормозил" мысль, смаковал дорогие мне эпизоды прошлого каждый раз восстанавливая в памяти все новые и новые детали Я опять жил среди близких мне людей, снова рвался мечтой в Израиль, был, как и раньше, полон желания помочь тем, кто во мне нуждался.

4. ТОЧКА ОПОРЫ

Самые дорогие воспоминания были связаны с Наташей. Первой остановкой в моих путешествиях на "машине времени" всегда был один и тот же день: тринадцатое октября семьдесят третьего года -- день нашей первой встречи у Большой московской синагоги. Прилегающий к синагоге отрезок улицы Архипова уже давно превратился в постоянное место встреч московских евреев, готовившихся к отъезду в Израиль. Немало было среди них тех, кто уже подал заявление в ОВИР и ждал решения своей участи; попадались и совсем свежие отказники. В этой толпе можно было встретить и ветерана войны из Минска, приехавшего установить контакт со столичными единомышленниками, и грузинского еврея в громадной кепке, именуемой" аэродромом", и лощеного ленинградского профессора. Всех приходивших по субботам к синагоге можно было разделить на две категории: тех, кто нуждался в помощи, и тех, чьей задачей было этим людям помогать. Последние, понятно, исчислялись единицами. За неделю до той памятной даты, тоже в субботу, я встретил у синагоги двухметрового красавца с библейской бородой; на нем были потертые джинсы и латаная-перелатаная кожаная куртка. Мы познакомились. Миша Штиглиц -- так звали гиганта -- попросил меня подключить его к демонстрациям, которые мы проводили с требованием выпустить нас в Израиль, -- он тоже хотел в них участвовать. Сам я лишь за день до нашей встречи впервые вышел на такую демонстрацию, отделался штрафом и теперь, естественно, чувствовал себя ветераном, готовым помочь "новобранцу" присоединиться к нашей борьбе. Мы с Мишей начали было перешептываться -- чтобы информация о дате и месте проведения очередной демонстрации не достигла ушей агентов КГБ. Но тут же выяснилось, что мы друг друга не слышим: высоченный Миша стоял на тротуаре, а я -- на мостовой. Тогда мы поменялись местами, но и это не помогло! Я пригласил Мишу к себе домой, усадил его на стул и, стоя перед ним (теперь мы были "на равных"), сообщил, где и когда будет очередная акция протеста. В итоге Миша, приняв "боевое крещение", с ходу заработал пятнадцать суток ареста. Прошедшая со дня нашего с ним знакомства неделя многое изменила в жизни евреев: началась война Судного дня. Это были тревожные и волнующие дни: наша борьба за выезд в Израиль как бы слилась с борьбой самого Израиля за право на существование. ...Итак, в субботу, тринадцатого октября, я стоял у синагоги на улице Архипова и собирал подписи желающих сдать кровь для воинов израильской армии. Это была одна из наших "тихих" публичных акций, которыми мы пытались продемонстрировать солидарность с родной страной в пору разгула в СССР санкционированной свыше кампании осуждения "сионистского агрессора". Вдруг я увидел в толпе совсем молоденькую девушку, высокую и стройную, с красивым смуглым лицом; увидел и уже не мог отвести глаз. Она подошла ко мне и представилась. Оказалось, что это -- Наташа Штиглиц, мишина сестра. Наташу интересовало, что грозит арестованному брату и чем родственники могут в таких случаях помочь. С первого же взгляда она произвела на меня сильное впечатление. Со своей экзотической внешностью Наташа выглядела в советской толпе как иностранка. В тонкой куртке, она была похожа на бутон какого-то южного цветка, по ошибке попавшего в промозглую московскую осень, который и хотел бы раскрыться, да боится погибнуть от холода. Я сразу почувствовал ее прямо-таки болезненную стеснительность, но при этом смотрела Наташа мне прямо в глаза, и, встретив ее взгляд, я понял, что передо мной свободный человек. Я ответил ей на все вопросы и попытался успокоить: такие передряги, как та, в которую попал Миша, являлись частью нашей повседневной жизни. Я добавил, что некоторые из отказников получили разрешение на выезд именно после пятнадцатисуточной отсидки. Так, кстати, было и с Мишей: он уехал в Израиль в конце ноября. -- Ты учишь иврит? -- спросил я Наташу. -- Пыталась учить самостоятельно, -- ответила она, -- но совсем не продвигаюсь... -- На каком ты уровне? -- А ты? -- спросила она, уклонившись от прямого ответа. -- Я знаю около тысячи слов. -- И я в точности на том же уровне, -- не задумываясь сказала Наташа. -- Присоединяйся к нашему классу, -- предложил я. Прошло совсем немного времени, и я обнаружил, что она преувеличивает объем своих знаний раз в двадцать; мне стало ясно, что Наташа присоединилась к нашей группе только для того, чтобы быть рядом со мной. Я, конечно, был на седьмом небе от счастья, но старался не показывать этого из педагогических соображений. Поначалу мы с ней встречались только на уроках да у синагоги. Я мог бы попытаться ускорить развитие событий, но не хотел искушать судьбу. С первого же дня знакомства я почувствовал, что наши души -- половинки одного целого, и им суждено объединиться. Наташа была для меня знаком, поданным с Небес и свидетельствовавшим о том, что я избрал верный путь, -- потому что никогда не встретил бы я ее в своей прошлой жизни: для нее там попросту не было места. Тринадцатого ноября семьдесят третьего года, ровно через месяц после первой встречи, Наташа перевезла свои вещи в маленькую комнатушку, которую я снимал. Эти дни были самыми счастливыми в моей жизни. У меня оказалось сразу столько всего: любовь, друзья, цель, ради которой стоило сражаться; единственное, чего мне не хватало, -- разрешения на выезд в Израиль. Щемящие сердце воспоминания уводили меня далеко за грань, отделяющую прошлое от настоящего, фантазию -- от реальности. Я вместе с Авиталью и Мишей летел из Швейцарии в Нью-Йорк, присутствовал на их встрече с Джерри Стерном -- американским евреем, с которым познакомился вскоре после отъезда Авитали, -- первым в длинном списке евреев свободного мира, боровшихся за то, чтобы меня выпустили в Израиль. Я был с ними в Вашингтоне, где Джерри устроил Авитали и Мише встречи с Джавитсом, Хемфри, Драйненом и другими сенаторами и конгрессменами, посещавшими нас во время своих визитов в Москву. Я беседовал со знакомыми дипломатами и корреспондентами, которым наша деятель