мь было плохое, но, как я впоследствии убедился, подобное условие отнюдь не является достаточным для получения калорийной пищи. Как, впрочем, и наоборот -- зачастую оно даже не является необходимым для этого. При всей разнице наших взглядов, убеждений, позиций, занятых нами на следствии, мы довольно неплохо уживались: делились продуктами и вещами, пытались отвлечь друг друга от грустных мыслей. По вечерам, играя в "тюремное очко", рассказывали друг другу о прошедших допросах, соблюдая, конечно, при этом максимальную осторожность: мы ни на минуту не забывали о том, что отнюдь не являемся единомышленниками. Но провокатор ли Тимофеев? Я внимательно слушал все, что он говорил, но никаких попыток узнать что-либо, заставить меня изменить свою позицию мой сосед не предпринимал, и потому я не спешил с выводами.
* * *
Тринадцатого июня я был вызван на очередной допрос. На сей раз Черныш не заводил разговоров на общие темы, не прощупывал мое настроение. Его интересовало только одно: мои отношения с корреспондентом газеты "Лос-Анжелес Таймс" Робертом Тотом. Познакомился я с Бобом летом семьдесят четвертого года, вскоре после его приезда в Москву, на квартире Саши Лунца. Это был далеко не первый иностранный корреспондент, с которым мне к тому времени довелось беседовать, а когда через несколько месяцев я стал "споуксменом" алии, встречи с западными корреспондентами следовали одна за другой. Со многими из моих собеседников у меня сложились дружеские отношения, но ни с кем из них я не сошелся так быстро и близко, ни с кем не проводил столько времени, как с Бобом Тотом. Роберт посылал в газету две проблемных статьи в неделю, так что большая часть текущей информации о преследовании евреев в СССР не могла попасть в его публикации. Однако вскоре после нашего знакомства выяснилось, что нет более надежного человека, чем Боб, для передачи на Запад такой информации. Его интерес к нашим проблемам был глубоким и искренним. Кстати, его жена Пола была еврейкой, у них было трое маленьких детей -- Джессика, Дженни и Джон, -- и Боб, сам не еврей, в шутку называл себя "примкнувшим к клану". Я любил приходить к Тотам, играть с детьми, беседовать с Бобом и Полой. Надо сказать, что Боб был обладателем двух дипломов Гарвардского университета -- по химии и журналистике, и при чтении его статей сразу становилось ясно, что написаны они человеком, причастным к точным наукам, которые дисциплинируют мышление: все материалы, выходившие из-под пера Тота, отличались концептуальным подходом к затронутым в них темам. Если он, скажем, писал о чистках в советских институтах философии и социологии, то непременно уделял место анализу более общей проблемы: возможно ли в принципе развитие в Советском Союзе гуманитарных наук. Если в статье Роберта речь шла о запрете властями еврейской культуры, то завершалась она подробной оценкой той роли, которую играет государственный антисемитизм в глобальной политике СССР. Мне всегда было приятно помогать Бобу в сборе материалов для его статей; случалось, что я подбрасывал ему и новые темы. Было соблазнительно думать о корреспондентах как наших союзниках, но, и это терпеливо объяснял мне Боб, дело обстояло не так просто. Хотя большинство западных журналистов симпатизировали отказникам и диссидентам, проблема прав человека в СССР была для них лишь одной из многих тем, которые они должны освещать, и зачастую -- не из самых важных. Даже тогда, когда пресса Запада публиковала материалы о делах алии, она не могла служить простым усилителем нашего голоса, в отличие от советской, которая всегда была рупором властей. Более того, западные корреспонденты должны были отражать в своих материалах разные, лучше всего -- диаметрально противоположные, конфликтующие точки зрения, даже тогда, когда это могло повредить нашему "имиджу". Вот, например, что произошло в июне семьдесят пятого года. В Москве гостила группа американских сенаторов. Еще до их приезда в СССР стало известно, что перед своей встречей с Брежневым они хотят побеседовать с представителями нашего движения. Это была уникальная возможность привлечь внимание к положению советских евреев, обратиться напрямую к американским политикам и, при их посредничестве, -- к советскому правительству. Ответственность за контакты с сенаторами лежала на мне, но тут неожиданно возникла серьезная проблема. Дело в том, что уже несколько месяцев в среде лидеров движения за алию существовал серьезный внутренний конфликт, который привел к расколу: образовались две группы, условно именовавшиеся "политиками" и "культурниками". Первые считали основной задачей борьбу за свободу репатриации, вторые -- развитие еврейской культуры в СССР. Лунца, Слепака, Лернера, Бейлину, Нудель и меня причисляли к "политикам". Я действительно считал, что опасно смещать акцент в нашей борьбе с алии на культуру, -- в этом случае властям было бы гораздо легче обмануть Запад показной либерализацией: именно так они пытались прикрывать гонения на верующих христиан с помощью официальной советской церкви. В то же время я, как и мои старшие друзья - "политики", постоянно использовал наши каналы для получения и распространения еврейской литературы, считая, что это и есть реальный вклад "политиков" в дело просвещения еврейства Советского Союза. Среди "культурников" у меня было немало друзей, а врагов, кажется, не было вовсе, тем более, что как "споуксмен" я должен был поддерживать деловые связи со всеми еврейскими активистами. Я не сомневался, что дискуссия между двумя группами могла бы носить вполне академический характер, -- в конце концов и "культурники" всегда понимали безусловную важность борьбы за репатриацию, и "политики" считали, что следует поощрять деятельность своих оппонентов. Однако, как это часто случается, конфликт усугублялся личными амбициями и уязвленным самолюбием... И вот перед самым приездом сенаторов я неожиданно узнаю, что "культурники" собираются просить у гостей отдельной встречи. Все оставшееся время я провел в лихорадочных попытках убедить их отказаться от этой затеи -- но, увы, усилия мои не увенчались успехом. Просьба дошла до сенатора Джавитса, который решил эту проблему одной мудрой фразой: "У меня в номере две комнаты. Каждый может сидеть в той, в которой пожелает". В итоге мы пришли вместе, сидели в одной комнате, и встреча восемнадцати отказников с десятью влиятельными американскими сенаторами прошла вполне успешно. Это еще раз подтвердило очевидный факт: никаких принципиальных политических разногласий между двумя группами не было. Но в результате тайное стало явным. Корреспонденты, до которых уже давно доходили слухи о наших спорах, неожиданно осознали глубину и остроту конфликта. Роберт Тот среагировал первым. "Я пишу статью о расколе в еврейском движении", -- сообщил он мне. Я ужаснулся и расценил это чуть ли не как предательство: "Боб, не делай этого!" -- мои представления о свободе прессы были тогда все еще далеки от принятых на Западе. "Если я промолчу, -- последовал ответ, -- то на эту тему напишет кто-нибудь другой. Вот, скажем, корреспондент А. был рядом с Джавитсом, когда тому передавали просьбу "культурников" об отдельной встрече". В итоге Тот взял интервью у Марка Азбеля и Саши Лунца, в которых оба высказывали взаимные претензии, и вскоре появилась очередная статья Роберта под заголовком "Во время приезда американских сенаторов выяснилось: среди еврейских активистов -- раскол". Многие отказники были встревожены, а некоторые -- возмущены. Кое-кто из наших оппонентов, похоже, подозревал, что статья инспирирована мной, хотя правда состояла в том, что я до последнего момента противился ее появлению. Однако случись вся эта история несколькими месяцами позже, когда у меня было уже больше опыта в общении с иностранными корреспондентами и я стал лучше понимать роль прессы в свободном мире, -- я, пожалуй, не стал бы отговаривать Боба. Бессмысленно избегать обсуждения принципиальных вопросов и разногласий на страницах независимых изданий. Надо только стараться вести спор достойно, не опускаясь до уровня сведения личных счетов. Весьма поучительной была для меня и реакция американских евреев на эту статью. Конечно, организации, поддерживавшие нас, были поначалу очень встревожены, но вскоре страсти улеглись, а обсуждение проблемы "эмиграция-культура" продолжалось по обе стороны границы уже на качественно ином уровне. И когда много месяцев спустя один из моих основных тогдашних оппонентов признал, что его поведение в те дни было ошибкой, я подумал: значит, Боб был прав, когда утверждал, что в итоге его статья принесет пользу. Такова она, свободная пресса: острая публикация может стать и ножом, поражающим жертву в самое сердце, и приносящим больному облегчение скальпелем. Статья Тота вскрыла нарыв, и наши страхи оказались напрасными. Зарубежные журналисты в Москве работают с людьми, чья ментальность сложилась в условиях тоталитарного режима. И если первой моей целью было уяснить себе и помочь понять моим товарищам, в чем заключаются интересы западных корреспондентов, с тем, чтобы извлечь из сотрудничества с ними максимальную пользу для дела, то второй не менее важной и сложной -- убедить самих корреспондентов считаться с нашими интересами, принимая во внимание специфику условий, в которых нам приходилось действовать. И то и другое было, повторяю, непросто; слишком велика пропасть между мирами, в которых мы жили, встречаясь время от времени на узком и шатком мостике, перекинутом через бездну. В ноябре семьдесят шестого года Боб сообщил мне, что задумал статью об отказниках, которые работали на предприятиях, сотрудничавших с западными фирмами. Чтобы получить доступ к западной технологии, советская организация должна была подтвердить, что не работает "на оборону", что не мешало, естественно, КГБ давать отказы на выезд бывшим сотрудникам этих предприятий "по соображениям секретности". Добиться хоть сколько-нибудь внятного разъяснения властей, в чем же эта секретность, никогда не удавалось. После бурных октябрьских событий -- избиений евреев, потребовавших в приемной Президиума Верховного Совета СССР дать им письменное объяснение причин отказов, демонстраций, последовавших за этим арестом, протестов лидеров западных государств -- вопрос об отказах под предлогом секретности стал самым актуальным. Боб, Дина и я сидели несколько часов, просматривая списки отказников и отбирая наиболее вопиющие примеры. Когда же через несколько дней я раскрыл газету со статьей Тота, то буквально обомлел. Ее заголовок гласил: "Россия косвенно раскрывает свои секретные исследовательские центры". После этого я уже саму статью не мог воспринимать объективно; малосущественные неточности казались мне ужасными ошибками, весь материал -- неудачным и неумным. Я позвонил Бобу, встретился с ним и закатил настоящий скандал. В первый и последний раз я позволил себе так разговаривать с западным корреспондентом. -- Как ты мог дать такой заголовок? -- кричал я -- Мало того, что он противоречит логике самой статьи, он ведь буквально призывает КГБ: пресеките связи отказников с Западом! -- Этот заголовок не мой, -- оправдывался Боб. -- Его придумал редактор "Геральд Трибьюн", перепечатавший статью из нашей газеты, где материал называется иначе. Тоту было неприятно видеть меня огорченным, но он искренне считал, что я преувеличиваю опасность. Через несколько дней мой приятель, американский дипломат, с которым мы заговорили на эту тему, сказал: "Это в тебе говорит советский человек, который возмущается всякий раз, когда точка зрения другого не совпадает с его собственной. Да как же ты не понимаешь, что для вас такая статья гораздо полезнее, чем нудное повторение набивших читателю оскомину аргументов!" Мне, понятно, очень хотелось, чтобы он оказался прав, но согласиться с ним я не мог. Когда через пять месяцев меня арестуют, то, конечно, произойдет это не из-за статьи Боба. К тому времени, как выяснилось впоследствии, подготовка моего дела шла уже полным ходом. Очевидно, однако, что Тот, сам того не желая, подкинул КГБ еще один предлог для обвинения по шестьдесят четвертой статье... Много позднее, сидя в камере лефортовской тюрьмы в ожидании суда, я читал вслух моему соседу, профессиональному мошеннику, текст обвинительного заключения. Когда я дошел до названия статьи Боба, сосед прервал меня: -- Погоди, погоди, ты же говорил, что этот Тот -- твой друг? Как же он такую статью написал? Я повторил ему аргументы Боба и других американцев. -- А заголовок?! -- воскликнул он. Я объяснил, что заголовок дал редактор. -- Ну, знаешь! Корреспондент, редактор -- тебе-то что до этого? С людьми, которые не понимают советской жизни, я бы никогда дела не имел. Думаешь, в Политбюро кто-то читает эти статьи? Подсунул им Андропов один заголовок, сказал : "Пора сажать за измену", -- те и согласились. Этот мошенник не занимался политикой, не встречался с иностранцами, но механизм советской государственной системы он понимал гораздо лучше, чем профессиональные американские советологи... ...И вот Черныш кладет передо мной статью Тота. Что ж, этого следовало ожидать. Я повторяю наши доводы: власти отказывают в выезде людям, не связанным с секретностью, под предлогом режимных соображений, не предъявляя при этом никаких доказательств. Вот отказникам и приходится искать аргументы, разоблачающие явную ложь. Черныша, однако, интересует лишь одно: кто именно дал Тоту информацию для его статьи. -- Бейлина? -- выпаливает он, пристально глядя мне в глаза. "Он что -- знает о том, что списками отказников занимается Дина, или пытается угадать?" -- начинаю я лихорадочно соображать, но тут же резко обрываю себя. Да что я -- с ума сошел? Ни в коем случае не влезать в эти вычисления -- "знают-не знают"! В наших действиях нет ничего преступного, и обсуждать их с ним я не стану. Я лишь напоминаю Чернышу, что списки отказников мы показывали не только иностранным корреспондентам, -- в течение многих лет активисты алии передавали их в официальные советские инстанции: в ЦК КПСС, в Президиум Верховного Совета, в МВД, -- и никто до сих пор не находил в них никакой секретной информации. И добавляю, как всегда, что обсуждать с КГБ подробности нашей законной деятельности не собираюсь. Черныш же на сей раз явно решил произвести на меня впечатление своей осведомленностью. Он достает какой-то разграфленный листок, похожий издали на турнирную таблицу, и говорит: -- Может быть, вы все же расскажете нам о конспиративных встречах Тота с советскими гражданами? -- следователь делает драматическую паузу и, саркастически улыбаясь, медленно-медленно произносит, глядя то в таблицу, то на меня. -- С Наумовым -- на квартире по улице Маши Порываевой такого-то числа, с Зиновьевым -- на его квартире такого-то, с Аксельродом -- на квартире Льва Улановского такого-то, с Петуховым... Он останавливается, как бы переводя дыхание, ждет моей реакции. Я, в свою очередь, жду продолжения, но нет, больше ему сказать мне, похоже, нечего. -- Как видите, нам все известно, -- говорит он. -- Так что вы можете сообщить об этих встречах? Что ж, ничего секретного в них, конечно, не было. Ни одному из людей, перечисленных Чернышом: ни популяризатору парапсихологии Наумову, ни философу и писателю Зиновьеву, ни врачу Аксельроду, ни моему приятелю-отказнику Леве Улановскому -- не приходилось опасаться скомпрометировать себя связями с иностранными корреспондентами. Все четверо уже давно были в списках КГБ как отказники или диссиденты. Каждого из них Боб в последние полгода интервьюировал для своих статей, приглашая меня в качестве переводчика. Исключением был один Петухов -- лояльный советский ученый, боявшийся афишировать свои встречи с Тотом и в то же время настойчиво добивавшийся их. "Ну вот, -- думаю я, -- теперь еще один невинный пострадает из-за ерунды, из-за страстного желания видеть свои труды опубликованными на Западе..." -- и отвечаю Чернышу: -- Я действительно иногда помогал Тоту в качестве переводчика, когда ему нужно было взять интервью. Говорить же об этих встречах отказываюсь, поскольку это касается не меня, а других лиц. Хочу лишь подчеркнуть, что в моем присутствии никогда не шла речь о чем-либо, связанном с государственными секретами. Следователь отсылает меня в камеру, но через полчаса, перед самым обедом, вызывает снова. Перейдя на неофициальный тон, он сообщает, что договорился с начальником тюрьмы, и мне вернут фотографию жены, чего я добивался с первых дней заключения. Кроме того, он говорил по телефону с моей мамой: дома все здоровы, -- и тут, уже торопясь, как бы между прочим, он сует мне на подпись отпечатанный протокол допроса: -- Быстренько подпишите -- и на обед. Я внимательно вчитываюсь и довольно быстро обнаруживаю, от чего именно пытается отвлечь мое внимание Черныш: по протоколу выходит, что не он в своих вопросах, а я сам перечисляю, с кем, у кого и когда встречался Тот; отказ же от дачи конкретных показаний и объяснение его причины вообще не внесены в текст. Я протестую, а Черныш возмущается: -- Я для вас старался, из-за какой-то карточки носился как мальчишка, а вы у меня время отнимаете своими капризами, придираетесь к пустякам! Свою позицию вы уже много раз излагали -- к чему повторяться? Какая разница, кто сказал, с кем встречался Тот, -- я или вы? Раз там ничего секретного не было, чего вам бояться? Я плохо слушаю его, меня интересует лишь одно: для чего ему понадобилась такая подтасовка? Меня уводят в камеру и сразу же после обеда вызывают на допрос вновь -- подписывать измененный вариант протокола. На сей раз все, связанное со встречами Тота -- и вопросы Черныша, и мои ответы, -- просто-напросто исчезло из него. -- Какой смысл все это оставлять, если вы вообще не желаете давать показания! -- обиженно говорит следователь. Я пожимаю плечами и ставлю свою подпись. "Что означают все эти метаморфозы с протоколом?" -- ломаю я голову в камере. И тут вдруг меня осеняет догадка, которая вроде бы объясняет все: они хотят кому-то показать протокол допроса, убедить кого-то, что я даю показания. Именно поэтому им было так важно, чтобы я, а не Черныш, говорил о встречах Тота, чтобы не был зафиксирован мой отказ от дачи показаний. Я твердо решаю следить впредь не только за тем, чтобы мне не были приписаны чужие слова, но и за тем, чтобы ни вопросы следователя, ни мои ответы не сокращались и не вычеркивались. Но кому они хотели показать протокол? Дине? Петухову? Тоту? Мысль о том, что они могут допрашивать Боба, кажется просто нелепой. Больше всего я боялся, что дело мое будет вестись в полной тайне и на все запросы Запада у КГБ найдется один ответ: деятельность Щаранского связана с такими государственными секретами, что мы не вправе сообщить ничего. Поэтому в глубине души я даже желал, чтобы моих друзей вызывали и допрашивали по тем же эпизодам дела, - тогда, по крайней мере, из вопросов следователей им станет ясно, что мне инкриминируют. Но и в этих мечтаниях я в тот момент не мог зайти так далеко, чтобы представить себе совершенно невероятную картину: западный корреспондент, вызванный в КГБ, допрашивается по моему делу... 7. "ПОБЕГ" В конце июня Черныш, решив, видимо, что терять время на малопродуктивные беседы может кто-нибудь и пониже его рангом, перешел к общей координации следствия и допросу наиболее ценных свидетелей. Сменил его старший лейтенант Александр Самойлович Солонченко. Из всех семнадцати следователей, занимавшихся теперь моим делом, он был самым младшим по званию и, вероятно, самым молодым по возрасту -- чуть постарше меня. В то же время, как вскоре выяснилось, он лучше остальных разбирался в подробностях деятельности еврейских активистов. До меня он допрашивал Липавского и Цыпина, хорошо изучил донесения стукачей о взаимоотношениях между отказниками и впоследствии на допросах не раз проявлял осведомленность в наших делах. Пятьдесят восьмой кабинет, в котором вел мои допросы Солонченко, был, пожалуй, самым роскошным в следственном отделении (говорили, что его используют для допроса иностранцев). Много свободного пространства, хрустальная люстра под потолком, мягкий диван -- как раз рядом со столиком допрашиваемого. Над столом следователя -- стандартный портрет Ленина, на столе -- фотография дочки. Сам Солонченко -- широкоскулый здоровяк с маленькими глазками на круглом лице -- старался держаться со мной корректно, но не формально. Он любил подчеркивать, что у нас с ним немало общего, а потому мы могли бы понять друг друга. Когда я спросил как-то о его возрасте, он ответил уклончиво: "Немного старше вас". С первого же допроса он всячески демонстрировал мне, что ничто человеческое ему не чуждо, вспоминал свои студенческие годы. -- Я помню, как это было трудно -- весь день сидеть над книгами и конспектами, готовясь к экзаменам, -- говорил он. -- Поэтому, если вы вдруг устанете, не стесняйтесь встать из-за стола, размяться. Ему не пришлось просить меня дважды. Я принялся на допросах регулярно заниматься гимнастикой, выбирая для этого наиболее напряженные моменты беседы. Задает мне Солонченко какой-то каверзный вопрос -- я, записав его на бумажку, задумываюсь над ответом. Потом говорю: -- Пардон, я, кажется, ногу себе отсидел. Встаю и начинаю массировать мышцы. Он ждет. Я приседаю раз десять. Он начинает нетерпеливо постукивать пальцами по столу. Я делаю у стены стойку на голове. -- Ну, это уж слишком, Анатолий Борисович! -- Ничего не слишком, -- невозмутимо говорю я, продолжая стоять вниз головой. -- Это очень помогает. Вы же заинтересованы в том, чтобы я дал вам полноценный ответ, верно? Наконец я возвращаюсь на место и даю очередной "полноценный" отказ от дачи показаний. Настроение у меня при этом отличное. В итоге Солонченко довольно скоро взял свое великодушное предложение назад, заявив, что разминки запретило начальство. В целом же он по-прежнему старался держаться неформально: то расскажет анекдот, то вспомнит со смехом, как во время нашей с ним юности ретивые комсомольские патрули ловили стиляг и разрезали им штанины прямо на улице -- чтобы не носили слишком узкие брюки... Сам Солонченко одевался, по его собственным словам, "модно и практично". Как-то он сообщил мне, что недавно его коллега купил дачу. -- Приобретать у нас сейчас, слава Богу, разрешено все, что угодно, как вы знаете. Лишь бы честным путем, -- говорил он самодовольно. За всей его болтовней стояло одно: мы, мол, с вами относимся к молодому поколению, не догматики, могли бы, кажется, договориться. При всем этом он, естественно, не забывал напоминать мне о безнадежности моего положения. Я же в ответ старался показать ему, что его кажущаяся свобода куда ограниченнее моей. Так, на его анекдоты я, как правило, отвечал своими. Причем, если его шутки крутились вокруг темы секса, я проверял его реакцию на "политику". Для начала рассказал ему старую шутку о Брежневе: "Брежнев вызывает руководителей космической программы: -- Американцы первыми сели на Луну! Позор! Политбюро приняло решение провести посадку на Солнце. -- Но Леонид Ильич! Космонавты сгорят! -- Вы что думаете, в Политбюро сидят идиоты, что ли? Мы все продумали -- лететь надо ночью". Солонченко хоть и сдержанно, но смеялся. Однако когда я рассказал ему другую шутку: "Сообщение ТАСС: Сегодня в Кремлевском Дворце Леонид Ильич Брежнев принял английского посла за французского и имел с ним беседу", -- в присутствии еще одного моего следователя, Чечеткина, воцарилось напряженное молчание. И в последующие дни Солонченко был крайне осторожен со мной в выборе тем для разговоров. Я видел, что следователь часто бросает нежный взгляд на фотографию своей пятилетней дочки, и как-то, когда он в очередной раз стал объяснять мне, сколь безнадежно мое положение и как важно мне думать о будущем, я решил уколоть его в ответ побольнее: -- А вы-то думаете о своем будущем? -- Что вы имеете в виду, Анатолий Борисович? Что со временем свергнете советскую власть? -- усмехнулся Солонченко. -- Да нет, что делать с советской властью -- это ваша проблема, а вот представьте себе, что лет через пятнадцать ваша дочь узнает, что ее отец засадил в тюрьму... ну, допустим, Андрея Дмитриевича Сахарова. Ведь она вас стесняться будет, фамилию сменит. Впервые Солонченко выглядел слегка ошеломленным, но быстро пришел в себя, нервно рассмеялся и сказал: -- Как же вы далеки, Анатолий Борисович, от нашей действительности, от нашего народа -- и вы, и Сахаров, и все остальные диссиденты! В нашем народе вам союзников не найти. Но весь тот день он был, как мне тогда показалось, грустным и задумчивым. Шутки с Солонченко, конечно, помогали мне держать КГБ "на дистанции". Но изоляция в Лефортово была полной, и я прилагал максимум усилий, чтобы использовать все, что могло помочь мне остаться в моем мире. "Если бы они только выдали мне мой иврит-русский словарь!" -- думал я, хотя понимал, что надежды на это нет. Но как-то вечером я сообразил, что уж коль скоро могу сохранять связь с друзьями, не видя их, то наверняка сумею совершенствовать иврит без словаря. Я стал составлять список всех слов на иврите, которые удавалось припомнить -- из уроков, из книг, из случайных разговоров. Это заняло недели две-три, и мой словарь в итоге превысил тысячу слов. Теперь следовало найти способ активизировать эту лексику, что было непросто в мире, где твои единственные собеседники -- Солонченко и Тимофеев. Тогда я стал переводить про себя все, что слышал и читал. Естественно, это затягивало допросы, ведь я к тому же записывал вопросы Солонченко и не торопился с ответами. -- Минуточку, -- говорил я следователю, -- мне нужно перевести ваш вопрос на иврит. -- Может, сделаете это потом? -- терпеливо интересовался он. -- У нас время ограничено. Но мне некуда было спешить.
* * *
Несмотря на очевидную неудачу с пересылкой записки Слепаку, подсознательная и совершенно беспочвенная надежда связаться с волей не покидала меня. Как-то утром, гуляя по прогулочному дворику, я в очередной раз взглянул на окно "моего" пятьдесят восьмого кабинета. Он находился на втором этаже, и его большое окно было хорошо видно из крайнего дворика. В глаза бросилась деталь, не привлекавшая ранее моего внимания: кусок старой ржавой водосточной трубы, спускавшейся с крыши и обрывавшейся как раз на уровне окна в полуметре от него. Я вспомнил, как карабкался по такой же примерно трубе, игнорируя вскрики и предостережения Наташи, в комнату на третьем этаже, которую мы снимали. Тогда я забыл ключи от двери, и пришлось проникать в комнату через окно. Сейчас воображение включилось почти автоматически. Я увидел себя высунувшимся из окна... нет, дотянуться мне рукой до трубы не удастся. Тогда я быстро представил себе, как прыгаю, оттолкнувшись от подоконника, хватаюсь за трубу, подтягиваюсь, упираюсь ногами в выступы стены, ползу вверх. В первый раз я, кажется, разгореться воображению не дал, прогнал пустые мечтания. Но -- ненадолго. На прогулке я невольно изучал каждую выбоину в стене дома на отрезке от окна до крыши. Проходя по коридору следственного изолятора, пытался понять по виду из окна, куда можно спуститься по водосточной трубе с противоположной -- фасадной -- стороны дома. Находясь в кабинете следователя, я представлял себе, как он вдруг выйдет на секунду за дверь, а она захлопнется, или он вдруг брякнется в обморок (нередко лицо Солонченко наливалось кровью; он был гипертоником), или -- это самый невероятный вариант, но и он чем дальше, тем чаще всплывал в голове -- следователь отвернется, а я вскочу и трахну его по голове, скажем, графином... Все это была чушь, нелепая фантазия, но она завладела мной полностью. Итак, в кабинете вместо "я и следователь" на какой-то момент -- только "я". Сколько мне надо времени? Считаю: сбросить ботинки -- секунда; открыть или разбить окно -- три секунды; допрыгнуть до трубы, вскарабкаться по ней, вылезти на крышу -- около минуты. Бесшумно пробежать по черепице на другую сторону (вот для чего надо было сбросить ботинки) -- еще полминуты. Спуститься по водосточной трубе с противоположной стороны, а затем броситься в ближайший переулок, схватить такси... Но как объяснить таксисту, что я без ботинок и денег у меня нет? Воображение особенно разыгрывалось после отбоя, когда я засыпал, или утром -- перед самым подъемом. Итак, я говорю таксисту: мол, случайно захлопнулась дверь -- надо срочно ехать к родичам за ключами, там и расплатимся. Нет, ботинки, пожалуй, я возьму с собой и надену после приземления. Для остального такое объяснение сойдет. Но куда ехать? Как только мое бегство будет замечено, все дома друзей окажутся под колпаком. После долгих переборов решаю ехать к нашей дальней родственнице. Ее квартира вроде бы должна быть вне подозрений. Продумываю наиболее безопасный маршрут по городу, в обход центра, в обход больших магистралей. Недалеко от этой родственницы живет мой друг, отказник Феликс Кандель. Я посылаю к нему "гонца". Он приглашает к себе нескольких корреспондентов (может, и родителей? Нет, их трогать нельзя. Они-то наверняка будут под пристальным наблюдением). Я прихожу к Феликсу, рассказываю о своем деле и... вместе с корреспондентами иду в КГБ. Ведь мое дело -- разоблачить КГБ, а не прятаться. Уходить в "подполье" я не собирался: как тогда бороться за выезд в Израиль? Начинался новый день. Я решительно отбрасывал все эти полубредовые мечтания, но, уходя к следователю, вдруг замечал, что... забыл зашнуровать ботинки (чтобы легче было снять при побеге). Я говорил себе: ладно, что время тратить, завяжу их в кабинете следователя. Но почему-то делал это всегда уже в конце допроса, когда должен был возвращаться в камеру. Сердился на себя, издевался над своими фантазиями, но -- опять забывал завязать шнурки... И так -- до тех пор, пока труба не оборвалась окончательно (или же ее сняли за ненадобностью). Готовность достойно пройти до конца свой путь, не рассчитывать на случайность, везение, не жить каждую минуту в ожидании чудесного избавления как-то странно сосуществовала с почти бессознательной решимостью использовать любой шанс, который может мне предоставить судьба для достижения моих целей: не помогать, изучить, разоблачить.
* * *
Как это не покажется удивительным, в Лефортовской тюрьме была уникальная библиотека мировой классической литературы. В конце тридцатых годов, в разгар сталинского террора, один за другим исчезали из жизни московские интеллигенты: и те, кто уцелел от старых времен, и молодая поросль -- лояльные граждане, преданные режиму, самозабвенно создававшие советскую культуру, воспитывавшие "нового человека" и так и не успевшие понять, почему гомункулус поднял на них руку. Все их имущество конфисковывалось -- разумеется, вместе с библиотеками; в итоге на складах КГБ оказалась масса ценнейших книг, заполнивших полки библиотек различных учреждений системы госбезопасности, в том числе и Лефортовской тюрьмы. Понятно, что лучшие из них руководство отобрало для себя, -- в кабинете Петренко, например, я видел уникальные дореволюционные собрания сочинений классиков в издании Брокгауза и Эфрона. Конечно, со временем все больше книг приходило в негодность и списывалось, а то и просто разворовывалось всякой мелкой сошкой. Даже за те шестнадцать месяцев, что я провел в Лефортово, можно было заметить постепенное исчезновение произведений мировой классики и замещение их современной литературой: производственными романами, книгами о передовиках, о героях целины, биографиями советских руководителей, военачальников и космонавтов. И все же запасы, сделанные в тридцатых годах, оказались достаточно велики, чтобы и нам, посаженным в Лефортово через сорок лет, кое-что перепало. Интересно, что дореволюционные издания были в гораздо лучшем состоянии, чем скажем, книги издательства "Academia", выпускавшиеся перед войной. Дело в том, что в этих последних были вырваны предисловия или комментарии, вырезаны или вычеркнуты фамилии из перечня лиц, готовивших книгу к изданию, -- все эти люди оказались "врагами народа", и кагебешные библиотекари с помощью ножниц и чернил приводили свои книжные фонды в соответствие с новой реальностью, В изданиях же времен проклятого царизма имен врагов народа не было, потому-то они и остались нетронутыми. На всех без исключения книгах имелись многочисленные печати с таким текстом: "Внутренняя тюрьма НКВД. Отметки, надписи и подчеркивания в тексте карандашом, спичкой или ногтем строго запрещены и ведут к немедленному прекращению выдачи книг". Это -- для пресечения возможной связи между камерами. С детства я не выпускал книги из рук. Читал я почти исключительно классику. Но от юношеского чтения Гомера, Вергилия и других античных авторов у меня в голове оставалось ровно столько, сколько нужно, чтобы понимать расхожие метафоры типа "между Сциллой и Харибдой". Даже Дон-Кихот был лишь символом: благородный борец с ветряными мельницами, равно подходящий и для книги, и для балета, и для оперы, и для мюзикла. Настоящая литература начиналась для меня где-то с XVIII века. Но сейчас время стало двигаться по-другому. Некуда больше нестись, можно и нужно тщательно и неторопливо все обдумывать, взвешивать, анализировать, подводить итоги, прощаться со многим, а может быть, и со всем. И оказалось, что этот новый масштаб времени и иное пространство гораздо лучше подходят для бесед со "знакомыми незнакомцами": Гомером, Софоклом, Аристофаном, Вергилием, Сервантесом, Рабле и многими другими. Поначалу, убедившись, что моих любимых Достоевского, Чехова, современных западных писателей в библиотеке практически нет, я, совсем в духе прежней жизни, решил: "Ладно, буду заполнять пробелы в образовании, 'освежать в памяти забытые сюжеты". И первые дни и недели буквально продирался сквозь толщу и пыль времен, стараясь убежать хотя бы ненадолго из своей камеры. Продирался с трудом, читал, внимательно комментарии, сетуя на вырванные предисловия, то есть изучал иную жизнь, иную литературную традицию с большого расстояния -- а значит, оставался на своем месте. Прорыв произошел случайно, на сущем пустяке. Читал какую-то комедию Аристофана, где один герой говорит другому что-то вроде: "Ага, у тебя коринфская ваза? Так ты изменник?" (Коринф тогда воевал с Афинами -- родиной Аристофана), рассмеялся и вдруг ощутил общность своей судьбы с судьбами людей, от которых я отделен двадцатью пятью веками. Контакт наладился. "Многоумный" Одиссей, с его упрямством и любопытством на краю бездны (иногда во время следствия мое любопытство было так сильно, что, казалось, полностью вытесняло всякий страх); выламывающийся из всех рамок могучий хохочущий Гаргантюа; не желающая отказаться от простых и вечных истин Антигона; Дон-Кихот, живущий подлинной жизнью фантазера на фоне играющих свою скучную роль трезво мыслящих статистов; Сократ... -- все они как будто спешили ко мне на помощь из разных книг, из разных стран и веков на помощь со словами: "Да, в этом мире на самом деле нет ничего нового, но зато как много в нем чудесных вещей, ради которых стоит жить и не жалко умереть". Солонченко настойчиво советовал мне читать УК и УПК. Но я не торопился, не желая "играть на чужом поле". Конечно, в конце концов я эти книги просмотрел. А когда пришлось быть собственным адвокатом, то, пожалуй, ощутил все же в некоторых вопросах недостаток юридического образования. Но безусловно, чтение книги, скажем, Ксенофонта о суде над Сократом принесло мне гораздо больше пользы, чем штудирование любых кодексов. 8. ЧЕТВЕРТОЕ ИЮЛЯ: ОТ ХУПЫ ДО КАРЦЕРА Как ни важны были книги, но лучшим оружием против изоляции оставалась моя память, тем более, что приближалось четвертое июля -- особый день в моей жизни, третья годовщина нашей с Авиталью свадьбы. С тех пор каждый год в этот день случалось что-то важное, остававшееся в моей судьбе знаменательной вехой. Чем ближе подходила эта дата, тем больше думал я о Наташе, мысленно возвращаясь в то памятное лето семьдесят четвертого года... Когда мы пришли в загс и попросили расписать нас, служащая предупредила, что придется ждать месяц. Однако уже на следующий день она позвонила нам и сказала: -- Я очень извиняюсь, но произошла ошибка. Из-за большой разницы в возрасте вы записаны в другую очередь, где ждут четыре месяца. Я был вне себя от возмущения и досады. В самом разгаре обсуждение поправки Джексона; мы, окрыленные этим событием, преисполнились оптимизма и ожидали со дня на день разрешения на выезд, и четыре месяца казались нам сейчас вечностью. Мы не сомневались, что задержка эта инспирирована охранкой: разница в возрасте составляла у нас всего три года, и даже в таком кафкианском государстве, как СССР, отсрочка не могла быть вызвана подобной причиной. Тогда у нас с Наташей родилась новая идея: вместо гражданского брака -- чисто формальной бюрократической процедуры, лишенной какого бы то ни было духовного содержания, -- мы поженимся по еврейскому закону. Это событие должно было ознаменовать для нас начало новой жизни -- как евреев и израильтян. Бракосочетание обрело в наших глазах иной, почти мистический смысл: мы решили, что если добьемся своего, то уже ничто и никогда не сможет нас разлучить. Придя в синагогу, я разыскал главу еврейской общины и рассказал ему о нашей проблеме. -- Власти запретили мне помогать антисоветским элементам, -- заявил он, -- а вы известны им как сионист и нарушитель порядка. Обращайтесь в официальные инстанции. Сожалею, но помочь ничем не могу. Девятнадцатого июня, накануне приезда в Москву Никсона, меня арестовали в Институте нефти и газа, прямо на работе, и посадили на пятнадцать суток в тюрьму подмосковного города Волоколамска. Как выяснилось впоследствии, превентивному заключению подвергся целый ряд активистов алии: власти пытались предотвратить демонстрации протеста во время визита президента США. Спустя неделю после моего ареста Наташа получила долгожданное разрешение на выезд к брату в Израиль. Срок действия визы истекал пятого июля, и первым побуждением Наташи было отказаться от нее. Однако каждый отказник знал неписаное правило: получил визу -- бери и не капризничай, ибо другой, может статься, ты не получишь никогда. В последних отчаянных попытках разыскать кого-то, кто поженил бы нас сразу же после моего освобождения, Наташа вновь пришла в синагогу и разговорилась с Григорием Ефимовичем Маневичем, пожилым человеком, принимавшим активное участие в жизни московской еврейской общины. Выслушав ее рассказ, Маневич сказал, что ничем помочь не может, ибо руководство синагоги не хочет раздражать КГБ. Однако когда Наташа показала ему мою фотографию, его лицо расплылось в улыбке: -- Так твой жених -- Толя? Я его хорошо знаю и устрою вам хупу. В свое время я помог Григорию Ефимовичу переправить в Израиль его рукопись; он проникся ко мне симпатией и любил беседовать со мной -- а я, в свою очередь, всегда с удовольствием общался с пожилыми людьми, отнюдь