ась в семьдесят пятом году. Тут судья перебивает меня: -- Вы, подсудимый, задаете вопросы или отвечаете на них? Вы свободны, свидетель! В зале появляется Цыпин. По дороге к своему месту он неожиданно поворачивается ко мне, и я впервые ловлю его взгляд: в нем -- неприкрытый страх. Показания Цыпина малоинтересны и неопасны для меня, приводимые им факты мелки и не соответствуют серьезности предъявленных мне обвинений. Именно это я и хотел продемонстрировать, когда ходатайствовал о вызове его и Липавского на открытое заседание суда. Ограничиваюсь лишь двумя вопросами. Первый из них: -- Вы утверждаете, что видели, как я конспиративно встречался с корреспондентами. Можете ли вы назвать хотя бы одно место таких тайных встреч? Подумав, он говорит: -- Кафе на Кутузовском проспекте. Действительно, однажды я встретился там с западным журналистом. -- Кафе напротив магазина "Русский сувенир"? -- уточняю я. --Да. Это было стеклянное кафе, примыкавшее к дому, где жили и работали иностранные корреспонденты. Наряды милиции охраняли их покой. С таким же успехом можно было назвать конспиративной встречу, скажем, в приемной ЦК, где мы проводили сидячие демонстрации. Цыпин сообщает суду, что в конце семьдесят шестого -- начале семьдесят седьмого года он понял, что шел по ложному пути, и решил явиться в КГБ с повинной. Мы же разоблачили его задолго до этого и установили, что он работал на органы по крайней мере с начала семидесятых годов. Тем не менее всего за несколько дней до моего ареста Цыпин написал письма некоторым из нас, взывая к старой дружбе, вспоминая о совместном боевом прошлом и требуя своей реабилитации. -- Что бы это значило? -- спрашиваю я, напоминая ему об этом факте. -- По чьему заданию вы писали письма? Вопрос, конечно, не имеет формального отношения к моему обвинению, но желание изучить методы работы КГБ с людьми не покидало меня ни на минуту и в зале суда. До сих пор Цыпин держался более или менее спокойно, но тут вдруг нервничает, мямлит: -- Ну, мне хотелось понять... -- и умоляюще смотрит на судью: выручай, мол. Первая поддержка приходит ему из зала: -- Кто здесь кого допрашивает? -- раздается чей-то возмущенный возглас. Тут уж спохватывается и судья: -- Я снимаю ваш вопрос. Свидетель, вы свободны. Липавский, подходя к своему месту, в точности, как Цыпин, бросает в мою сторону быстрый взгляд -- настолько быстрый, что я не успеваю его перехватить. Что это они, такую установку получили -- посмотреть на меня перед дачей показаний, чтобы успокоиться? Ведь до того оба упорно избегали моего взгляда. На этот раз Саня говорит без бумажки, кратко и сухо: называет фамилии корреспондентов и дипломатов, с которыми я встречался и через которых посылал на Запад информацию; объясняет, что всей работой руководили американские спецслужбы; вскользь упоминает о том, что сам был завербован ЦРУ, и рассказывает о своем прозрении; выражает уверенность в том, что советский народ воздаст по заслугам преступникам... Вдруг Липавский, резко повернувшись ко мне всем корпусом, с истерическим пафосом восклицает: -- Нам, советским евреям, патриотам своей Родины, теперь стыдно появляться на улицах! Вы, Щаранский, втоптали в грязь наше честное имя! Нет, Щаранский, ничто, даже ваша математическая память на даты, не спасет вас от народного гнева! Не знаю, что производит на меня большее впечатление: неожиданный крик Липавского или выражение его лица, безумно расширенные, вылезающие из орбит глаза, причем смотрит он куда-то поверх меня... Нет сомнения, что этот номер в расчете на публику отрепетирован заранее, но, похоже, Липавскому стоит неимоверных усилий не менять позы во время своей тирады. Произнеся последнее слово, он немедленно возвращается в прежнее положение, будто внутри него сработала пружина. Дурацкое выражение "математическая память на даты" непонятно тем, кто не присутствовал на закрытом заседании суда, ведь Липавский имеет в виду вскрытую мной неувязку между сроками получения "шпионского задания" по составлению списков отказников и его выполнения. Только я раскрываю рот, чтобы спросить его, как он объясняет это противоречие, -- судья останавливает меня: -- Не задавайте вопросов, относящихся к обвинению в шпионаже! Тогда я решаю проверить память Липавского на другом эпизоде. -- Вы утверждаете, что мы действовали по заданию Запада. Единственный документ, который, по мнению следствия, подтверждает это, -- кроме списка отказников, но о нем мне запрещено судом говорить, -- наше заявление в поддержку поправки Джексона, написанное в феврале семьдесят шестого года. Вы утверждаете, что черновик его привез сенатор Брук, передал мне, а я организовал сбор подписей и вернул обращение Бруку. На допросе весной семьдесят седьмого года вы показали, что Брук дал мне это задание в вашем присутствии; через полгода вы заявили, что о поручении Брука вам известно со слов Рубина. Когда вы говорили правду? -- Я всегда говорю правду! -- восклицает Липавский, обращаясь к судье. -- Во время своего визита в Москву Брук встречался со многими отказниками в разных домах. Я его видел всего однажды, Рубин -- несколько раз, а вы постоянно сопровождали его. При мне Брук поручил вам собрать подписи под этим письмом, а от Рубина я узнал о том, что вы это задание выполнили. Так как Брук во время своего краткого визита в Москву появился среди нас лишь на час в квартире Слепаков, причем Липавского там не было, я был уверен, что с сенатором провокатор не встречался. Но как это доказать? Интересно, знает ли Липавский, что Брук -- негр? -- Отличается ли этот сенатор от всех других, которых вам приходилось видеть? -- спрашиваю я. Липавский недоуменно пожимает плечами, а судья снимает вопрос. -- К какой партии принадлежит Брук? -- захожу я с другой стороны. Липавский разводит руками, а из зала кричат: -- Да какая разница! Почему Щаранскому разрешают задавать такие вопросы? Судья идет навстречу пожеланиям трудящихся и отсылает свидетеля восвояси. Липавский уходит. Я понимаю, что скорее всего больше никогда его не увижу, и не испытываю по этому поводу особого сожаления. Еще один перерыв. У меня буквально раскалывается голова -- видимо, от духоты. Прошу таблетку у начальницы медчасти, которая все эти дни ездит на суд вместе со мной, и спрашиваю ее: -- Неужели это лекарство не могла дать мне медсестра? Для чего посылают вас? -- Вот объявят вам смертный приговор, -- усмехается она, -- грохнетесь в обморок, тогда узнаете, зачем меня сюда посылают. После перерыва предстоит допрос двух свидетельниц. Почему их не вызвали на закрытое заседание? КГБ так в них уверен? Первой вызывается Софья Гаськова -- дочь полковника Давидовича, "отца" алии из Минска. ...Этот человек уходил из жизни медленно; инфаркт за инфарктом подталкивали его к последней черте. Давидович бомбардировал руководителей государства телеграммами, в которых требовал выездную визу: он хотел умереть в Израиле. Мы в Москве всячески пытались ему помочь, но власти "выдержали характер". Похороны Ефима Давидовича вылились в одну из самых волнующих демонстраций в истории нашего движения. Десятки отказников приехали в Минск из разных городов страны, с речами на могиле выступали Виталий Рубин и Лев Овсищер. В конце траурной церемонии сказала несколько слов убитая горем вдова Мария Карловна: она сурово осудила власти за жестокость по отношению к ее покойному мужу, призвала всех евреев брать с него пример. А потом последовал новый акт трагедии. Мария Карповна была исполнена твердой решимости вывезти гроб с телом мужа в Израиль. Напрасно отговаривали ее родственники. Через несколько месяцев она получила разрешение и вместе с дочкой Софьей и маленьким внуком, взяв гроб с останками покойного, вылетела в Израиль. Друзья Давидовича приняли его вдову хорошо, но очень скоро ее, русскую женщину, потянуло на родину. Это то, что мне было известно перед арестом. Лишь через год, получив доступ к материалам дела, я узнал, как развивались события дальше. Письма, которые писала из Израиля Мария Карповна, были полны грусти и тоски -- я читал их в одном из своих "талмудов". "Как можно привыкнуть к тому, что нет снега? -- жаловалась она. -- К чужой речи? Обычаям?" До кончины мужа она жила только его интересами, его здоровьем, его борьбой, теперь же в ней проснулась ностальгия по своему собственному миру. В декабре семьдесят седьмого ей, дочери и внуку было разрешено вернуться в CCCP, но гражданство им дали не сразу. Сначала их допросили по моему делу. Марии Карповне и Софье пришлось показать, что их муж и отец стал жертвой сионистов, что те использовали его имя и даже его смерть в своих целях и что сама кончина его была ускорена не постоянными преследованиями КГБ, как это утверждалось в нашем заявлении, а визитами активистов сионистского движения. Конкретно против меня в их показаниях ничего не было, но КГБ тем не менее решил пригласить Гаськову на открытое заседание суда, чтобы нажить на их возвращении политический капитал. Свидетельница входит в зал. Два года назад я видел ее на похоронах, -- она была худенькой, бледной, печальной. Сейчас Софья кажется мне еще более изможденной, слабенькой и грустной. Впрочем, последний эпитет тут не подходит -- в ее лице появилось что-то безысходно-трагическое. Судья просит Софью дать показания по делу. Она долго молчит, потом что-то шепчет. -- Громче! -- кричат из зала. -- Громче! -- повторяет судья. -- Я не знаю, что говорить... Задайте лучше вопрос. Судья секунду размышляет, потом берет в руку протокол допроса Гаськовой на следствии и говорит: -- Вот вы показали, что... -- и зачитывает абзац. -- Это верно? -- Да, -- кивает свидетельница и снова замолкает. Безуспешно попытавшись убедить Софью говорить самостоятельно, судья попросту читает вслух все ее показания. -- Все правильно? -- спрашивает он. Гаськова молча кивает. Происходит грубейшее нарушение закона: судья обязан заново допрашивать свидетеля. Теперь моя очередь задавать вопросы. Я предупреждаю свидетельницу: -- Если не хотите отвечать, так сразу и скажите. Читали ли вы рукопись неизданной книги вашего отца "Путь еврея в Советской Армии"? Чьи мысли он там выражает -- свои собственные или навязанные ему другими людьми? -- Я не хочу отвечать на этот вопрос, -- почти шепотом отвечает покрасневшая Софья. -- Есть ли у вас хоть какие-то основания считать, что я и мои друзья заставили вашего отца делать заявления в поддержку Израиля и против советской эмиграционной и национальной политики? Если да, то объясните какие. -- Я не хочу отвечать на этот вопрос, -- еле слышно говорит Гаськова. Последний вопрос жесток, но я вынужден его задать: ведь нас обвинили в том, что мы против желания семьи превратили похороны Давидовича в политическую демонстрацию. Поколебавшись, а все же спрашиваю: -- Помните ли вы, с какой речью выступила ваша мать на похоронах отца? Уже только по слабому движению губ ее можно прочесть: "Я не хочу отвечать", -- и тут судья полным страдания голосом выкрикивает: -- Ну зачем вы задаете такие вопросы?! Власть, столько лет мучившая Давидовича, поставившая условием возвращения Гаськовой в СССР подписание показаний, которые у нее не хватает решимости повторить, использующая их для обвинения меня в государственной измене, возмущена моим бессердечием!.. Это, конечно, вершина цинизма. Тем не менее я еще долго испытываю неловкость оттого, что был вынужден задать несчастной Софье все эти вопросы. Не знаю, что чувствуют в эти минуты судьи и прокурор кроме, естественно, досады: почему не вызвали ее на закрытое заседание, но в окончательном тексте приговора ссылки на показания Гаськовой нет. Последней свидетельствует Ирина Мусихина -- соседка Лиды Ворониной по квартире, показавшая на следствии, что я с помощью Лиды составлял списки отказников и передавал их Тоту. Казалось бы, уж ее-то надо было вызвать на закрытое заседание, но, видно, до смерти хотелось КГБ порадовать прессу подробностями моей личной жизни, вытянутыми из Мусихиной: неопрятен в быту, получал какие-то вещи из-за границы, ездил с Тотом и Ворониной на пляж, о чем свидетельствовали фотографии, на которые соседка постоянно натыкалась то в кухне, то в ванной... Ира -- крупная блондинка лет двадцати пяти, покрытая матовым загаром, приобретенным, похоже, совсем недавно, должно быть, на курорте, робко занимает свидетельское место, осматривается и застенчиво, жалко улыбается мне. Судья предлагает ей дать показания. -- Я ничего о преступлениях Щаранского не знаю, -- быстро отвечает она. -- Минуточку! -- говорит судья. -- Но вот же передо мной протокол вашего допроса на следствии... -- Это было давно. Сейчас я уже не помню. Задайте вопрос, а так мне трудно. Я ожидаю, что судья, как и в случае с Гаськовой, начнет читать вслух ее прошлые показания, но этого не происходит -- видимо, скумекал сам или кто-то объяснил ему в записке, что на открытом суде так делать не годится: свидетели должны давать показания добровольно. -- Ну хорошо, -- говорит он. -- Вы долго жили с Щаранским в одной квартире. Что можете сказать о нем? -- Это был очень хороший сосед, интеллигентный, тихий, вежливый. -- Но вы говорили на следствии и об отрицательных чертах, -- бросает реплику прокурор. Бедная Ира заливается краской, которую не может скрыть даже ее коричневый загар, и, буквально сгорая от смущения, тихо произносит: -- Ну да, как медицинский работник, я не могла не заметить, что он не всегда опрятен в быту. Я с трудом удерживаюсь от смеха, глядя на разочарованное лицо прокурора. Ира говорила чистую правду: я вполне мог по рассеянности воспользоваться в ванной ее мылом или не забрать вовремя грязную сковородку с плиты. Но ведь не ради подобных разоблачений КГБ затратил на свидетельницу столько усилий, выбрав ее из сотен других людей! -- Так... А что вы знаете о его сионистской деятельности? -- Ничего. -- А списки отказников... Прокурор еще не успевает закончить свой вопрос, как Мусихина восклицает: -- Я вообще узнала, что такое списки отказников, только на следствии! Прокурор сразу прикусывает язык: продолжать эту тему опасно. Помолчав, он спрашивает: -- Вы видели Роберта Тота? -- Да, он иногда заходил в Щаранскому, а если того не оказывалось дома, оставлял мне для него визитную карточку с запиской на обороте. Был очень вежлив и приветлив. -- Но вы видели, как Щаранский передавал Тоту материалы... И опять робкая Ира перебивает его: -- Я всего один раз, проходя мимо открытой двери, случайно заглянула в комнату и увидела, как Щаранский протягивает Тоту какую-то бумагу. Может, это был даже чистый лист, откуда я знаю? Да-а! Представляю себе, как досадуют в этот момент судья, прокурор и сотрудники КГБ, ответственные за подготовку свидетелей, что не вызвали Мусихину на закрытое заседание! Там можно было бы прикрикнуть на нее, подозвать к судейскому столу, показать ее подпись под протоколом, в котором говорится, что она видела, как я передаю Toтy списки отказников, отпечатанные Ворониной, предупредить ее о привлечении к суду за ложные показания, заставить подтвердить, что тогда она помнила лучше... Сейчас все это уже невозможно. -- У меня нет вопросов к свидетельнице, -- говорю я, и мы с Ирой обмениваемся дружескими улыбками. Судье остается только отослать ее и вычеркнуть из списков свидетелей обвинения. Я смотрю на Леню -- он внимательно изучает свои записи. Не отберут ли их при выходе? Но этот длинный, полный впечатлений и эмоций день пока не закончен -- нам предстоит еще один фарс. Судья вызывает свидетельницу Мильгром Иду Петровну. Брат встает и заявляет: -- Наша мать стоит у входа и требует допустить ее в зал суда. Она отказывается свидетельствовать против своего сына. Привлечение ее в этом качестве -- лишь повод не дать ей присутствовать здесь. Судья предупреждает Леню, что его могут вывести из зала за то, что он пытается вмешаться в работу суда. Распорядитель выходит и отсутствует пять минут. У меня колотится сердце: сейчас я, может быть, увижу маму... Нет! Она не должна этого делать! Я представляю себе, как хочется ей войти внутрь, но ведь она требует, чтобы ее впустили не на несколько минут в качестве свидетеля, а на все время суда. "Мамочка, не уступай!" -- твержу я мысленно, но вовсе не уверен, что именно этого хочу. -- Свидетельница Мильгром отказывается явиться в суд для дачи показаний, -- объявляет вернувшийся распорядитель. Судья выдерживает паузу, склоняет голову налево, направо, получает одобрение "кивал" и говорит: -- Мы могли бы, конечно, привести свидетельницу силой, но, учитывая, что она мать подсудимого, а также ее возраст, мы не будем настаивать. Судебное заседание закончено. Меня возвращают в тюрьму и сразу же выводят вместе с сокамерником на прогулку. Там, во дворике, я рассказываю ему о поведении каждого из свидетелей и радуюсь: почти полтора года КГБ стряпал дело, задолго до того вербовал и внедрял к нам своих агентов, вязал сети хитроумных провокаций, накатал сорок страниц обвинительного заключения, разоблачающего мировой сионистский заговор... Формулировки обвинения действительно звучали устрашающе, они произвели впечатление не только на публику, но и на моего брата -- я это видел. Да что брат! Даже сам я, прекрасно знающий, что за всем этим ничего не стоит, не мог отделаться от тяжкого ощущения безнадежности, когда слышал их в суде. Но как же при этом легковесны, как несерьезны, как хрупки, как попросту смешны те аргументы и доказательства, которые КГБ смог в итоге представить суду! Обвинения стукачей не выдерживают столкновения с самой элементарной логикой. Свидетели, запуганные на допросах, один за другим пытаются соскочить с поезда... Кстати, их список исчерпан. -- Неужели это конец процесса? -- спрашиваю я своего соседа: у него ведь за плечами уже три или четыре суда. Но он не "политик" и затрудняется дать ответ. -- Все же, наверное, должны зачитать документы, на которые они ссылаются в обвинении, -- неуверенно говорит он. И верно: КГБ собрал огромное количество доказательств нашей "клеветы", должны же они предъявить их в суде! Читаю УПК. Вроде бы мы правы. Что ж, это хорошо, это даст мне возможность в течение по крайней мере нескольких дней -- материалов-то на десятки томов! -- публично проанализировать методы их работы, показать, что клевета не в наших документах, а в их. Следующий, четвертый день суда действительно начинается с демонстрации документов. Впрочем, еще до этого, в пустом зале, где нет никого кроме меня, моей охраны, секретаря суда и прокурора, мой обвинитель Солонин подходит ко мне и говорит зло и резко: -- Щаранский! На вас советская власть столько сил потратила: вырастила, воспитала, дала образование, а вы все это против нее обратили. Неужели вам не понятно, что и наше терпение не бесконечно? Как я могу ходить с вами по одной земле и дышать одним воздухом, если вы враг всего того, что дорого мне? Еще не поздно, подумайте! Не знаю, что означала эта его вспышка. Может, последняя попытка запугать меня перед тем, как я произнесу в суде свою речь? -- И я не хочу ходить с вами по одной земле, но вы же не выпускаете меня в Израиль! -- отвечаю ему я. ...Когда через полгода я прочел в газете "Известия" сообщение о скоропостижной смерти заслуженного деятеля юстиции, начальника отдела Прокуратуры СССР Солонина П.Н., то его слова о том, что он не может ходить со мной по одной земле, показались мне сбывшимся пророчеством... Но пока полный сил и энергии Солонин просит суд приобщить к делу "важный документ": справку из Госбанка о том, что я с семьдесят четвертого по семьдесят седьмой год получил из-за рубежа материальную помощь денежными переводами на общую сумму около восьмисот долларов. -- Вот она, плата за предательство! -- восклицает он. Советские корреспонденты спешат записать это в свои блокноты. А потом начинается демонстрация фильмов: "Рассчитанный риск" -- одного из важнейших материалов обвинения -- и "Человек, который зашел слишком далеко", который призван подтвердить, что моя деятельность и мои связи были преступными... Снова я вижу Авиталь во главе демонстрации. На этот раз она пришла ко мне прямо в зал суда. КГБ не хотел впускать родственников, однако моя жена прорвалась. Я счастлив и взволнован. Но в зале начинаются крики: -- Это наглая клевета! Смерть изменнику! -- и спокойствие вновь возвращается ко мне. Какой-то тип подлетает прямо к барьеру и, слегка придерживаемый старшинами, орет, размахивая кулаками перед моим лицом: -- Щаранский! Мы не станем терпеть таких предателей, как ты! Видимо, по замыслу авторов сценария, это кульминационный момент: "взрыв народного гнева" в суде. Но и для меня это высшая точка процесса: Авиталь -- со мной. Я отвечаю им всем надменной торжествующей улыбкой. Меня ведь охраняют не старшины -- меня охраняет Авиталь. Когда сцена народного негодования завершается, Солонин задает мне вопрос: -- Вы утверждали, что не занимались тайным распространением клеветы, однако только что все мы видели, как вы в условиях конспирации даете интервью, в котором клевещете на СССР. Что вы можете сказать по этому поводу? -- Во-первых, я утверждал и утверждаю, что вся информация, которую я передавал на Запад, предназначалась исключительно для открытого использования, -- отвечаю я. -- Интервью, заснятое для показа по телевидению, -- лучшее доказательство этому. Ну а то, что людям, которые это интервью брали, пришлось прятать пленку до вывоза ее из СССР, говорит не о закрытом характере нашей деятельности, а о закрытости советского общества. Во-вторых, ни одно из моих заявлений, сделанных тогда, не является клеветническим: я ведь рассказываю о конкретных фактах, связанных с реально существующими людьми -- евреями и немцами, добивающимися выезда из СССР. Материалы моего дела подтверждают, что все, о чем я говорил, действительно имело место. Кроме того, отвечая на вопрос о немецкой эмиграции, я сказал, что по крайней мере десять тысяч человек выразили желание переселиться в ФРГ. Я недаром настаивал в своем ходатайстве на приобщении к делу официальных справок об эмиграции немцев: ведь только в семьдесят шестом году количество выехавших превысило эту цифру -- иными словами, то число, которое я назвал в интервью, занижено. Не хотите ли вы сказать, что, обвиняя меня в "клеветнических измышлениях о положении национальных меньшинств", вы имеете в виду этот факт -- преуменьшение мной масштабов немецкой эмиграции из СССР? Я ожидаю, что сейчас мы перейдем к обсуждению других документов, но судья неожиданно заявляет: -- Объявляется часовой перерыв, чтобы прокурор и обвиняемый могли подготовиться к выступлениям. -- К каким выступлениям? -- спрашиваю я, ничего не понимая. -- К обвинительной и защитительной речам. Вот так сюрприз! А я-то думал, что у меня впереди еще несколько дней! Даже простой перечень использованных против меня материалов займет несколько судебных заседаний! В перерыве пытаюсь обдумать свою речь, но ничего не получается: никак не удается сосредоточиться. Не могу простить себе допущенную глупость: полтора года готовился к процессу, три с половиной месяца изучал материалы, а защитительную речь так и не написал! Может, сказать им, что не готов -- не предупредили своевременно, выступлю завтра? Нет, не годится. Где гарантия, что брата снова пустят в зал? Мысль о том, что Леня здесь, что я сейчас смогу сказать ему очень многое, меня вдруг успокаивает. Да что мне, собственно, готовиться! Дело я знаю лучше кого бы то ни было. Скажу главное. Мне приходит в голову такое соображение: первым будет выступать прокурор. Я же в своей речи проанализирую его аргументы и один за другим опровергну их. Но меня ожидает глубокое разочарование: никаких аргументов я от Солонина не услышу, он вообще проигнорирует все, что было на суде, а начнет... с лекции о международном положении. Подойдя к прокурорской трибуне, Солонин ставит перед собой стакан с водой и, взяв в руки толстенную пачку машинописных листов, начинает торжественно читать текст своего выступления. Продолжается лекция часа полтора, с десятиминутным перерывом. Он говорит о преследовании негров в США и ЮАР, ирландцев в Англии, арабов в Израиле, о том, что капитализм, отличительные черты которого -- безработица, наркомания и проституция, пытается укрепить свои позиции с помощью войн -- горячих и холодных: горячих -- во Вьетнаме и на Ближнем Востоке, холодных -- против стран социалистического лагеря, прежде всего против СССР. Пропагандистские кампании в этой войне следуют одна за другой: операция "Солженицын", операция "Сахаров", теперь -- операция "Щаранский" ("В хорошее общество попал!" -- думаю я). Далее прокурор останавливается на происках мирового сионизма. Об Израиле он говорит, что это не страна, а военный лагерь; экономика разрушена; в государстве религиозный террор. ("Суббота -- это траурная минута молчания, протяженностью двадцать четыре часа", -- запомнилась мне такая его метафора.) Израилю нужно пушечное мясо, чтобы угнетать другие народы, завоевывать новые территории, -- потому-то мировой сионизм и объединил свои силы в борьбе за советских евреев. Далее Солонин описывает ситуацию внутри СССР, долго вещает о преимуществах жизни при социализме и в какой-то момент переходит к моему делу. Но что это?! Он просто читает слово в слово обвинительное заключение, предъявленное мне до суда! И все. Ни анализа документов, ни ссылок на показания свидетелей, ни попыток защищать Липавского, Рябского и других, уличенных мной во лжи, -- ничего! Как будто суда и не было. Дочитав текст обвинения, прокурор вновь возвращается к международному положению, говорит о преступных связях между империалистическими спецслужбами, сионистскими организациями и их пособниками в СССР. По ходу доклада он приводит высказывания Ленина и Дзержинского, Брежнева и Мартина Лютера Кинга... -- Прежде чем показывать на меня пальцем, отмой его! -- цитирует Солонин Бенджамена Франклина и... направляет в мою сторону указательный палец. Я смеюсь. Заканчивает прокурор свою речь такими словами: -- За свою преступную деятельность Щаранский безусловно заслуживает высшей меры наказания. Но учитывая его возраст и то, что ранее он не был судим, государственное обвинение считает возможным ограничиться пятнадцатью годами заключения с отбытием первых трех лет в тюрьме. Кто-то кричит из зала: -- Мало! Пожизненное ему, пожизненное! Объявляется двадцатиминутный перерыв. Что же мне сейчас делать? Вступить в дискуссию о международном положении? Смешно. Анализировать свидетельские показания и документы? Но речь прокурора, при всей ее бессодержательности, возвела мое дело на определенный политический уровень, и я чувствую себя обязанным принять вызов. Так и не решив толком, с чего начать свою защитительную речь, я вхожу в зал суда. Ловлю взгляд брата -- и забываю все свои сомнения. Я должен обращаться к нему, к маме, к Авитали, к моим друзьям, к моему народу. -- Передо мной стоит вроде бы безнадежная задача, -- начинаю я. -- Казалось бы, бессмысленно выступать в суде, где все предрешено заранее, защищаться от обвинения в шпионаже, хотя приговор был вынесен еще до моего ареста официальным государственным органом -- "Известиями", выступать перед специально подобранными зрителями... Тут в зале раздаются крики: -- Клевета! -- Ложь! Я делаю паузу и выжидательно смотрю на судью. Тот быстро реагирует: -- Прекратить шум в зале! -- ...выступать перед теми, кто пришел сюда по спецпропускам, перед людьми, единственная обязанность которых -- встретить аплодисментами предрешенный приговор. Тем не менее обвинение, предъявленное мне сегодня и касающееся так или иначе всех еврейских активистов в СССР, а по существу -- всего моего народа, так серьезно, что я не считаю себя вправе оставить его без ответа. Да, в современном мире, как указал сегодня прокурор, противоборствуют две социальные системы. Однако невозможно свести все международные события только к этому; существует, к примеру, и такой процесс, как борьба народов за свое национальное освобождение, за право жить в соответствии со своими культурными и религиозными традициями, за право жить в собственном государстве. Далее вкратце говорю об истории сионизма; о том, как Герцль под влиянием дела Дрейфуса пришел к мысли о необходимости создания еврейского государства; о том, что в борьбе за эту идею приняли участие евреи из разных стран, в том числе и из России; о процессе врачей и антисемитизме пятидесятых годов, лишившем наш народ последних иллюзий; о Шестидневной войне, в которой Израиль отстоял свое право на существование, -- событии, приведшем к подъему национальных чувств советских евреев. После этой преамбулы я начинаю отвечать прокурору по существу дела. -- Конечно, я мог бы долго вести дискуссию с представителем обвинения по поводу того, где больше нарушаются права человека: в СССР или в Америке, ЮАР или в Израиле, -- но хочу заметить, что судят меня не за преследования негров или арабов. Я обвиняюсь в том, что оказывал помощь капиталистическим государствам в проведении враждебной деятельности против СССР. Для того, чтобы доказать это, нашу открытую деятельность по информированию мировой общественности квалифицировали как тайную, конспиративную и -- что особенно существенно для обвинения -- инспирированную и направлявшуюся западной разведкой. Наше общение с друзьями из-за рубежа не могло считаться "конспиративным" хотя бы потому, что западная пресса, как правило, заранее сообщала о том, что одной из целей поездки того или иного сенатора или конгрессмена в Москву были встречи с отказниками. Остановлюсь на вопросе, откуда и кем направлялась наша деятельность. Немало эпизодов инкриминируются мне по этому пункту обвинения, но лишь о двух говорится, что мы, еврейские активисты, действовали в них по заданию из-за рубежа. Первый связан с сенатором Бруком, который, как показывает Липавский, привез в Москву по просьбе сенатора Джексона черновик заявления в поддержку его поправки. Джексону это якобы было необходимо для успеха его предвыборной кампании в канун президентских выборов, а я будто бы эту заявку выполнил: собрал подписи и вернул заявление Бруку. Я подробно разбираю все противоречия в показаниях Липавского по этому эпизоду -- фактические, хронологические и политические. Да, и политические тоже: ведь Брук -- республиканец; не странно ли, что именно его демократ Джексон избрал себе помощником в предвыборной кампании? Я подчеркиваю, что заявление в поддержку поправки Джексона действительно существовало, как и все другие наши письма и обращения, упомянутые в обвинении. Я не только не отрицаю свое авторство -- я заявляю, что горжусь им. Но причиной появления этих документов были не заказы из-за границы, а советская эмиграционная политика, государственный антисемитизм в СССР. Второй эпизод -- это встреча на квартире Рубина с Пайпсом, который призвал нас объединиться с диссидентами для контроля над соблюдением в Советском Союзе Хельсинкских соглашений. Я напоминаю суду, что этому нет никаких доказательств, кроме свидетельств Рябского, которого я поймал на грубой лжи: четвертого июля семьдесят пятого года не существовало Заключительного акта, а ровно через год в СССР не было ни Пайпса, ни Рубина. -- Но как бы ни были извращены факты по этой части обвинения, гораздо более зловещий характер носит другой его пункт: шпионаж, -- ускоряю я свою речь, опасаясь, что вот-вот меня прервут, и пытаясь успеть сообщить брату как можно больше. -- Во-первых, все основные документы- "доказательства": инструктивное письмо Липавскому, анкету с вопросами "шпионского характера", бумаги, найденные Захаровым, -- я впервые увидел лишь на следствии. Что же касается копировальной бумаги, якобы обнаруженной у меня дома -- а точнее, на квартире, которую снял Липавский и где за несколько дней до его исчезновения поселился я, -- то ее даже на следствии предъявить не решились, хотя по закону меня должны ознакомить со всеми вещественными доказательствами, используемыми против меня. Русский текст показаний Тота отличается от оригинала ровно настолько, чтобы из него следовало: помимо информации для статей я передавал ему и другие сведения об отказниках. -- Но ведь ваше ходатайство было удовлетворено, текст исправлен, -- замечает судья. -- Да, верно, после моих протестов исправлен. Но в предъявленном мне обвинительном заключении он восстановлен -- там старый текст, проверьте! Судья листает страницы обвинения и находит нужную. Видно, что он растерян. Растерянность эта, впрочем, не помешает ему назавтра зачитать приговор все с той же неисправленной формулировкой. Однако мне некогда задерживаться на деталях, я спешу изложить основную концепцию защиты: -- Да, мы составляли списки отказников, чтобы помочь людям, но делали это открыто, передавали копии в официальные советские организации, американским политическим деятелям; составляли их, как видно из протоколов обыска, задолго до того, как якобы получили соответствующее задание. Каждый отказник сам решал, какую информацию о себе дать. Поэтому я уверен, что секретных сведений в составленных нами списках не было. Дальше я все так же бегло, скороговоркой, уверенный в том, что уж в этом-то месте наверняка остановят, говорю о своих ходатайствах и вопросах к экспертам, с помощью которых можно было бы легко установить истину. Судья меня не останавливает, но и Леня, похоже, не все успевает ухватить. Я-то варился в этом котле полтора года, а ему необходимо все понять за какой-нибудь час. Лишь в восьмидесятом году, во время нашего первого продолжительного свидания, я подробно объясню ему всю "шпионскую" часть моего обвинения и растолкую свою защитительную позицию. Переходя к обвинению по статье семидесятой, я говорю о значении соглашений, достигнутых в Хельсинки, о том, какое множество людей обращалось к нам, членам Хельсинской группы, с просьбой помочь им отстоять свои права; вспоминаю о преследованиях пятидесятников, со многими из которых я был хорошо знаком; отмечаю, что правду можно узнать, если приобщить к делу все те материалы, которые были конфискованы у нас во время обысков, и допросить тех свидетелей -- бывших и нынешних политзаключенных, -- которых мы называем в своих письмах и обращениях. Последний документ, упомянутый в моем обвинении как клеветнический, наше заявление по поводу фильма "Скупщики душ", официально именуемого антисионистским, а по существу -- откровенно антисемитского, главная идея которого -- глобальный заговор империализма и мирового еврейства против СССР. Слепак, Бегун, Юлий Кошаровский и я пытались даже подать в суд на авторов этой ленты и, естественно, безуспешно: наш иск не был принят. Обвиняя нас в клевете на советскую власть и государственное телевидение, КГБ в подтверждение представил отклики граждан на этот фильм, полученные его создателями. Сейчас я с удовольствием цитирую один из них -- письмо учительницы сельской школы: -- "Посмотрев этот фильм, хочешь сказать спасибо его авторам за то, что они еще раз напомнили нам: в то время, как наш русский народ вместе с другими народами СССР строит коммунизм, евреи делают то, на что только и способна эта нация, -- живут за счет других людей". Это ли не антисемитизм в самом чистом виде? Вот какие настроения пытаются пробудить в народе -- и успешно! -- создатели так называемой антисионистской литературы! -- говорю я, указывая на сидящих в первом ряду советских журналистов. Силы мои на исходе. Я понимаю, что Леня тоже устал, что ему все труднее усваивать новый материал, и хотя есть еще много эпизодов, связанных с различными пунктами обвинения, о которых я вспомнил по ходу выступления и о которых стоило бы рассказать, я спрашиваю судью: -- Надеюсь, что у меня остается право и на последнее слово? -- Да, -- отвечает тот. -- С учетом этого я на сегодня закончу. Еще раз заявляю, что все предъявленные мне обвинения -- ложь и абсурд. Я возвращаюсь в тюрьму, иду с соседом на прогулку, описываю ему свою дуэль с прокурором и пытаюсь объективно оценить все, что произошло. С одной стороны, я удовлетворен: теперь-то брат должен достаточно ясно представлять себе мое дело. Вместе с тем я ужасно сожалею о том, что упустил так много важных и интересных эпизодов: комедию с датой "находки" Захарова, попытки Адамского, Дорониной и Смирновой отказаться на закрытом заседании суда от своих показаний, данных на следствии, и еще немало существенного. То и дело мне вспоминается что то, представляющееся страшно важным. Конечно, они бы попытались помешать мне выложить все это, но если толково составить речь, то, может, и удалось бы... Ну что мне стоило, -- ругаю я себя, -- подготовить пространное выступление, как это сделал Солонин, и попросту прочесть его? Я, похоже, совершенно забыл, что еще несколько дней назад не имел ни малейшего представления о том, как будет проходить процесс, кто будет присутствовать в зале и удастся ли мне вообще раскрыть рот. Тогда у меня была лишь одна задача: добиться открытого суда. Если бы идея написать текст речи и пришла мне в то время в голову, я счел бы ее нелепой. Сосед, видя, как я устал, говорит мне: -- Соберись с силами. Остался финишный рывок: последнее слово. В нем ты сможешь сказать все, что не успел. Сказать все, что не успел? Ну уж нет! Весь мой опыт "споуксмена" протестует против этого. Работая с иностранными корреспондентами, я пришел к заключению: многословными могут быть только заявления второстепенной важности, важные -- не больше, чем на страницу, важнейшие -- на полстраницы. -- У тебя есть еще право на реплику, -- подсказывает Леонид. Да, действительно, если прокурор решит спорить с моими доводами, он имеет право на реплику; но тогда такая же возможность должна быть предоставлена и мне, и я воспользуюсь ей, чтобы дополнить свою речь. Я готовлю список из пятнадцати вопросов, которые затрону, если получу право на реплику. Ну, а теперь -- последнее слово. Я кладу перед собой чистый лист бумаги, долго и сосредоточенно размышляю, пытаясь сформулировать самую суть моего дела. Начало никак не получается, но зато в голову приходит фраза, место которой -- где-то в середине: "Я надеюсь, что страшные и тяжелые, но лживые и абсурдные обвинения, предъявленные сегодня мне и вместе со мной -- всему нашему еврейскому движению, не только не остановят процесс национального возрождения евреев Советского Союза, как о том заявляли мне сотрудники КГБ, но, наоборот, придадут ему новый импульс, как не раз уже бывало в нашей истории". А дальше происходит что-то странное: я строчу, не останавливаясь и не исправляя ни одного слова, с трудом успевая записывать приходящие в голову мысли. Дойдя до последнего предложения: "В будущем году -- в Иерусалиме!", -- я перевожу дыхание и возвращаюсь к началу. Теперь мне ясно, с чего начинать: со слов о том, каким счастьем для меня были эти годы -- годы свободы, -- несмотря на угрозы и преследования, на тюрь