му и следствие. И опять чудо: начало так естественно сливается с той фразой, которую я придумал в качестве центральной, что мне не приходится ничего редактировать. Я читаю свое последнее слово соседу. -- Сильно, -- говорит он. И, подумав, просит: -- Ну-ка, еще раз. Я начинаю перечитывать: "С самого начала моего дела полковник Володин и другие следователи КГБ...", -- но он тут же перебивает меня: -- Стоп! Вот что мне не нравится: ты такую речугу написал, на всю систему замахнулся, и вдруг какой-то Володин... Да кто он такой! Почему ты вообще его упоминаешь? Я сразу же соглашаюсь с соседом. Действительно, не с Володиным же я сейчас воюю. Это исправление было в тексте единственным. Когда я утром просыпаюсь, то оказывается, что мне не нужно и перечитывать свои записи: я помню речь наизусть, она уже стала частью меня самого. Стоит мне вспомнить одну фразу из нее, как я уже мысленно договариваю весь текст до конца. Чувствую я себя на удивление хорошо: ни следа усталости, никаких сожалений -- этого не сказал, того не сделал... Все же кладу в левый карман брюк список из пятнадцати пунктов для реплики, а в правый -- текст последнего слова и фотографию Авитали. В зале -- жара, езжу я без пиджака, и в брючном кармане карточка немного помялась. Ничего, Натуля, осталось потерпеть один день... Я вхожу в зал. Леня на месте. Смотрю на Солонина -- перед ним нет никаких бумаг, стало быть, реплики не будет: ведь он до сих пор без шпаргалки не сказал практически ни слова. Я вдруг испытываю легкую досаду и разочарование: они вообще не намерены обсуждать доводы, выдвинутые мною на суде. Может, все-таки к последнему слову прибавить несколько замечаний? Но в это время прокурор, отвечая на вопрос судьи, говорит, что отказывается от реплики, и тот торжественно обращается ко мне: -- Подсудимый! Что вы хотите сказать суду в вашем последнем слове? Я -- суду? Ну нет! С ними мне говорить не о чем. Я чуть было не произнес это вслух, но вовремя спохватился: скажу им это напоследок. Они сами подсказали мне концовку. Сейчас же я буду обращаться не к ним. Я встаю, демонстративно поворачиваюсь к брату и начинаю диктовать свое последнее слово. Говорю я медленно, и только убедившись, что Леня успел записать очередную фразу, перехожу к следующей. (Лишь через много лет я узнал о том, что перед началом последнего судебного заседания кагебешники отобрали у брата его записную книжку. Несмотря на то, что Лене пришлось писать прямо на ладони, он восстановил после суда текст моего последнего слова почти полностью -- за исключением фразы в середине, которую я написал первой.) Я диктую этот текст так, как, должно быть, командир диктует в штаб донесение об одержанной победе. Во всяком случае ощущение у меня именно такое. Время от времени я опускаю руку в карман и трогаю фотографию жены. В какой-то момент рука дрогнула и карточка надорвалась. До сегодняшнего дня этот надрыв напоминает мне о той минуте. -- С самого начала следствия по моему делу, -- говорю я брату, -- сотрудники КГБ неоднократно заявляли мне, что при той позиции, которую я занял, меня неизбежно ждет расстрел или -- в лучшем случае -- пятнадцать лет заключения. В то же время они обещали, что если я изменю ее, если окажу КГБ помощь в его борьбе против еврейских активистов и диссидентов, то мне дадут очень короткий, чисто символический срок, и я получу возможность уехать в Израиль к жене. Своей позиции я не изменил ни на следствии, ни на суде, и вот вчера представитель обвинения потребовал приговорить меня к пятнадцати годам. Пять лет назад я подал заявление на выезд из СССР в Израиль. Сегодня я, как никогда ранее, далек от своей цели. Казалось бы, мне следует глубоко сожалеть о том, что случилось за это время. Но это, конечно, не так. Эти пять лет были лучшими годами моей жизни. Я счастлив, что сумел прожить их честно, в ладу со своей совестью, говорил только то, что думал, и не кривил душой даже тогда, когда речь шла о моей жизни. Я рад, что за эти годы смог помочь многим людям, которые в этом нуждались и обращались ко мне. Я горжусь тем, что именно в этот период познакомился и сотрудничал с такими людьми, как академик Андрей Сахаров, Юрий Орлов, Александр Гинзбург -- продолжателями лучших традиций русской интеллигенции. Но прежде всего я, конечно, чувствую себя участником удивительного исторического процесса -- процесса национального возрождения советского еврейства и его возвращения на родину, в Израиль. Я надеюсь, что страшные и тяжелые, но лживые и абсурдные обвинения, предъявленные сегодня мне и вместе со мной -- всему нашему еврейскому движению, не только не остановят процесс национального возрождения евреев Советского Союза, но, наоборот, придадут ему новый импульс, как не раз уже бывало в нашей истории. Мои родные и близкие хорошо знают, насколько сильным было мое желание уехать к жене в Израиль, с какой радостью я в любой момент променял бы так называемую известность еврейского активиста, к которой, по утверждению обвинения, я стремился, на визу в Израиль. В течение двух тысячелетий рассеянные по всему свету, лишенные, казалось бы, всякой надежды на возвращение, евреи тем не менее каждый год упрямо и на первый взгляд совершенно безосновательно желали друг другу: "Лешана хабаа бирушалаим!" -- "В будущем году -- в Иерусалиме!" И сегодня, когда я, как никогда ранее, далек от исполнения своей мечты, от моего народа и от моей Авитали и когда впереди у меня только долгие тяжелые годы тюрем и лагерей, я говорю моей жене и моему народу: "Лешана хабаа бирушалаим!" Я кончаю диктовать Лене, поворачиваюсь к судье и, наконец, отвечаю на его вопрос: -- Суду же, которому предстоит лишь зачитать давно готовый приговор, мне нечего сказать. Я сажусь. Наступает долгая тишина. "Суд удаляется на совещание", -- слышу я. Меня уводят. Несколько часов провожу я в камере. Напряжение постепенно отпускает меня. Я смотрю на фотографию Авитали и чувствую, что сейчас мы вместе, мы сокрушили все преграды на нашем пути. Я почти счастлив. Приносят обед, но я отказываюсь от еды: мне сейчас не до этого. Прошло четыре часа, и появляется капитан Минаев, чтобы вести меня в зал. По дороге он говорит: -- Приведите себя немного в порядок. Я чувствовал себя вполне в порядке и прихорашиваться не стал, но понял: сейчас будут снимать. И не ошибся: в зале полно теле- и фоторепортеров. Судья начинает читать приговор, и они делят внимание между ним и мной. Снимают меня долго, в разных ракурсах. Вначале я стараюсь позировать каждому, глядя в объектив и усмехаясь, но вскоре мне это надоедает. Я перевожу взгляд на Леню, и уже до самого конца мы так и смотрим друг на друга. Брат суров и спокоен, мне кажется, что мы никогда еще не понимали друг друга так хорошо. Шестнадцать месяцев назад, когда за мной закрылись ворота Лефортово, он был далек от моей жизни, от моих интересов: лояльный советский гражданин, семья, работа... Как поведет он себя? -- беспокоился я тогда. Откажется от брата? Я был уверен, что нет. Но, может, согласится на роль молчаливого наблюдателя, принимающего условия КГБ: вы нам не мешаете -- мы вас не трогаем? И вот сейчас я смотрю на него, сидящего среди кагебешников: он демонстративно игнорирует ненавидящие взгляды, жесты и выкрики, ведет записи; глядя на Леню, я чувствую связь с семьей и друзьями, со всем миром. Мы радостно улыбаемся друг другу. "Береги родителей, Леня!" -- мысленно говорю я ему. Приговор оглашен: тринадцать лет. После своего последнего слова я и забыл совсем, что должны еще назвать срок. Пятнадцать лет, тринадцать -- какая разница! На меня это сейчас не производит абсолютно никакого впечатления. Меня выводят из зала, и в последний момент Леня кричит: -- Толенька! С тобой -- весь мир! На него сразу же бросаются кагебешники; я хочу крикнуть: "Береги родителей!" -- но не успеваю и рта раскрыть: чья-то согнутая в локте рука сдавливает шею, меня подхватывают под руки, поднимают в воздух, бегом проносят по коридору и вбрасывают в воронок. Запирается "стакан", включается сирена, и машина срывается с места. В камере я успеваю только сказать соседу: "Тринадцать лет", -- как нас сразу же забирают на прогулку. Только здесь, во дворике, я перевожу дыхание. Леонид поздравляет меня. -- С чем? -- Во-первых, не расстреляли. Во-вторых, такой прекрасный срок -- тринадцать лет! -- Почему прекрасный? -- У нас, мошенников число тринадцать считается самым счастливым! Вот, смотри. Он снимает рубаху, и на его правом плече я вижу вытатуированную цифру "13". Мы смеемся. Я начинаю понемногу приходить в себя. Тут мой сокамерник настораживается, к чему-то прислушивается. С последнего этажа тюрьмы доносятся звуки радио. В наших камерах репродукторов нет, но они есть у тех зеков, которые работают в тюрьме поварами, раздатчиками, уборщиками. Это обычно заключенные, приговоренные к коротким срокам и отбывающие их тут же. Репродуктор далеко от нас, но включен на полную мощность, и я тоже начинаю разбирать отдельные слова: "Щаранский... Филатов... ЦРУ... изменники..." -- О тебе передают! -- говорит с восхищением мой сосед. Ах, сволочи! Теперь на весь мир будут кричать: Щаранский и Филатов -- шпионы! "Ладно, я свое сказал", -- пытаюсь я успокоить себя. На следующий день в "Правде" мы прочтем статью, текст которой сейчас передают, о процессах надо мной и Филатовым... "Да, не прошло и получаса, а статья готова!" -- скажу я Леониду со злостью. А что было злиться-то, спрашивается? Я ведь лучше других знал, что все подготовлено заранее... Вернувшись с прогулки, я взволнованно хожу по камере. Радость победы так велика, что я не чувствую усталости. Достаю из кармана слегка надорванную карточку Авитали. -- Не возражаешь, если я поставлю ее на стол? -- спрашиваю я Леонида. Он сразу же соглашается и ложится на нары, чтобы не мешать мне ходить по камере. Три шага к окну -- я смотрю на Наташу. Поворот -- три шага к двери. Поворот -- смотрю на Наташу. Начинаю читать свою молитву. И вдруг какой-то ком, внезапно подкативший к горлу, лишает меня дыхания. Я упираюсь лбом в стену и -- плачу...  * ЧАСТЬ ВТОРАЯ *  1. ЭТАП Наутро после суда, пятнадцатого июля семьдесят восьмого года, я проснулся там же, где провел последние шестнадцать месяцев. Но это было уже не то Лефортово, в котором меня изолировали, отняв свободу, где меня пытались сломить, угрожая лишить жизни. Теперь следственная тюрьма стала местом, где я одержал победу, защитил свою духовную независимость от царства лжи, укрепил незримую связь с Авиталью и Израилем. Все вокруг, казалось, было свидетелем моего триумфа: стены камеры, убогая тюремная мебель и, конечно же, люди -- сосед, надзиратель, которых мне хотелось прижать к сердцу от избытка чувств. Что ж, это была настоящая война, и победа досталась мне непросто. "Но можно, можно, оказывается, с ними бороться!" -- ликовал я, и будущее представлялось мне в самом розовом свете: прежде всего я теперь -- по их собственному закону -- должен получить свидание с родственниками. Я ждал этой встречи как премии за проделанную работу, как компенсации за страдания нашей семьи. Что будет потом -- казалось уже не таким важным. Приговор -- тринадцать лет тюрьмы и лагеря -- сознанием не воспринимался всерьез. Эйфория победы заглушала все остальные чувства и породила уверенность в скором освобождении. Вчерашняя встреча с Авиталью вселила в меня надежду, что очень скоро мы вновь будем вместе. Ближайшие же дни несколько отрезвили меня, поубавили пыла. Но потребовался целый год, долгий год новой жизни, чтобы нетерпеливое ожидание выхода на волю сменилось твердой решимостью пройти до конца свой путь, каким бы длинным он ни оказался. ...Восемнадцатого июля в четыре часа дня меня переводят в транзитную камеру, тщательно обыскивают и усаживают за стол напротив двери. Входит Поваренков и еще какой-то незнакомый полковник. -- Сейчас вы встретитесь с матерью. Имейте в виду: одно слово не по-русски -- и мы сразу же прекращаем свидание. -- Да она и не знает никаких языков, кроме русского, -- пожимаю я плечами. -- Ну, в общем, чтобы никаких там "Шалом, Авиталь" не было! Я усмехаюсь, не отрывая взгляда от двери. И вот входит мама -- седая, изможденная, ставшая, кажется, еще ниже ростом. Не заметив меня, она сразу же подходит к Поваренкову. -- Почему меня держат тут столько часов и не пускают к сыну! -- гневно восклицает мама. -- У меня же есть разрешение судьи! И по какому праву у меня отобрали еду, которую я ему принесла? -- Вот ваш сын, -- говорит Поваренков. -- А еда ему положена только наша. Мама оборачивается, видит меня, вскрикивает -- и садится на подставленный ей стул по другую сторону стола. -- Я принесла сыну клубнику, -- снова поворачивается она к начальнику тюрьмы, будто мы расстались с ней только вчера, а не полтора года назад. -- Почему я не могу отдать ее ему? Тут уже лопается терпение не только у Поваренкова, но и у меня. -- Мама! Какая еще клубника! Как папа? Наташа? Как вы все? Оказалось, что отец болен -- перенес инфаркт; судья разрешил три отдельных свидания со мной -- маме, папе и Лене; завтра -- папина очередь, его привезут в Лефортово на такси. Наташа много ездит, мама разговаривает с ней по телефону почти ежедневно. -- Вы о семье говорите! -- вмешивается второй полковник. -- Это и есть наша семья, -- в один голос отвечаем мы. Мама передает мне приветы от многочисленных друзей. -- Надеюсь, никого не обманули предъявленные мне обвинения? -- спрашиваю я. -- Никто в шпионаж не поверил? -- Ну что ты! -- восклицает мама. -- А знаешь, -- сообщает она мне радостную весть, -- Дина с семьей уже в Израиле! -- Вот здорово! Я так за нее боялся! Есть и печальная новость: недавно арестованы Ида и Борода. -- Свидание окончено! -- неожиданно говорит Поваренков. -- Как так? -- возмущаемся мы. -- Ведь нам по закону положен как минимум час! -- Но у вас же будет три свидания вместо одного -- каждое по двадцать минут. -- Когда завтра привозить отца? -- спрашивает его мама. -- В это же время. Мы с мамой тянемся друг к другу через стол и крепко обнимаемся. Нас торопят: -- Все, все! Свидание окончено! До этой минуты мама держалась прекрасно: ни слез, ни причитаний, а сейчас расплакалась. Сквозь рыдания она что-то шепчет мне, но слов я не могу разобрать -- кажется, "скоро ты будешь свободен". Последние прощальные слова -- и мы расстаемся. Завтра я встречусь с папой. Я так возбужден, что когда мне вечером приносят копию приговора, которая должна храниться у меня весь срок, я даже не притрагиваюсь к ней. Какими словами подбодрить папу? Что передать для Наташи? С этими мыслями я засыпаю, а наутро меня будит новая команда: -- С вещами на этап! Как на этап?! А свидание с отцом, с братом? Я протестую, отказываюсь собирать вещи, требую вызвать Поваренкова. Два надзирателя решительно берут меня под руки, выволакивают в тюремный двор и передают наряду эмведешников. Отныне формально КГБ больше не имеет со мной дела -- я перехожу в ведение Министерства внутренних дел. Меня сажают в воронок, туда же бросают узел с гражданскими вещами, накопившимися у меня за полтора года. Теперь они мне не понадобятся ни в тюрьме, ни в лагере -- пользоваться ими в ГУЛАГе запрещено; мама должна была сегодня забрать их, но охранка спешит избавиться от всего, что напоминало бы о моем пребывании в Лефортово. Впрочем, отдают не все -- ни одна тетрадь, ни один клочок бумаги, заполненный моей рукой, ко мне не вернулся. Отбирают и выданный накануне приговор. На железнодорожной станции, куда меня привозят, я впервые в жизни нахожусь в роли этапируемого преступника. Мне все внове: ряды автоматчиков, овчарки, колонна зеков, в первом ряду которой оказываюсь и я. -- Шаг в сторону рассматривается как попытка к бегству. Конвой открывает огонь без предупреждения! -- слышим мы. Я с трудом поднимаю свои вещи. Мне бы их выбросить -- все равно ведь не понадобятся, но я толком не пришел в себя, ясно лишь одно: меня нагло обманули и отца я сегодня не увижу. Я еще не знаю, что предпринять, и волоку узел к поезду. -- Какой режим? -- спрашивает охранник у входа в вагон. -- Все строгие, кроме первого, -- отвечает кто-то из конвоиров. Меня подталкивают сзади: быстрее, мол, поднимайся. -- Ишь, прибарахлился! -- говорят за моей спиной. -- Пора раскулачить! Меня буквально вминают в клетку, до отказа забитую людьми. Они возмущенно кричат конвою: -- Куда же еще?! Солдаты с трудом впихивают меня внутрь, но для вещей уже нет места. -- Что еще за купец нашелся! -- орут зеки, теперь уже на меня. У каждого из них -- лишь небольшая сумка, и мне страшно неловко. Решетка сзади захлопывается, я притиснут к ней обозленными людьми. Ситуация не из приятных, и я говорю: -- Извините, ребята, так много места занимаю... -- Кто такой? Статья? -- раздается чей-то требовательный голос. Я понимаю: в их обществе мне теперь жить много лет. Надо представиться. -- Щаранский. Шестьдесят четвертая. -- Ну-у?! Так это о тебе все дни по радио говорят? -- Наверно. -- Политик! Шпион! -- в этих возгласах -- смесь удивления и восхищения. -- Да я всю жизнь мечтал с таким потолковать! -- кричит кто-то с верхней полки -- видать, пахан. -- А ну, дайте политику поудобней устроиться! Тебя как звать? Жрать хочешь? -- Толя, -- отвечаю я. -- Только я не шпион. Я... Но объяснить ничего не успеваю. Гремит замок, решетка открывается, и какой-то мент, матерясь, вытаскивает меня из клетки:  Что ж не сказал, что политик?  Мента обрывает стоящий рядом офицер: -- А вы куда смотрели?! Зеки, еще недавно возмущавшиеся моим вторжением, разочарованы столь быстрой разлукой, и под их крики меня проводят в самый конец вагона, в так называемый "тройник": это узкая клетка-купе с тремя полками, расположенными одна над другой. Особо опасных государственных преступников -- по-зековски, политиков, -- запрещено держать вместе с остальными заключенными-бытовиками. Что ж, теперь и мне по чину положен особый "распределитель"! Я бросаю узел на пол и сажусь на нижнюю полку, вытянув ноги. В этот момент кто-то из коридора обращается ко мне. Поворачиваю голову и вижу молодого лейтенанта. -- Что? -- спрашиваю его, но то ли в поезде слишком шумно, то ли он не хочет говорить громко, то ли я попросту ничего не соображаю -- слова офицера до меня не доходят. Я подхожу вплотную к решетке, и он шепчет мне прямо в ухо: -- Это о тебе сейчас на Западе такой шум? Я не сразу нахожусь, что ответить. -- Наверное... Не знаю... Может быть... В это время в дальнем конце коридора хлопает дверь, и лейтенант быстро говорит: -- Ну, счастливо тебе отмотать, парень! Держись. Он отходит от моей клетки и идет по коридору, зычно командуя: -- Не курить! Громко не разговаривать! Его добрые слова трогают меня. Я еще не представляю себе, насколько редко случается такое в ГУЛАГе, еще не знаю, что за все последующие годы ни разу не услышу от офицера МВД ничего подобного. Я засыпаю. Открываю глаза -- поезд стоит. Снова гремит решетка -- на выход. Неужели опять тащить этот проклятый узел? Оставляю в клетке пальто, пиджак, еще какое-то барахло -- и выхожу на платформу. Снова автоматчики, собаки, "стакан" в воронке -- и тюрьма. Знаменитая Владимирка. Меня вводят в транзитную камеру. Голые нары. В углу вместо параши -- дыра в цементном полу. Я подхожу к ней -- и от неожиданности отпрыгиваю: оттуда раздаются человеческие голоса. Скоро я узнаю, что это тюремный "телефон", и если бы гениальный патент его использования был мне известен в первый день, я мог бы поговорить с кем-нибудь, например, с Иосифом Менделевичем, камера которого располагалась двумя этажами выше... Наутро меня вызвали заполнять различные тюремные анкеты. Чиновник в погонах отпустил надзирателя, плотно прикрыл за ним дверь и .тихо, по-заговорщицки, сказал мне: -- Вот тут мы вчера спорили с приятелем. В газетах не пишут, на какую именно разведку вы работали. Ходят слухи, что на японскую. Это правда? Я расхохотался. -- Да сам точно не знаю! Но среди тридцати семи корреспондентов, проходивших по моему делу как сообщники, был, помнится, один японец. Так что, должно быть, и на японскую тоже. С момента прибытия во Владимирку я находился в какой-то апатии: сказалась накопившаяся усталость, мне просто необходимо было отдохнуть. Но услышав этот вопросец, я сразу же пришел в себя. Фарс продолжался. Короткий антракт кончился, занавес снова взлетел под потолок, и передо мной опять предстал мир зла во всей своей абсурдности. Победные трубы, заглушенные было лаем собак и матом конвоиров, вновь зазвучали в моей душе. "Меня обманули -- не дали свидания, -- думал я. -- Но стоит ли сердиться на плюнувшего в тебя верблюда? Они проиграли, они в ярости и мстят мне и моим близким -- это естественно". Лишь сбывшееся вскоре предчуствие, что я больше никогда не увижу отца, отдавалось болью в сердце, и шрам, оставшийся на нем, болит и по сей день. 2. ВЛАДИМИРКА О Владимирской тюрьме я был немало наслышан -- знал, к примеру, какие страшные карцеры тут есть, как иногда годами не дают зекам переписываться с волей. При всем этом мне потребовались не дни, недели или месяцы, а годы, чтобы осознать, насколько мощен механизм, с помощью которого КГБ последовательно и продуманно пытается сломить попавшего в тюрьму человека. Мне было известно, что течение времени здесь иное, даже по сравнению с Лефортово. Если в период следствия жизнь моя была наполнена напряженной и захватывающей борьбой, и я ощущал себя ратником, воюющим со злом, которое постоянно напоминало о себе во время допросов, очных ставок, шипело со страниц протоколов, то в тюрьме время почти остановится, будет медленно ползти, и все бесконечно тянущиеся серые дни станут похожими друг на друга, как улитки. Раскаленные спирали нервов остынут, а жизнь превратится в нечто убогое и в интеллектуальном, и в эмоциональном планах. Первое, что узнику стараются внушить в тюрьме: от тебя ничто больше не зависит. Его будут перемещать с места на место словно вещь: переводить из камеры в камеру, выводить на прогулку и лишать ее; станут определять, какую пищу и в каком количестве пропускать для него через кормушку, передать письмо от родных или конфисковать... В большой зоне ты, конечно, несвободен: и там тебе предписывают что читать, в каком магазине делать покупки, в какие страны ездить по туристическим путевкам, где быть похороненным... Здесь же ограничивающие тебя рамки определены куда четче. Нормы питания: 1-а, 1-б, 2-а, 2-б -- и так до 9-б. По каждой из них полагается определенное количество калорий -- от двух тысяч двухсот до девятисот, определенный набор продуктов. Длительность прогулки: два часа, час, полчаса, ни минуты. Число писем, которые ты имеешь право отослать: два в месяц, одно в месяц, одно в два месяца, круглый ноль. Свидания: раз в шесть месяцев, но могут пройти годы, а ты не получишь ни одного. Право на покупку дополнительных продуктов питания в ларьке: на пять рублей в месяц, на три рубля, на два, ни на копейку. Пытаешься остаться таким же, каким был на воле, не изменить своим религиозным, политическим, национальным убеждениям, стараешься сохранить в себе человеческое, заботишься о своем сокамернике, хочешь знать, что происходит вокруг, и вступаешь в межкамерную связь -- за все это последует наказание. У тебя будет меньше пищи, меньше одежды, меньше свежего воздуха, меньше писем. Как у подопытной крысы, у тебя станут вырабатывать условный рефлекс: шаг в неверном направлении -- меньше еды, шаг в правильном -- больше. Желудок должен стать верховным судьей твоих поступков. Бытие определяет сознание, как говаривал товарищ Маркс. Ежедневно перед тобой надзиратели -- старшины. Над ними -- их начальник, корпусной. Еще выше -- дежурные офицеры, заместители начальника тюрьмы и сам начальник, чины УИТУ и ГУИТУ -- областного и всесоюзного управлений исправительно-трудовых учреждений; параллельно -- а точнее, рука об руку с ними -- прокуроры: районные, городские, республиканские, всесоюзные. Ты имеешь право жаловаться им письменно и устно, но очень скоро поймешь: все они заодно. При этом ни один из них абсолютно ничего не решает -- принимает решения все та же организация, которая тебя сюда и посадила: КГБ. У кагебешника, работающего в тюрьме и в лагере с политзаключенными, нет никаких определенных функций: он лишь вызывает к себе время от времени людей, беседует с ними с глазу на глаз в неофициальной, непринужденной обстановке -- и именно от результатов этих бесед зависит все твое существование. Он держит в своих руках концы всех нитей, на которых ты подвешен в ГУЛАГе, и пытается управлять тобой как марионеткой. Если КГБ не удалось сломить тебя на воле, а затем на следствии, они постараются добиться своего здесь. И если ты, устав от убожества тюремной или лагерной жизни, проявишь первые признаки слабости, нерешительности или -- самое худшее! -- страха, КГБ узнает об этом еще до того, как сам поймешь, что с тобой творится. Тебя пригласят на беседу, угостят конфетами или яблоками, нальют чаю или кофе... "Ничто от вас не зависит? Наоборот: все в ваших руках,- объяснят тебе. -- Можно, например, хорошо питаться. По высшей больничной норме и даже еще лучше! Вы любите мясо? Хорошее сухое вино? Не хотите ли сходить со мной как-нибудь в ресторан? Переоденем вас в штатское -- и пойдем. Поймите: все эти нормы -- для преступников. Если же мы, КГБ, видим, что вы встали на путь исправления, что вы нам готовы помочь... Что? Вы не хотите стучать на товарищей? Но что значит -- стучать? И на каких товарищей? Ведь этот русский (еврей, украинец), который сидит с вами, -- знаете, какой он националист? Как он ненавидит вас -- евреев (русских, украинцев)? Тогда-то, например, он сказал тому-то... Кстати, у вас скоро свидание. Сколько вы не видели своих? Год? Да, а на вас тут есть еще рапорты: не встал после подъема, разговаривал после отбоя... Опять администрации придется лишить вас свидания. Может, поговорить с начальником?.." Примитивно? Конечно. Но ведь на многих действует -- на кого-то через месяц, на другого -- через год, на третьего -- через пять лет. И все же -- далеко не на всех. Надо видеть, с каким отчаянным упорством год за годом сражается КГБ за каждую еще не "спасенную" ими душу. Летом семьдесят восьмого года у меня, как я уже говорил, было обо всем этом чисто теоретическое представление. Но мне повезло: водворив меня во Владимирскую тюрьму, органы сразу же продемонстрировали "конечный продукт" своей работы. Когда через несколько дней обязательного карантина мне выдали вместо остатков гражданской одежды холодную зековскую робу с выжженной известью по черному фону моей фамилией и ввели в узкую тесную камеру, я увидел немолодого щуплого суетливого человека с бегающими глазами. -- Виктор Анисимов, -- представился он, и я вздрогнул от неожиданности: мой новый сосед был одним из тех, чьи свидетельства об условиях в ГУЛАГе использовались КГБ в моем деле для обвинения Хельсинкской группы в клевете. Я решил сразу же внести ясность в наши отношения: -- Знаю. Читал ваши показания. Анисимов не спорил. Он только печально вздохнул и сказал: -- Да... Меня возили на суд к Орлову. Но я потом все объясню. ... Виктор Анисимов воровал всю жизнь, немало лет просидел в лагерях. Что заставило его стать "парашютистом" -- перебраться из уголовной зоны в политическую -- не знаю. Обычно причиной этому бывает неотданный карточный долг или еще какая-нибудь того же рода провинность, за которую по суровым блатным законам могут убить, искалечить или "опустить": изнасиловать и превратить в изгоя. В таких случаях одна из крайних мер -- написать, скажем, и разбросать в лагере антисоветские листовки. Суд припаяет тебе новый срок по политической статье и отправит отбывать его к "особо опасным государственным преступникам" -- политикам, а ведь это -- единственное место в ГУЛАГе, где бытовикам-уголовникам тебя не достать. Во Владимирской тюрьме Анисимов получил еще один срок: за попытку к бегству -- и ко времени нашей с ним встречи отсидел тут уже лет десять. С год назад к нему приезжали из Москвы следователи, обещали перевести в лагерь и восстановить в отцовских правах -- лишение оных Анисимов переживал очень болезненно, хотя сына своего много лет не видел. Короче, необходимые КГБ показания он дал и впоследствии был вызван свидетелем на суд над Орловым. Времени между тем прошло немало, и Анисимов успел запамятовать свои слова, записанные следователями, но в Москве к нему был приставлен кагебешник, который перед вызовом своего подопечного в зал суда повторил ему его же показания. На этом эпизоде Анисимов долго не задержался, зато подробно описал, как сумел купить в лефортовском ларьке несколько килограммов яблок и как потом, вернувшись во Владимир, исхитрился разослать их по камерам, чтобы "поддержать ребят". Сейчас он с нетерпением ожидал двух судов: один из них должен был вернуть его в лагерь, другой -- восстановить в отцовских правах. Но два эти крючка, на которых КГБ держал Анисимова, являлись лишь страховочными -- главную приманку он уже давно заглотал: это был чай, тюремный наркотик. Пачки чая, по словам Анисимова, попадали к нему самыми разными путями: то его вызвал на беседу местный кагебешник Обрубов и выдал щедрую премию (рассказывать об этом мой сосед не стеснялся), то по дороге к зубному врачу он встретил знакомого старшину, и тот отдал ему долг, то "черпак" -- раздатчик еды -- бросил ему пачку в кормушку. Со многими старшинами и даже офицерами, не говоря уже об хозобслуге, у некоторых зеков и впрямь были деловые отношения: чаем и другими недорогими продуктами те были готовы расплачиваться с заключенными за иностранную авторучку или, скажем, стереооткрытку с подмигивающей красоткой. Впрочем, и этот бизнес в значительной мере контролировался КГБ. И все же рассказам моего сокамерника о том, какими путями попадает к нему чай, я верил только первые дни -- до тех пор, пока не увидел, насколько зависит Анисимов от своей ежедневной дозы: пяти-шести кружек чифиря -- черного как смола, напитка. Заваривал он чифирь так: высыпал в кружку полпачки чая -- двадцать пять граммов, -- заливал его водой и, ловко держа кружку с помощью ложки над унитазом, кипятил ее содержимое на огне, сжигая под дном один за другим приготовленные заранее обрывки бумаги. Однажды я попробовал чифирь, сделал маленький глоток. Напиток этот оказался страшно горьким, а главное -- у меня сразу же началось сильное сердцебиение. -- Нет уж, спасибо, -- сказал я и вернул кружку Анисимову. Он же выпивал свою дозу медленно, как обычный чай, и сразу веселел, становился не в меру разговорчивым. А ночью у него болели ноги, сердце, голова; он часто вставал и ходил по камере, утром же требовал таблеток. Ему их не давали, и он громко возмущался. Только очередная пачка чая облегчала его страдания. Я давно знал, что чай в ГУЛАГе -- нечто вроде валюты. Тот, кого не лишили за "плохое поведение" возможности отовариваться в ларьке, имеет право покупать лишь одну пачку в месяц, все сверх этого наркоманам приходилось как-то зарабатывать. Но я и представить себе не мог, до какой степени можно контролировать поведение человека с помощью такого вроде бы безобидного продукта! Я смотрел на то, как спаивали Анисимова, и испытывал отвращение -- не к нему, понятно, а к тем, кто довел его до подобного состояния. Через несколько дней после прибытия во Владимир меня забрали из камеры и ввели в кабинет, находившийся буквально напротив. Прилизанный и приглаженный человек, показавшийся мне на фоне ментов, как писал Шукшин, "крупным интеллигентом", приветливо улыбнулся и сказал: -- Здравствуйте, Анатолий Борисович. Я Обрубов, уполномоченный Комитета государственной безопасности... Я сразу же прервал его: -- КГБ -- преступная организация, она преследует людей за убеждения. Ни с вами, ни с другими сотрудниками КГБ я общаться не намерен. Дружеская улыбка сползла с лица Обрубова. -- Что ж, вам же будет хуже... -- начал он, но я, не дослушав, встал и вернулся в камеру. Поступок мой был почти импульсивным. Я по горло насытился общением с ними в Лефортово -- но там я хотя бы пытался по ходу допросов извлечь из следователей какую-то информацию, а сейчас, когда все игры закончились, беседы с кагебешниками стали занятием уж совершенно излишним. Я, конечно, понимал, что они теперь постараются еще больше усложнить мою жизнь, но надеялся на то, что психологически мне будет гораздо легче. Однако я и представить себе не мог, насколько важный шаг сделал, как благотворно повлияют его последствия на мою судьбу, на отношения с окружающими во все годы отсидки. Это мгновенно принятое решение оказалось, пожалуй, самым важным и дальновидным из всех, которые мне пришлось принимать в ГУЛАГе. Политические заключенные в огромной Владимирской тюрьме исчислялись десятками, остальные -- тысячами. Камеры, где мы сидели, находились на значительном расстоянии одна от другой. Между ними располагались камеры бытовиков. По замыслу администрации это должно было помешать связи между политиками, но на деле -- облегчало ее. Дело в том, что у бытовиков существовали налаженные контакты и между собой, и с волей: они ежедневно общаются в мастерских, где работают, вертухаи так заняты слежкой за нами, что почти не обращают внимания на развитую межкамерную связь бытовиков, да и хозобслуга, набираемая из "краткосрочников", передает из камеры в камеру ксивы, махорку, продукты. Так что если бы камеры политиков были сосредоточены в одном месте, нам и впрямь пришлось бы туго, а так ветры информации, гулявшие по коридорам Владимирки, нет-нет да и залетали в наши кормушки, облегчая политикам связь между собой. Конечно же, и среди бытовиков, и среди хозобслуги было немало осведомителей, работающих на опера -- офицера МВД, -- но уследить за каждой мелочью в таком огромном хозяйстве он не мог. Через две недели после моего водворения во Владимирскую тюрьму черпак во время раздачи убогого обеда незаметно сунул мне ксиву и прошептал: -- Читай так, чтобы сосед не видел. Это была записка от Гилеля Бутмана! Я знал, что узники Сиона Иосиф Менделевич и Гилель Бутман сидят где-то рядом, но совсем не ожидал получить письмо от одного из них и обрадовался. Ленинградские процессы семидесятого-семьдесят первого годов положили начало массовой репатриации евреев в Израиль, и мы относились к осужденным на них ребятам, в том числе к Иосифу и Гилелю, как к персонажам из учебника современной еврейской истории. Ида Нудель и другие еврейские активисты делали все, чтобы не позволить властям изолировать узников Сиона от внешнего мира: мы говорили о них на пресс-конференциях, писали письма протеста, выходили на демонстрации в их защиту, объявляли голодовки в знак солидарности с ними. Я не был знаком с этими ребятами, и они являлись для меня скорее символами, нежели живыми людьми. Сейчас я читал записку, посланную мне Бутманом. Гилель в ней сообщал о себе, о других политиках, сидящих во Владимирке, и, считая, должно быть, что я оглушен полученным только что сроком, пытался развлечь меня анекдотом о Ходже Насреддине, который должен был за несколько лет научить принадлежавшего шаху осла говорить по-человечески. "За эти годы либо шах умрет, либо осел сдохнет", -- утешал себя Насреддин, а меня -- Гиля. Он давал мне советы по обустройству в тюрьме, спрашивал о моем деле, интересовался, почему давно нет писем от Иды. Для переписки Гиля предлагал мне на выбор один из трех языков: русский, иврит или английский. Я решил переписываться на иврите. С трудом подбирая слова, сообщил о своем деле, о нашей борьбе на воле, об аресте Иды и Володи. Так начались наши заочные контакты. Вскоре к Гилелю перевели из соседнего корпуса Менделевича, и читать их послания стало еще интереснее: иврит Иосифа показался мне богатым, как язык самой Торы. Даже его упрек в первой же ксиве: зачем писал и посылал записку в субботу -- не обидел меня. Наоборот: я почувствовал, что после долгого перерыва вновь приобщаюсь к нашей жизни, к нашим проблемам. Были у нас и другие способы связи, прежде всего -- тюремный "телефон". Оказалось, что если с помощью половой тряпки осушить унитаз, то, склонившись над ним, можно побеседовать с соседней камерой. При этом, конечно, надо быть крайне осторожным: заметит надзиратель -- сразу окажешься в карцере. Мои соседи-бытовики работали вместе с зеками, чья камера находилась прямо над камерой Гили и Иосифа, и помогали нам обмениваться информацией. На прогулку этих блатных выводили в тот же дворик, что и меня, только позже; иногда, когда позволяла обстановка, мне удавалось оставлять в условленном месте маленькую ксиву, те ее забирали и, вернувшись в камеру, опускали на ниточке через окно. Такая операция была довольно сложной и опасной, чреватой наказанием, и иногда от одной ксивы до другой проходило несколько недель. Связь с друзьями, единомышленниками стала, конечно, существенным изменением в моей жизни, но с первой же минуты по прибытии во Владимирку я с возрастающим нетерпением ждал изменений еще более важных: свиданий и переписки. По закону мне было положено одно свидание в шесть месяцев продолжительностью от двух до четырех часов. Я знал, что меня могут лишить его в любой момент, придравшись к какому-нибудь пустяку, что немало зеков не видят своих близких по многу лет... Анисимов сразу же дал мне совет: -- Пока не разрешат свидания -- сиди тихо, не нарушай! Ну уж дудки! Я раз и навсегда определил для себя линию поведения в ГУЛАГе и не был намерен позволять никаким внешним обстоятельствам повлиять на нее. Не говоря уже о том, что КГБ сразу бы заметил мою непоследовательность и стал бы шантажировать меня, угрожая лишением свиданий. Однако и тратить силы на войны со старшинами я тоже, естественно, не собирался, а потому не выдвигал никаких требований и не спорил с ними по пустякам, активно осваивая в то же время азы межкамерной связи. Несколько раз меня ловили во время разговоров по "телефону", составляли рапорт, и я ожидал наказаний, но через две недели после прибытия во Владимирку меня тем не менее повели на свидание... Мама и Леня сидят по другую сторону стола. Надзирательница предупреждает: говорить только о семейных делах, ни слова о политике или о тюрьме. Мы и говорили о нашей семье, об изменениях, которые произошли в ней за долгие шестнадцать месяцев разлуки: о болезни папы, о борьбе Наташи, жизнь которой проходит в поездках из страны в страну с целью привлечь к моей судьбе внимание общественности всего миpa... Тут вмешивается надзирательница. Наш разговор делает круг и опять возвращается к тому же. Я еще полон радостным сознанием своей победы, возникшим на суде, но вера в скорое освобождение пошатнулась. Я уже начал обживать новый мир и, хотя продолжаю надеяться на то, что свобода близка, осознаю необходимость запастись силами для многолетней жизни в нем. Поэтому я неотрывно смотрю на маму и Леню и стараюсь запомнить каждое их слово. Два часа, отведенные на свидание, подходят к концу. Я спешу назвать имена тех, кому, судя по материалам моего дела, угрожает