наибольшая опасность: это Слепак, Лернер, Браиловский, Улановский, Овсищер, Нудель, Бейлина... Надзирательница прерывает нас, объявляет, что время истекло. Леня встает и говорит мне: -- Толя, твоя фамилия написана не только на твоей одежде, но и на моей, смотри! -- и он неожиданно распахивает рубаху, которую незаметно для всех нас перед этим расстегнул. Под ней -- майка, на которой изображен я, а под портретом -- подпись по-английски: "Свободу Анатолию Щаранскому!" Я радостно смеюсь, а испуганная надзирательница в отчаянной попытке пресечь провокацию грудью бросается на брата, как Александр Матросов на амбразуру дзота, и выталкивает его, а заодно и маму из комнаты. Офицер, пришедший забрать меня в камеру, спрашивает: -- Ну, а теперь целых полгода -- один. Несладко небось? -- Мой срок когда-нибудь кончится, -- отвечаю. -- А ваш? Всю жизнь в тюрьме сидите. Мы идем к нашему корпусу по залитому солнцем двору. Яркая зелень деревьев и травы опьяняет меня; радующая взор картина живой, хотя и заключенной, как и я, в тюрьму, природы -- праздничное завершение долгожданного свидания. "Полгода, -- думаю я. -- Но что такое полгода после прошедших полутора?" Ждать следующей встречи с родными пришлось, однако, целый год, хотя, впрочем, -- по меркам моей новой жизни -- следовало бы сказать: всего лишь год... С первого же дня во Владимирке я стал ждать писем. Мысль о том, что сегодня вечером я могу получить письмо от родителей, брата, друзей, а может, даже от Авитали, определяла новую психологическую ситуацию, разрушала ощущение изолированности от внешнего мира. Но очень скоро я понял, что нетерпение, с которым ожидаешь вечернюю почту, тоже штука опасная: ведь только КГБ решает, вручить тебе письмо, конфисковать его или просто утаить, и необходимо контролировать себя, чтобы не попасть в зависимость от них. Первые письма стали приходить через несколько дней после свидания, правда, каждые два из трех конфисковывались, да и в тех, что мне отдавали, было немало тщательно закрашенных строк. Но все усилия цензуры не могли скрыть оптимизма, который пронизывал письма мамы, отца и брата. Я имел право писать им раз в месяц. В течение трех дней администрация была обязана сообщить мне, отправлено мое послание или конфисковано. Где-то в середине августа я написал письмо и целых две недели добивался ответа: ушло оно или нет. -- Ушло, -- сказали мне наконец. -- Покажите квитанцию почты. -- Не положено. Проходили неделя за неделей, но судьба этого письма все не прояснялась, ибо перестали поступать письма из дома. Я писал заявления в почтовое отделение, в прокуратуру, в МВД -- и вдруг в конце концов где-то в середине сентября меня вызвал на беседу кагебешник. -- Я же вам заявил: мне с вами говорить не о чем, -- сказал я. -- Что, не хотите писем из дома получать? Я ушел, оставив его слова без ответа. Было ясно, что КГБ решил провести разведку боем. Сразу же по возвращении в камеру я написал заявление Генеральному прокурору с требованием пресечь провокации КГБ и восстановить мою переписку с родными, предупредил о том, что начну голодовку, если все останется по-прежнему. Через несколько дней меня вызвал тюремный чиновник и сухо сообщил, что произошла ошибка: мое письмо было конфисковано, но мне забыли об этом сказать. -- Не забыли! Меня попросту обманули! -- Ладно, не будем спорить. Зато сейчас вам разрешается написать сразу два письма -- и за август, и за сентябрь, хоть это и против правил. Да, вот еще что: ваши родственники беспокоятся, что с вами. Вы уж поскорее напишите им, что живы и здоровы. Итак, в первой стычке с нашей семьей органы отступили. Впрочем, сюрпризы на этом не кончились: в ближайшие же дни мне выдали не только несколько писем из Москвы, но и два -- от Авитали. И еще одно -- из Израиля, от Виталия Рубина. "Хорошая начинается жизнь!" -- подумал я, но -- увы! -- это стало не нормой, а единственным исключением. Забегая вперед, скажу: за все годы заключения я получил непосредственно от Авитали всего семь писем, хотя писала она мне дважды в неделю. От друзей же моих за пределами СССР до меня вообще ничего не дошло, кроме двух посланий Виталия. 3. ЧИСТОПОЛЬ Я думал, что уезжаю во Владимир на годы, а провел там меньше трех месяцев. Восьмое октября семьдесят восьмого года -- знаменательная дата в многовековой истории Владимирской тюрьмы: в этот день она потеряла печальный статус "политической". Нас, особо опасных государственных преступников, увозили подальше от Москвы, подальше от центра России, изолировали от бытовиков, среди которых все время находились люди, готовые -- корыстно или бескорыстно -- помогать нам. Не случайно ведь диссидентам на воле всегда было легче узнать о том, что происходит во Владимирской тюрьме, чем получить сведения из любой политической зоны. Чем больший интерес проявлял Запад к политзаключенным в СССР, тем тщательнее КГБ старался их изолировать. Один за другим политические лагеря переводились из Мордовии на Урал. Теперь дошла очередь и до Владимирки. -- Политиков увозят! -- передавалось из камеры в камеру, когда нас стали выводить в тюремный двор и сажать в "воронки". Тюрьма буквально затряслась от грохота: тысячи людей колотили в двери и кричали нам что-то ободряющее. Я и не знал, что мы пользовались здесь такой любовью. В "столыпине" нас разместили по клеткам. Мы с Иосифом и Гилей оказались в разных концах вагона; игнорируя угрозы конвойных, перекрикивались на иврите: договаривались бороться за то, чтобы нас посадили в одну камеру. Выяснилось, что в соседнем отсеке сидит Викторас Пяткус, руководитель литовской Хельсинкской группы. Мы с ним однажды встречались в Москве, когда московские правозащитники организовали для литовцев пресс-конференцию. Оказывается, и его судили в те же дни, что меня и Гинзбурга, и дали максимальный по его статье срок: десять лет заключения и пять -- ссылки. По статье "антисоветская агитация и пропаганда" Викторас осуждается уже в третий раз, то есть он -- рецидивист. Поэтому у него не строгий режим, как у меня, а особый, на языке зеков -- "полосатый", ибо рецидивисты носят не черную арестантскую одежду, как мы, а полосатую. Это, в частности, означает, что нам никогда не встретиться в ГУЛАГе: ведь в соответствии с их правилами различные режимы -- общий, усиленный, строгий, особый -- не пересекаются нигде. Однако как бы жестко ни была определена советская пенитенциарная система законами и инструкциями, для КГБ не существует ничего невозможного. В этом я убедился еще раз, когда через два месяца, в начале декабря, в мою камеру ввели крупного полного немолодого мужчину в полосатой зековской одежде. Бритое лицо его показалось мне знакомым. -- Викторас? -- Да. Мы радостно обнялись и стали гадать, почему нас решили держать в одной камере. Незадолго до этого "иудейская война" за то, чтобы нас, трех сионистов: Менделевича, Бутмана и меня -- посадили вместе, окончилась нашим поражением. Власти пойти на такое не пожелали, но и содержать меня с другими политиками сочли нецелесообразным. -- Вы плохо влияете на других заключенных, -- впервые услышал я тогда от администрации тюрьмы и прокурора. Эта фраза стала впоследствии фигурировать во всех моих характеристиках и постановлениях о наказаниях. Так в чем же причина объединения нас с Викторасом? Наиболее правдоподобным показалось нам такое объяснение. Власти, зная, что мы знакомы с воли, оба активисты Хельсинкских групп, безнадежные антисоветчики и плохо влияем на других, решили: пусть "влияют" друг на друга. Эта гипотеза вроде бы подтвердилась тем, что мы просидели вместе шестнадцать месяцев, до окончания моего тюремного срока и перевода в лагерь. Всех остальных зеков постоянно перетасовывали, переводили из камеры в камеру, и только наша восемнадцатая оставалась устойчивым островком посреди этого броуновского движения. Но в условиях гулаговской рутины всякое отклонение от нормы невольно воспринимается зеками как реакция КГБ на то, что происходит на воле. Многие в тюрьме решили: Пяткуса и Щаранского отделили как вероятных кандидатов на обмен -- ведь именно в это самое время в Америке были арестованы два советских шпиона. Мы с Викторасом тоже не избежали соблазна пофантазировать на волнующую всех тему, но его жизненный опыт, с одной стороны, и мое стремление к психологической независимости от внешних обстоятельств -- с другой, помогли нам довольно быстро победить эту распространенную тюремную болезнь... Что такое совместная жизнь в камере? Большинство жителей СССР, те, кому за тридцать, знают, в чем "прелесть" общей кухни, туалета, ванной в квартире на три-четыре семьи. Из-за чего среди соседей возникают ссоры и склоки? Из-за неубранной вовремя с плиты кастрюли, очередной уборки мест общего пользования, громко включенного радио... Удивляться тому, что интеллигентные, воспитанные люди способны выйти из себя из-за таких пустяков, может лишь тот, кто сам не прошел через это. А теперь представьте себе нескольких людей, посаженных в одну камеру. Здесь нельзя, как в коммунальной квартире, накричать на всех и, хлопнув дверью, уйти к себе в комнату. Лечь на свою "шконку" -- нары -- и отвернуться к стене -- единственный способ уединиться. Но и тогда бдительный надзиратель, заглянув в глазок, откроет кормушку и рявкнет: -- Заключенный! Почему лежите? Отбоя еще не было! Каждый -- под жестким прессом КГБ. У каждого -- свои переживания из-за близких. Эти люди должны вместе жить в тесной камере, вместе работать, беседовать, есть, на глазах друг у друга оправляться. Один -- заядлый курильщик, а другой задыхается без свежего воздуха. Одного тишина сводит с ума, ему хочется все время что-то напевать, а другой мечтает об абсолютном покое. Один -- старый зек -- привык оправляться дважды в день, хоть часы по нему проверяй, а другой -- когда придется. У каждого свои убеждения, причем настолько твердые, что человек пошел за них в тюрьму. Один, скажем, украинский националист, а другой -- активист русской православной церкви. Да, у обоих один враг -- КГБ, но ведь на все происходящее они реагируют по-разному! Ввели, например, Советы войска в Афганистан. -- Конечно, я за то, чтобы в этом районе восторжествовало не английское, а русское влияние. Это ведь давний исторический спор. Но уж, безусловно, не такими методами надо действовать, не силой оружия, -- говорит сторонник Великой Руси. -- Все вы, русские, такие! -- в гневе кричит сосед. -- Влияния вам не хватает! И в камере разражается настоящая буря. Французская компартия решила войти в правительство Миттерана. Сторонник "коммунизма с человеческим лицом" радуется: здесь его за приверженность идеям еврокоммунизма в тюрьму посадили -- так пусть хоть там его единомышленники укрепятся: глядишь, и на Советы это повлияет. -- Все коммунисты -- сволочи, -- говорит его сосед-эстонец. -- И твои "евро" ничуть не лучше: вякают что-то лицемерное о правах человека, а на деле только помогают русским пролезть в Европу. Такие же предатели, какие были и у нас, в Эстонии. Настоящая бомба замедленного действия в камере -- репродуктор. В Лефортово радио не было. Более того -- следователи поспешно выключали приемник, когда я входил в кабинет: а вдруг услышу что-то, чего мне знать не следует. Поэтому здесь я, может быть, впервые в жизни наслаждался, слушая Москву: какие-никакие, а все же известия, да и музыку иногда передают. Но это хорошо, когда сидишь один. А если в камере -- несколько человек, и у каждого -- свое представление о том, что стоит слушать по радио и чего не стоит? Вот типичный пример из жизни. В одной камере сидели двое. Один -- ученый, публиковавший в самиздате статьи с анализом методов советской пропаганды; он называл себя "дурологом" -- специалистом по советской методологии задуривания мозгов. Слушать советское радио -- причем практически все передачи подряд -- для него, можно сказать, профессиональная потребность. Другой же всю жизнь пытался убежать от советской власти, а та его не отпускала. Он уходил во внутреннюю эмиграцию -- его арестовывали и осуждали за диссидентскую деятельность; пытался перейти границу -- поймали и дали пятнадцать лет за измену Родине. Слушать ненавистное советское радио для него -- настоящая пытка. Доходит до того, что один включает репродуктор, а другой выключает. Кончилось тем, что они потребовали рассадить их по разным камерам, и им пошли навстречу, проведя, правда, одного из них через карцер, и это еще благополучный исход: если бы они подрались, то им либо добавили бы по паре лет за хулиганство, либо, шантажируя новым сроком, попытались сломить духовно, что, собственно, и является главной целью КГБ в тюрьме. Говорят, что когда подбирают экипаж космонавтов для длительного полета, то с помощью специальных тестов проверяют их психологическую совместимость. У меня сложилось впечатление, что КГБ подбирал состав камер по обратному принципу: психологической несовместимости. И не просто садизма ради: ведь напряженная обстановка в камере может помочь им довести зека до такого состояния, когда он станет стремиться вырваться оттуда любой ценой и согласится ради этого стать стукачом. Кроме того, несовместимость заключенных дает КГБ возможность разжечь между политиками пламя национальной и религиозной розни, посеять ненависть, плоды которой органы будут собирать не только в тюрьме, но и тогда, когда эти зеки выйдут на волю. Не знаю, руководствовался ли КГБ именно такими соображениями, когда сажал меня и Пяткуса в одну камеру, но трудно было подобрать более разных людей. Викторасу около пятидесяти, он из литовской крестьянской семьи, католик. Сажали его как националиста-антисоветчика. Шесть лет он отсидел при Сталине, восемь -- при Хрущеве; сейчас получил десять лет заключения и пять -- ссылки. В каждом движении Виктораса -- неторопливость, обстоятельность старого зека, но иногда он может взорваться как мальчишка. Идеал свободного национального существования для Пяткуса -- Литва до тридцать девятого года, когда прибалтийские государства пали жертвой сговора между Сталиным и Гитлером; достоинства и недостатки Запада он оценивает, сравнивая его особенности с этим своим идеалом. Скажем, он очень недоволен тем, что коммунистам на Западе разрешают действовать совершенно свободно. Его отношения с людьми определяет возрастная субординация. Раз я младше, да к тому же иду "по первой ходке", то должен принимать его мнения как истину в последней инстанции и не имею права их оспаривать. Я, однако, с детства общался с людьми значительно старше меня и привык к тому, что они уважали мое право иметь собственную точку зрения. Все же долгие годы жизни в ГУЛАГе научили Пяткуса обсуждать и обдумывать взгляды других людей, даже те, которые противоречили его собственным. Отец Виктораса во время войны прятал у себя на хуторе двух евреев. Как для него, так и для сына христианство было не сводом формальных обрядов, а кодексом нравственности, предписывающим, в частности, помогать преследуемым. Больше трех десятилетий прошло после окончания войны, но Пяткус с болью и гневом рассказывал мне о массовых расстрелах литовских евреев, свидетелем чему он был. -- Однажды, -- вспоминал он, -- акция проходила недалеко от нашего дома. Услышав выстрелы, мать стала молиться, перебирая четки. "Молитесь, дети, и вы за души невинных",-- сказала она нам. При этом Викторас с глубокой неприязнью относился к евреям, поддержавшим в его стране советскую власть, когда русские оккупировали Литву, и ставшим первыми помощниками КГБ в расправах над литовцами. Многие годы тюрем и лагерей лишь укрепили в нем это чувство -- ведь для многих зеков, особенно тех, кто сидел с тридцатых годов, советская власть была "жидовской" властью. -- Но вы же сами утверждаете, Викторас, -- говорил я, -- что в Литве было всего две тысячи коммунистов, которые и приветствовали оккупантов. Из них тысяча -- евреи. Это, конечно, много. Но ведь еврейская община у вас насчитывала несколько сотен тысяч человек. Как же можно возлагать ответственность за поведение незначительного меньшинства на всех? Ваша семья спасала евреев, но сколько литовцев активно помогали немцам отлавливать их и уничтожать? Значит, по-вашему, теперь все литовцы должны отвечать за это? Подумав, Пяткус соглашался: -- Да, это, конечно, несправедливо. Но представь себе: после ареста тебя допрашивает еврей-чекист, приехавший из Москвы; переводчик -- местный еврей; в камере тебе дают литовскую коммунистическую газету, редактор которой -- еврей из Вильнюса -- славословит Сталина... И ты говоришь соседу: ну чего этой сволочи не хватало? Газеты у них свои были, партии тоже, в Палестину ездили когда хотели! Теперь же ничего этого не будет. А радуются!.. Одно слово -- иуды. -- Но ведь и еврейские газеты, и партии были разгромлены точно так же, как литовские! И классовых врагов-евреев -- отправили в Сибирь точно так же, как и классовых врагов-литовцев! -- Это в глаза не бросалось, а евреев, сотрудничавших с оккупационными властями, видели все. И тут же вспоминали, что и в России революцию делали евреи. Я рассказывал своему соседу о нашей древней истории, о кровавых наветах, о деле Дрейфуса, о черте оседлости и процентной норме, о сионизме; приводил слова Жаботинского, который говорил: "Довольно нам оправдываться за каждого преступника, доказывать, что мы не все такие. Мы, как и любой другой народ, имеем право и на своих героев, и на своих преступников. Наше дело -- строить свою страну. Это и есть лучший вклад, который мы можем сделать и для евреев, и для других народов". Викторас слушал очень внимательно. Он вообще не боялся правды, а кроме того, борьба за создание еврейского государства вызывала у него сочувствие: значит, и у него, литовца, есть надежда на национальную независимость своей страны. Похоже, что к этому примешивалась и привитая ему в католической гимназии антипатия к мусульманскому миру. Пяткус, в свою очередь, рассказывал мне об истории Литвы, о ее сопротивлении русской экспансии, о борьбе за национальную культуру, о древнем Вильнюсском университете -- предмете его особой гордости... У меня было ощущение, что эти беседы с Викторасом, в результате которых мы стали гораздо лучше понимать друг друга, сближали не только нас, но и наши народы. x x x Чистопольская тюрьма была сравнительно небольшой: не более трехсот заключенных. Все камеры политических находились в боковом отсеке коридора на втором этаже. Поэтому здесь, в отличие от Владимирки, мы оказались полностью изолированными от бытовиков -- а значит, и связаться с волей было теперь несравненно труднее. Но зато наши контакты друг с другом стали гораздо интенсивнее: мы перестукивались, переговаривались с помощью кружки, приставленной к радиатору, или же -- что было самым опасным, но и наиболее эффективным способом общения -- переговаривались через унитаз. Нас с Иосифом и Гилелем так и не поместили вместе, но вскоре они стали моими соседями: их перевели в смежную девятнадцатую камеру. Теперь мы могли пользоваться "унитазным" каналом связи. Надо было улучить момент, когда надзиратель находится в другом конце коридора или его внимание чем-то отвлечено, обменяться условным стуком и быстро осушить унитазы с помощью половой тряпки. Твой сокамерник встает у двери, загораживая тебя от глазка и прислушиваясь, не подходит ли вертухай, а ты, склонившись над унитазом, беседуешь с соседями. Говорить, естественно, следовало быстро: как правило, в твоем распоряжении не больше одной-двух минут, а если засечет надзиратель, то наказание -- лишение свидания или карцер -- практически неизбежно. Говорили мы с ребятами на иврите, и не только для того, чтобы нас нельзя было понять: беседовать здесь, в тюрьме, на нашем языке -- в этом был особый смысл. К очередному разговору я готовился, как школьник к уроку, до предела упрощал фразы, чтобы передать все необходимое с помощью своей скромной ивритской лексики. Ответы моих друзей не только несли в себе информацию, но и служили материалами для очередного урока: я записывал новые слова и речевые обороты, а впоследствии заучивал их. До сих пор целый ряд ивритских слов я произношу с особым удовольствием, ибо они напоминают мне о Чистополе. Этих кратких минут общения было, конечно, недостаточно, и вскоре мы наладили "банный" способ переписки. Раз в неделю нас водили мыться. В банном зале Гиля и Иосиф прикрепляли снизу к лавке кусок мыла, в котором была ксива, я забирал его и оставлял в такой же упаковке свой ответ на их предыдущее послание. Так повторялось месяца полтора, пока нас не засекли. Однажды, когда я вышел из душевой и, положив на лавку свою мыльницу, стал неторопливо вытираться, надзиратель молнией метнулся к ней, схватил и выскочил из раздевалки. Вернулся он с той же мыльницей, но в ней было другое мыло. -- Ваше отдано на проверку, -- коротко сообщил он. Результаты не заставили себя ждать -- через час мне объявили: десять суток карцера. Когда меня забирали из камеры, я сообщил об этом соседям, за что мне добавили еще сутки. Впоследствии мы с ребятами придумали новый способ связи. Соседние прогулочные дворики, куда нас выводили, разделялись двойным деревянным забором, и в нем я обнаружил однажды две маленькие дырки: одну -- с моей стороны, и одну -- с их. Располагались эти отверстия не на одном уровне, к тому же на расстоянии сантиметров двадцати одно от другого, и просунуть в них листок бумаги было невозможно. Но решение все же нашлось: я скреплял вместе несколько стержней от авторучки, оборачивал вокруг них письмо, и длина рулончика получалась достаточной, чтобы извлечь его с той стороны забора. Эта операция тоже была рискованной: ведь заключенные во время прогулок находятся под бдительным наблюдением охраны. Нас засекали, объявляли выговоры, лишали свиданий. И все же, если не считать одиннадцати суток карцера, наша связь практически не прерывалась до середины апреля. ...Однажды зимним утром нас с Викторасом вывели, как обычно, на прогулку, но выпавший ночью снег был таким глубоким, что мы завязли в нем на первом же шагу. Пришлось возвращаться в камеру. На обратном пути я столкнулся лицом к лицу с шедшим мне навстречу зеком. -- Натан! -- воскликнул он. Это был Иосиф! Я раньше никогда не видел его, но узнал по голосу, а он меня -- по фотографии, которую еще в семьдесят шестом году прислала ему Ида Нудель. Мы крепко обнялись и стояли так, пока вертухаи нас не растащили. Несколько месяцев спустя Иосиф после побудки "вышел на связь". Это был День памяти павших израильских солдат, за которым следует День независимости страны. В эти дни в Эрец-Исраэль утром звучат сирены, движение на дорогах останавливается, работа прекращается -- наступает минута молчания. "Я тебе в этот момент стукну", -- передал Иосиф. Услышав условный сигнал, я встал, надел шапку, повернулся лицом к Иерусалиму и стал читать свою молитву. В двух шагах от меня стоял и молился Иосиф. Между нами была стена. Но в тот момент она для нас не существовала: мы обращались к Богу вместе со всем еврейским народом, и перед глазами у меня вставала другая стена -- Стена Плача. Гили в это время с нами уже не было. Недели за две до этого, воскресным вечером, примерно за час до отбоя, в соседней камере загремел дверной замок, и я услышал команду: -- Бутман, с вещами! Переводят в другую камеру? Но почему так поздно? Гиля решил, что его забирают в карцер: недавно в руки ментов попала очередная ксива, которую он пытался передать мне. -- Шалом! Через пятнадцать суток, наверно, вернусь, -- слышу я, как он обращается на иврите к Иосифу. Гиля больше не вернулся в Чистополь. Переночевав в пустой камере, он наутро ушел на этап. -- Шалом, Иосиф! Шалом, Натан! -- только и успел он крикнуть нам на прощание. Куда его увезли -- оставалось только гадать. Могли взять "на профилактику" -- поместить в ближайшую областную тюрьму или даже отправить в тот город, где он жил до ареста для очередного этапа кагебешной обработки... Но человеку всегда свойственно верить в лучшее, и мы с Викторасом решили, что Бутмана освободили: ведь из десятилетнего срока ему осталось сидеть чуть больше года, и самое время было Советам продать его или выменять. Наш оптимизм возрос тысячекратно, когда через несколько дней по радио объявили о том, что Картер и Брежнев договорились встретиться в июне в Вене. Не может быть, чтобы после этого в нашей судьбе не произошло никаких изменений! В мае появился еще один признак того, что на воле происходит что-то необычное: началась повальная конфискация всех приходящих в тюрьму писем. Раньше хотя бы одно из трех маминых посланий доходило до меня, время от времени я получал что-то и от друзей, а сейчас связь прекратилась полностью, несмотря на то, что писать мои корреспонденты стали еще чаще: почти ежедневно мне объявляли о конфискации писем, поступивших на мое имя. Причина -- условности в тексте. Та же ситуация была у Пяткуса, у Менделевича, у других политзаключенных. "Раз КГБ не пропускает к нам новости, значит, происходит что-то хорошее", -- успокаивали мы друг друга. И все же это было слабым утешением: ведь письмо с воли -- единственная возможность для зека ощутить любовь близких, заботу друзей. В очередном -- майском -- послании родителям я сообщаю о том, что происходит с их письмами. Цензор отказывается его пропустить. -- Вы утверждаете, что ваши действия законны? -- спрашиваю я. -- Да. -- Тогда почему о них нельзя сообщать? -- Никто из заключенных об этом не пишет. Вы хотите для себя исключительных условий? Я пишу заявление прокурору, предупреждаю: если через пятнадцать дней не получу из дома подтверждение, что мое письмо получено, начинаю голодовку. Конечно, никогда нельзя знать наверняка, какова в данный момент обстановка на воле, опасаются сейчас наших акций протеста или нет, но если мы хоть отчасти правы, предполагая, что встреча Картера с Брежневым изменит ситуацию, то я принял верное решение. Через день мне сообщают, что мое письмо отправлено; проходит еще неделя, и я получаю подтверждение из дома: оно получено. Может, теперь дела с перепиской улучшатся? Ведь чем больше знают на воле о том, что тут у нас происходит, тем меньше в ГУЛАГе произвола. Тем временем я делаю еще один "ход конем": записываюсь на прием к начальнику тюрьмы подполковнику Малофееву. Это простой, грубый мужик, довольно бесхитростный для поста, который занимает. Врать он во всяком случае умеет плохо -- серьезный недостаток для человека его положения. Неудивительно, что его вскоре перевели на другую работу. Формально Малофеев -- главный местный босс, но фактически политзаключенными занимается КГБ. Однажды я ему прямо об этом сказал: -- Вы начальник, а даже самых простых вопросов решить не можете -- например, кому с кем в камере сидеть. -- Да, в этой половине коридора моя власть ограничена,-- честно признался он.-- Зато там, -- и он махнул рукой в сторону бытовиков, -- я настоящий хозяин. На сей раз я начал с каких-то мелких бытовых претензий, а потом спросил: -- Кстати, до каких пор будет продолжаться это безобразие с письмами? Мы же не виноваты, что Бутмана освободили! Почему нам из-за этого закрыли переписку? Малофеев растерялся и даже покраснел. -- Не знаю... Письмами занимаются другие, -- не сразу ответил он. И никаких попыток отрицать, что Бутман на свободе! Я вернулся в камеру, с трудом дождался "окна" -- времени смены надзирателей, удобного для вызова человека на связь, и передал Иосифу свой разговор с Малофеевым. Мы радовались и в то же время боялись поверить до конца. Но уже через пару дней плотину прорвало: мне вручили два письма из дома и одно от друзей; немало строк в них было вычеркнуто цензурой, но и оставшегося оказалось достаточно, чтобы понять: Гиля на свободе! Более того -- мама пишет: "Надо найти время поехать проститься с Ариной, а то она уедет к мужу, и мы, может, больше никогда не увидимся". Арина -- жена Алика Гинзбурга, осужденного одновременно со мной. Значит, и он уже на Западе?! Пройдет еще несколько месяцев, пока мы узнаем точно: пять политзеков -- Кузнецов, Дымшиц, Гинзбург, Винс и Мороз -- были обменены на двух советских шпионов, арестованных в США, а за несколько дней до этого досрочно освободили пятерых узников Сиона, которым до конца срока оставался год: Бутмана, Хноха, Залмансона, Пенсона и Альтмана. Советы пошли на такой шаг ради создания "благоприятной атмосферы" во время встречи руководителей двух стран. Много позже мне стало известно, что Картер пытался включить в сделку Орлова и меня, но власти СССР категорически отказались: сроки наши были большими, цены на нас -- высокими, а потому время расплачиваться нами еще не пришло. В КГБ сидят опытные купцы, и торговать с Западом живым товаром они научились. Чем меньше времени оставалось до встречи в верхах, тем больше мы нервничали. Освобождение наших товарищей было добрым предзнаменованием; все: и скептики, и оптимисты -- ждали следующих шагов. Советы собираются подписать с США договор ОСВ-2. Но разве пойдет Америка на это после того, как русские продемонстрировали нежелание выполнять положения Заключительного акта, принятого в Хельсинки? Может ли Картер снять свои требования к СССР освободить членов Хельсинкской группы? Не может! -- считал я. -- Запад все может! -- возражал Викторас, не забывший опыт прошлого. Но и он, как мне казалось, предпочитал ошибиться и с нетерпением ждал развития событий. И вот встреча состоялась, соглашение подписано, Картер с Брежневым обнялись -- мы слышали обо всем этом по репродуктору. Что же их объятие принесет нам: скорое освобождение или наоборот -- потерю надежды? Прошла неделя, другая -- а в нашем положении ничто не изменилось. Наконец Пяткус грустно заключил: -- Теперь придется ждать, пока все Политбюро передохнет, а это еще как минимум лет пять... Я старался не терять оптимизма: впереди -- ратификация подписанных соглашений, Советам будет нужен голос каждого сенатора, а борьба за наше освобождение не прекращается на Западе ни на минуту. Оказался прав не я, а Викторас... Несмотря на это разочарование, а может быть, благодаря ему, лето семьдесят девятого года определило всю мою последующую тюремно-лагерную жизнь: я окончательно избавился от иллюзий и психологически подготовился к испытаниям, которые, я знал, мне еще предстояли. Умом я всегда понимал, что с КГБ шутки плохи и я могу просидеть все тринадцать лет, а то и больше -- столько, сколько они захотят. Однако возникшее на суде ощущение, что духовное освобождение вот-вот повлечет за собой и физическое, что очень скоро мы с Наташей будем вместе, не проходило довольно долго. Теперь же я, наконец, полностью освободился от него и сказал себе: "Твоя победа в том, что ты и тут -- на воле. Свобода не связана для тебя с выходом из тюрьмы, ты теперь свободен везде и всегда". И, как когда-то в Лефортово, я снова стал заниматься аутотренингом, вспоминая все лучшее, все самое дорогое, что было у меня в жизни, и внушая себе: тюрьма -- естественное продолжение твоей судьбы, этим путем стоит пройти, так ты оплачиваешь духовную независимость, которой добился после двадцатилетнего рабства. Нет, не достать им меня ни во времени, ни в пространстве, ибо мы существуем в разных измерениях... Когда ты ходишь по прогулочному дворику, тебя отделяют от серого неба лишь сетка да мостик с охранником. Вдруг слышится гул моторов, и ты задираешь голову, ища взглядом высоко летящий самолет. -- Не надейся, это не за тобой! -- насмешливо кричит вертухай, хорошо знающий тюремные синдромы. Да, я знаю: это не за мной. Я свободен от иллюзий, защищен от пустых гаданий. Но в первом же письме, которое я получил от Наташи во Владимирке, были такие слова: "Отношение к нашей теме в Израиле -- жаркое, как к Энтеббе". И каждый раз, услышав гул чужого самолета, я невольно вспоминал о Йони и его друзьях, прилетевших на выручку к своим за тысячи километров, и надежда и вера возрождались во мне с новой силой. Авиталь со мной, Израиль со мной -- чего же мне бояться?
* * *
Когда мы, молодые отказники, организовывали в Москве демонстрации, то обязательно сообщали о них заранее иностранным корреспондентам: ведь КГБ и милиции достаточно пары минут, чтобы нас задержать, а мир должен был узнать об акции протеста -- только в таком случае нас услышат и советские власти. Посылая в Президиум Верховного Совета СССР очередное заявление, мы передавали западным журналистам или политикам, встречающимся с советскими коллегами, что было еще лучше, его копию: иначе это письмо никто, кроме сотрудников охранки, не прочтет. Все наши публичные действия имели смысл лишь в том случае, если они становились достоянием гласности. Сейчас мы надежно изолированы от всего мира. Шансов, что нас услышит Запад, практически нет. Даже родным бессмысленно писать о том, что происходит в тюрьме: цензура не пропустит. Есть ли хоть какой-то смысл протестовать, отстаивать свои убеждения, защищать справедливость в таких условиях? "Главное в тюрьме -- сохранить силы и здоровье", -- этот совет дал мне один из друзей за несколько дней до ареста, и я тогда согласился с ним. Но уже в Лефортово мне стало ясно: если ты не хочешь вновь попасть в разряд "лояльных советских граждан", никогда не позволяющих себе высказать собственное мнение и оправдывающихся расхожим "я человек маленький", "плетью обуха не перешибешь", "от меня ничто не зависит", если ты не желаешь стать подопытной крысой в лаборатории КГБ, где будут пытаться перестроить твое сознание с помощью методики академика Павлова, ты должен сопротивляться. Но что это означает? Не подчиняться командам надзирателя: "Стоять!", "Руки назад!", "На вызов!"? Не давать себя стричь? Драться с теми, кто тебя обыскивает? Некоторые -- очень немногие -- так и поступали, и я их никогда за это не осуждал: человек имеет право защищать свое достоинство так, как считает нужным. Но у каждого существует свой барьер самозащиты, за которым начинается сопротивление. Еще во времена демонстраций в Москве я любил повторять услышанную от кого-то фразу: "Мы с сержантами не воюем, мы воюем с генералами". Иными словами, не следовало оказывать сопротивление милиции при задержании. Этого принципа я решил придерживаться и в ГУЛАГе: я не буду вступать в пререкания с тюремщиками по мелочам, но принципами не поступлюсь. Необходимо постоянно подчеркивать, что я не приемлю их мира в целом, что моя решимость протестовать против их беззакония так же непоколебима, как и раньше. У нас, политиков, есть свои праздники: тридцатого октября -- День политзаключенного в СССР, десятого декабря -- Международный день прав человека, двадцать четвертого декабря -- День узника Сиона. Как отметить их в тюрьме? Голодовкой, заявлением в адрес властей. КГБ станет предупреждать, угрожать, наказывать, и чем сильнее будет их давление, тем важнее для нас держаться и не отступать. Проявить солидарность с теми, чьи права нарушены, естественно для свободного человека. Целая серия тюремных инструкций направлена на то, чтобы помешать тебе в этом: категорически запрещены связь между камерами, коллективные письма, заявления в защиту другого зека... В таких условиях поддержать товарища забастовкой или голодовкой -- дело опасное, однако совершенно необходимое, если ты хочешь остаться в тюрьме свободным человеком. Поможет ли твоя солидарность соседу, сказать заранее трудно, но прежде всего она принесет пользу тебе самому -- в твоем противостоянии КГБ. Однажды в тюрьме произошло ЧП: Зазнобин, один из офицеров оперчасти, ударил политзаключенного Михаила Казачкова, ученого-физика из Ленинграда, в семьдесят пятом году подавшего документы на выезд из СССР и осужденного на пятнадцать лет по обвинению в измене Родине. Сейчас он проводил длительную голодовку, протестуя против действий цензуры, не пропускавшей его письма матери. Раз в несколько дней Казачкова кормили искусственно; месяц проходил за месяцем, Михаил терял последние силы, но не уступал. Мы писали заявления, вызывали прокурора -- ничто не помогало. И вот у властей, видимо, лопнуло терпение... -- Ребята! -- кричал Казачков. -- Зазнобин меня ударил! -- Требуем врача для экспертизы! -- вторил ему Володя Балахонов, сосед Михаила по камере. Володя работал в одном из учреждений ООН в Женеве и стал "невозвращенцем". Когда же его жена с ребенком вернулись в СССР, он, не выдержав разлуки, вскоре последовал за ними --и получил свои двенадцать лет. Очень быстро Балахонов приобрел репутацию одного из самых непокорных зеков ГУЛАГа. Услышав их крики, мы с Пяткусом подбежали к двери и стали колотить в нее: -- Прокурора и врача! Прокурора и врача! Одна за другой к нам присоединялись остальные камеры. Тут прибежал начальник тюрьмы, за ним -- прокурор. -- Никто Казачкова не бил! -- пытались они успокоить возмущенных узников. -- Это провокация! -- Вызовите врача! -- требовали мы.-- Покажите нам Казачкова! -- Не видим никаких оснований. Тут надо сказать, что побои в тюрьме -- дело обычное, бытовиков надзиратели и офицеры бьют очень часто. Не раз из противоположного конца коридора до нас доносились крики истязаемых, протесты их соседей, ругань; мы вызывали прокурора, но "факты не подтверждались" -- ведь нам не были известны ни фамилии пострадавших, ни номера их камер. Особенно любил мордовать людей сам "кум" -- заместитель начальника тюрьмы по режимно-оперативной работе Николаев, постоянно ходивший в белых перчатках. Когда я попал в Чистополь по второму разу, в восемьдесят первом году, то узнал, что этот садист повесился с перепоя, -- большой тогда праздник был у зеков! Нас же, политиков, тюремщики не трогали, хотя удержаться от такого соблазна им было наверняка нелегко: ведь приходя к нам из другого конца коридора, где они только что орудовали кулаком и дубинкой, надзирателям приходилось переключаться на человеческий язык, забывать о мате и обращаться к нам на "вы". Иногда они все же срывались, но быстро спохватывались и извинялись. Мы прекрасно понимали: если хоть раз позволим им переступить черту и ударить политика -- статус-кво невозможно будет восстановить. Такое нельзя оставить безнаказанным. Мы с Викторасом связываемся с соседними камерами, предлагаем начать через три дня голодовку солидарности с Казачковым, требуя приезда прокурора из Москвы. Три дня необходимы для того, чтобы успеть оповестить все камеры. Проблема с Менделевичем: он сидит сейчас в самом начале коридора, следующая за ним камера пустует, и связаться с Иосифом напрямую -- через унитаз или по батарее, приставив к ней кружку, -- невозможно. Приходится готовить записку, чтобы перебросить ее ему во время прогулки, -- способ рискованный. Сажусь за стол -- и тут мне приходит в голову, что сегодня суббота; я вспоминаю, как расстроен был Иосиф, когда однажды я нарушил запрет писать в этот день, и решаю подождать до завтра. -- А если война? -- негодует Викторас. -- Что же, и воевать в субботу не будете? -- Воевать будем. А сейчас можно и подождать -- ведь у нас в запасе еще два дня, -- отвечаю ему хладнокровно. -- А вдруг завтра что-то сорвется? Разве можно рисковать? -- Не сорвется, -- успокаиваю я соседа, хотя особой увереннос