вали связь лишь с помощью приставленной к батарее кружки или переговариваясь через унитаз. Взгляды Цуркова вызывали раздражение у многих зеков: марксизм в любой его форме был тут не в чести. Но Аркаша упрямо шел своим путем. В восемьдесят третьем году у него отобрали все конспекты трудов Маркса (в убогой тюремной библиотеке было вдоволь чтения лишь для одного Цуркова); после безуспешных попыток добиться их возвращения он объявил голодовку, написав в заявлении на имя прокурора, что советская тюрьма, вероятно, единственная в мире, где запрещено держать в камере конспекты произведений основоположников марксизма. Через несколько дней власти увидели, что Аркаша вот-вот окончательно ослепнет, и решили отступить, вернув ему записи. Это было за несколько месяцев до конца срока его заключения и начала трехлетней ссылки. Обычно в ссылку зека увозят заранее: ведь этап на Дальний Восток или в Якутию долог, занимает не меньше месяца. Но вот уже остался месяц, потом неделя, день, а Цурков все еще сидел в тюремной камере. Более того: чуть ли не ежедневно ему объявляли о новых наказаниях "за плохое поведение", а за пять дней до истечения срока дали два месяца строгого режима. Что бы это значило? Накануне нам зачитали новый закон, позволяющий властям продлевать сроки чуть ли не автоматически. Может, Аркадию предстоит стать его первой жертвой? Цурков страшно нервничал; в день, когда Аркашу должны были взять на этап, его волнение передалось и нам, сидевшим в соседней камере. Он начал колотить в дверь и кричать: -- Почему я еще здесь?! Мой срок уже окончился! Мы поддержали его требование вызвать начальника, но одновременно я взял кружку и вызвал Аркашу "на батарею": -- Перестань психовать! В последний момент могут быть любые провокации. Возьми себя в руки! Он обещал мне это, но все-таки не сдержался. Когда Цуркова наконец вывели из камеры, у него вновь отобрали конспекты и объявили об их конфискации. Как, Маркса?! После постановления прокурора?! Аркаша стал кричать, пытался вернуть свои записи силой. Менты схватили его и потащили к "воронку". Цуркова доставили в Казань -- это первая остановка на этапе, но дальше не повезли, а оформили протокол о сопротивлении тюремным властям и влепили еще два года лагерей -- на этот раз бытовых, где ему пришлось сидеть вместе с уголовниками. Незадолго до этого три года лагерей за организацию материальной помощи семьям политзаключенных получила и жена Цуркова Ирина; лишь в конце восемьдесят пятого года Аркаша попал в ссылку, где и встретился с ней... Если Цурков стал диссидентом в последних классах школы, то Богдан Климчак возненавидел советскую власть уже в раннем детстве, и для этого у него были серьезные причины. Родился Богдан на Западной Украине, до войны их село принадлежало Польше, а вскоре после войны стало советским. Это и решило судьбу Климчака: западную границу ему уже не суждено было пересечь. Украинские националисты оказывали бешеное сопротивление советской власти, но медленно, шаг за шагом, отступали под ударами армии и войск НКВД. Богдан тогда был ребенком и в этой борьбе не участвовал, но когда в ближайшем районном городке взорвали памятник кому-то из вождей, в числе подозреваемых был арестован и его старший брат, после чего всю семью "врага народа" вывезли в Сибирь. Как самый страшный кошмар детства вспоминал Климчак этот переезд: битком набитый запертый снаружи вагон, где люди оправлялись на глазах друг у друга, где трупы умерших оттаскивали в угол и складывали штабелями, где женщины рожали детей прямо на загаженном полу... Их привезли в тайгу и выбросили в снег. -- Вон, видите бараки? -- сказали им. -- Там пилы и топоры. Рубите лес, сдавайте государству -- боритесь за жизнь. Многие не выдерживали и умирали, но семья Климчаков выжила. А через несколько лет, в хрущевскую "оттепель", освободился из лагеря брат: оказалось, что его арестовали по ошибке. Стало быть, и родственники его пострадали безвинно и теперь могли вернуться домой. Вся семья собралась ехать в родное село, лишь подросший Богдан, учившийся на геолога в каком-то сибирском техникуме, задержался с отъездом. Богдан, в чем я после знакомства с ним убедился, был человеком органически не способным к притворству, он не умел скрывать свои чувства. Поэтому в техникуме вскоре стало известно о его антисоветских настроениях. В итоге он был уже "законно" арестован и отсидел шесть лет в политических лагерях по обвинению в антисоветской агитации и пропаганде. В шестидесятые годы Климчак наконец-то возвратился в родные края, мечтая осесть на земле, обзавестись своим хозяйством. Но фермеров на Украине к тому времени уже извели, а одна лишь мысль о советских колхозах была ненавистна Богдану. Русская речь, все более вытесняющая украинскую, вызывала у него приступы бешенства. Созрело желание бежать подальше отсюда -- в Америку, Канаду, куда угодно, где он сможет выращивать овощи, разводить скот и -- писать. Да, этот крестьянский сын, не получивший систематического образования, много читал и сам писал фантастико-политические новеллы на украинском языке. Много лет вынашивал Богдан план побега, ездил на разведку к границам советской империи, изучал карты, расписания поездов, хронометрировал движение патрулей в пограничных районах -- и наконец решился. На какой-то забытой Богом среднеазиатской станции он спрыгнул с подножки вагона и два дня шел через пустыню к иранской границе. Точнее -- две ночи: на день он зарывался, как ящерица, в песок, чтобы его не увидели с воздуха. Дойдя до первого ряда заграждений, Климчак попросту поднял проволоку и пролез под ней. Безумец! Он не знал, что электрический сигнал в то же мгновение полетел на ближайшую пограничную заставу. Сейчас там заведут машины и перехватят его в пяти километрах южнее, у второго ряда заграждений. Он не знал этого, он совершал дикие поступки -- и потому ему везло. "Опять лиса проскочила", -- сказал на заставе дежурный офицер и равнодушно отключил сигнал тревоги (об этом Климчак узнал позже, на суде). Пройдя эти пять километров, Богдан кусачками перекусил проволоку и очутился в Иране. Наконец-то! Сорок лет он прожил в рабстве -- и вот она, свобода! Он уже не скрывался; пришел в первое же село, потребовал отвести его в полицию и заявил там: -- Я бежал из СССР по политическим мотивам. Помогите мне попасть в Тегеран, в американское посольство. Климчака привезли в Тебриз, посадили в тюрьму; еда была хорошей, условия -- отличными. С ним начал беседовать офицер шахской полиции, которому Богдан откровенно рассказал обо всех своих злоключениях. Тем временем советские пограничники узнали от своих иранских осведомителей о том, что кто-то перешел границу, и послали в Тегеран телеграмму: "К вам бежал опасный преступник, убийца. Требуем его выдачи". "Нам ничего не известно. Сообщите точно, кто перебежчик и какое преступление он совершил в СССР", -- ответили иранцы. Но Советы и сами не знали, кто это, и лишь повторили требование (все это Климчак прочел впоследствии в своем деле). И все же шах портить отношения с Советским Союзом не захотел. В конце концов вежливые полицейские посадили Богдана в машину, отвезли к границе и передали его своим грозным соседям. Когда Климчаку сказали, что его возвращают в СССР, он не поверил: ведь Иран -- друг Америки! Свободный мир предает его?! Простой крестьянский ум не мог понять хитрой азиатской политики. Но когда Богдана повели через границу к улыбающимся кагебешникам, он повернулся к сопровождавшему его иранскому офицеру, плюнул ему в лицо и сказал по-украински: -- Будьте прокляты вы, ваша земля и ваша страна! Климчаку дали максимальный -- после смертной казни -- срок по статье "измена Родине": пятнадцать лет заключения и пять -- ссылки. Когда мы сидели вместе в камере Чистопольской тюрьмы и слушали по радио очередное сообщение о массовых расправах хомейнистов над левыми и правыми, мусульманами и атеистами, военными и политиками, Богдан вскидывался и говорил злорадно: -- Вот! Действует мое проклятие, действует! Но вообще-то радио он не переносил -- слыша русскую речь, слова советской пропаганды, он корчился, словно от боли. Больше всего он любил рисовать крестьянский домик со всем хозяйством: коровником, свинарником, огородом... То, что ему не удалось построить в жизни, он создавал на бумаге. То и дело Богдан что-то менял в этом плане, постоянно "перестраивал" свою ферму. Другим его занятием было составление словаря синонимов украинского языка; эту бесценную для него рукопись впоследствии конфисковали в зоне как "не подлежащую хранению". Когда я приехал в лагерь, Климчак работал там дневальным по мастерским: собирал отходы металла вокруг станков, подвозил детали... Он остервенело врезался острой лопатой в кучу стружки и долбил ее так, будто представлял себе на ее месте то ли советских чекистов, то ли иранских полицейских... Примерно через год после того, как я снова оказался в Чистопольской тюрьме, туда привезли из тридцать пятой зоны моих друзей Пореша и Мейланова, из тридцать шестой -- знакомых мне по первой отсидке в том же Чистополе Балахонова и Казачкова, из тридцать седьмой -- Корягина. Анатолий Корягин, врач-психиатр, тесно сотрудничал с московской Хельсинкской группой в разоблачении психиатрических репрессий. Осужденный за это, он считал себя обязанным продолжать борьбу и в тюрьме. Десятого декабря восемьдесят второго года, в Международный день прав человека, Корягин написал заявление, в котором, в частности, утверждал: норма пониженного питания 9-б является пыткой голодом, и он как врач намерен протестовать против нее единственным доступным ему способом -- будет объявлять голодовку всякий раз, когда его будут переводить на этот режим, и завершать ее лишь после того, как ему обеспечат нормальное питание, гарантирующее полное восстановление сил и здоровья. Свое обязательство Анатолий сдержал, не раз объявляя многомесячные изнуряющие голодовки и снимая их только тогда, когда его требование выполнялось. ...Благодаря новой тактике КГБ, постоянно перетасовывавшего нас в тюремных камерах, возрос и поток информации, поступавшей к ним: органам стало легче использовать "наседок" для изучения заключенных, их отношений между собой и провоцирования внутренних конфликтов. Представитель КГБ Галкин регулярно вызывал зеков на беседы, спрашивал, чем может помочь, предлагал жить в мире. Если человек сохранял разговор или какую-то часть его в тайне от сокамерника, то Галкин, у которого везде были свои глаза и уши, пытался в следующий раз развить успех, используя тот факт, что у него с этим заключенным появился общий секрет. Когда переговоры завершались успешно, то питание такого зека улучшалось, ему позволяли отправлять больше писем и разрешали внеочередные свидания. Если же человек решительно отказывался -- что ж, КГБ отдавал его на растерзание администрации: пусть карцеры и голод образумят упрямца. Но даже если во время таких бесед ты не идешь ни на какие компромиссы, КГБ использует сам факт этих встреч, чтобы попытаться скомпрометировать тебя. Вызывает, скажем, Галкин имярека, разговаривает с ним часа два. -- О чем речь шла? -- спрашивают сокамерники. -- Да ни о чем. Рассказывал мне, какие фильмы идут сейчас на воле. Кто-то поверит, кто-то сделает вид, что поверил, скептик недоверчиво хмыкнет. А через день Галкин при встрече с этим скептиком "проговорится" о чем-то, что мог узнать только от имярека -- во всяком случае к такому выводу быстро придет его собеседник. Так сеются взаимное недоверие, сомнения друг в друге, что существенно облегчает работу КГБ: во-первых, легче внедрять стукачей, во-вторых, не доверяя соседям, человек острее чувствует свое одиночество, бессилие, полную зависимость от охранки. Вот когда я до конца осознал, какие огромные, и не только моральные, но и вполне практические преимущества дала мне моя позиция. Ведь я категорически отказался общаться с КГБ, и это было всем известно. Конечно, упомянутое учреждение меня теперь не любит, причиняет кое-какие неудобства, но зато с кем бы я вместе ни сидел, какими бы сложными ни были отношения между моими соседями в камере, я оставался вне их подозрений, и это вносило ясность и надежность в отношения каждого из них со мной. Для меня, правда, была тут и определенная сложность: приходилось выслушивать исповеди кающихся, давать им советы, служить арбитром во внутрикамерных конфликтах -- занятие, честно скажу, малоприятное и очень нелегкое... x x x Итак, я в начале своего второго тюремного срока. Первые два месяца -- строгий режим: пониженное питание, получасовая прогулка, никаких свиданий с родственниками, ларек на два рубля в месяц и одно письмо, которое за этот срок разрешают отправить. В этом-то письме я и сообщил, что, начиная с четвертого января восемьдесят второго года, мне полагается краткое свидание -- если, конечно, меня его не лишат. Но нет, на сей раз не лишили. И четвертого января, сразу после утренней прогулки, меня ввели в знакомую комнату, где за разделяющей ее стеклянной стеной уже сидели мама и Леня. Полтора года я не видел их. Мама выглядела очень усталой, Леня был по-деловому собран: ведь ему предстояло многое запомнить. Я еще не успел раскрыть рот, как мама начала громко возмущаться: -- Что они с тобой сделали, сынок! Как же ты похудел и побледнел после нашей последней встречи! Я стал рассказывать о том, что произошло со мной за это время. Перед свиданием меня, как обычно, предупредили: ни слова о тюрьме. Но лагерные дела, похоже, совсем не интересовали присутствовавших тут же надзирателей, другое ведомство, они за него не отвечают, и меня никто не перебивал. Так мама и Леня узнали о моей битве за книгу псалмов, о ста восьмидесяти шести сутках карцера. Правда, все мои попытки рассказать о товарищах по заключению пресекались тюремщиками. Несколькими отрывочными фразами-намеками Лене удалось передать мне: в Южной Африке пойман какой-то советский шпион, и Авиталь очень надеется, что в ближайшее время меня на него обменяют. Было видно, что и Леня, и мама верят в такую возможность, но я не мог позволить себе расслабиться, снова начать жить мечтами. Советские -- хорошие купцы, они умеют торговаться и извлекать для себя максимум выгоды куда лучше, чем Запад. На все мои вопросы о мамином здоровье она поспешно отвечала: -- Я в порядке, не волнуйся, -- и начинала говорить на другую тему. Не желая тратить драгоценные минуты свидания на разговоры о себе, она так и не рассказала мне, что предшествовало нашей встрече. Лишь выйдя на свободу, я узнал, как им, приехавшим в Казань, стало известно, что движение автобусов через Камское водохранилище временно отменено и возобновится только через несколько дней. Но мама ждать не хотела: а вдруг именно завтра меня лишат свидания? Раз ее предупредили, что она сможет увидеть меня четвертого утром, ей следует быть именно в этот день, и пораньше. И вот ночью, в сорокаградусный мороз, моя семидесятитрехлетняя мать шла через замерзшее водохранилище пешком, а это как-никак семь километров! На другом берегу Леня внес ее в автобус буквально на руках. Приехав в город, они согрелись горячим чаем, и -- скорее в тюрьму, занимать очередь... Каждое свидание -- особенно то, которому предшествовали долгие, тяжелые месяцы борьбы, разрешенное властями отнюдь не за твое "хорошее поведение", а под давлением, в результате усилий твоих близких и друзей, не просто вырывает тебя на два часа из мрачной и убогой жизни, но внушает надежду, воспринимается как справедливая награда за стойкость, как подтверждение тому, что КГБ бессилен. "Теперь самое трудное позади, дальше должно быть легче", -- сказала мне мама, когда мы увиделись с ней после суда, а потом повторила те же слова во время нашего свидания в зоне. Это чувство было с нами на каждой встрече, несмотря на весь разочаровывающий опыт... Мы с мамой договорились, что очередное, январское, письмо я отправлю Авитали в Иерусалим, а февральское -- домой, в Истру. -- Пиши Наташе сегодня же, -- сказал Леня. -- Я сообщу ей по телефону. Она так тоскует по твоим письмам! Нам даже в голову не пришло обсудить свои действия в том случае, если письмо не пропустят, ведь только что мне дали возможность свободно рассказать обо всем, что было в лагере! Отрезвление наступило быстро: мое послание жене даже не конфисковали, а просто вернули мне со словами: -- Вы гражданин СССР, а потому писать за границу вам нечего. -- Это что -- новый закон? Покажите. -- У нас есть инструкции, по которым мы действуем, и отчитываться перед вами никто тут не обязан. Пока мои протесты шли по инстанциям, я отправил письмо маме. Его тоже конфисковали: "условности в тексте". -- Объясните какие. И опять тот же ответ: -- Мы объяснять вам ничего не обязаны. Почти одновременно меня лишили права на следующее свидание, которое полагалось через шесть месяцев. Значит, в лучшем случае я увижу родных через год. Официальный повод для наказания -- невыполнение нормы выработки, однако власти не скрывают подлинной причины: -- Вы злоупотребили нашей добротой: использовали свидание для клеветы. Так сразу же после встречи с родными я оказался оторванным от них. Месяц проходил за месяцем, я сочинял все новые варианты письма домой, но все они по-прежнему конфисковывались из-за тех же пресловутых "условностей в тексте". Мама не понимала, что случилось, не находила себе места от беспокойства, требовала от администрации тюрьмы ответа: жив ли сын? В ту пору ее здоровье совсем разладилось. Я предполагал это и, желая поскорее успокоить мать, писал совсем коротко: рассказывал лишь о своем здоровье и приводил список корреспонденции, полученной мной, но ничто не помогало... Где-то весной меня вызвал на беседу новый начальник тюрьмы, капитан Романов, хмурый человек с испитым лицом. В нем не было ни хитрости Осина, ни простодушия Малофеева, лишь постоянная ожесточенность да комплекс неполноценности, ему все время казалось, что я с ним недостаточно уважительно разговариваю, не так на него смотрю, не так улыбаюсь. -- Вы что ухмыляетесь? -- взорвался вдруг Романов в самом начале нашей встречи. -- Вы здесь не в своем институте на кафедре выступаете! Вы тут не с иностранцами якшаетесь! Вы -- уголовный преступник, а я -- ваш начальник, и будете делать то, что я вам говорю! Хотите, чтобы ваши письма дошли до матери -- садитесь и пишите: я жив, здоров, работой обеспечен, беспокоиться за меня не надо. И все! Точка! Ничего другого я не пропущу. -- Может, разрешите хоть привет передать брату? -- спросил я с иронией. -- Кому сказал: оставить ухмылки! -- побагровел он. -- Никаких приветов тете Мане, дяде Пете! Пишите только матери, больше никого не смейте упоминать. -- А как насчет жены в Израиле? -- спросил я для того лишь, чтобы все окончательно встало на свои места. -- Об Израиле забудьте! Не для того мы вас в тюрьму посадили, чтобы вы с заграницей переписывались. И жены у вас никакой там нет! Больше с ним мне разговаривать было не о чем. Даже если считать грубость Романова и абсурдные требования, предъявляемые им к переписке, издержками его тяжелого характера и принять во внимание то, что он всю жизнь имел дело с бытовиками и еще не привык к работе с политическими заключенными, нельзя было не почувствовать, что на сей раз КГБ, как видно, решил полностью прервать мою связь с домом. Во всяком случае все ответы, приходившие из прокуратуры СССР и РСФСР, ГУИТУ и УИТУ гласили: "В действиях администрации нарушения закона не обнаружено". А в личных беседах работники МВД и прокуратуры твердили: -- Если вы действительно жалеете мать, то успокойте ее. Напишите так, как вам говорят: жив, здоров, беспокоиться не надо. И приходила в голову мысль: а может, я и впрямь поступаю жестоко по отношению к родным? Может, стоит поступиться самолюбием и сделать то, что от меня требуют? По крайней мере, мама на какое-то время успокоится... Но мне было ясно, что письма, в которых я вдруг заговорю языком чиновников МВД, окажут на нее прямо противоположное действие: она разволнуется еще больше. Кроме того, если я один раз отступлю, откажусь от своего права писать на волю нормальные человеческие письма, вновь отстоять его будет невозможно и порвется единственная ниточка, связывающая меня с моим миром. Итак, отступать нельзя, но и терпеть создавшуюся ситуацию бессмысленно. Значит -- самому идти в атаку? Начать голодовку? Это слово буквально вертелось у меня на языке с того дня, когда власти демонстративно оборвали мою переписку с родными. Я еле сдержался, чтобы не объявить ее во время беседы с Романовым в ответ на его оскорбительные и наглые требования. Что же останавливало меня? На сей раз действия властей нельзя было объяснить инициативой местного кагебешника, как в случае с изъятием ханукии, когда майору Осину пришлось спешно приобщаться к еврейской традиции, чтобы загасить конфликт, все высшие инстанции поддержали сейчас очевидное беззаконие. Значит, если я начну голодовку, она будет длительная -- до тех пор, пока либо они отступят, либо я сломаюсь. Но мне проигрывать никак нельзя: дело ведь не только в переписке, которую прикроют окончательно, весь характер моих отношений с КГБ изменится, я перестану быть хозяином собственной судьбы. Но если идти до конца, то надо сделать так, чтобы на воле узнали о моей голодовке и поддержали ее сильным давлением на Советы извне. Для того, чтобы сообщить на волю о своих планах, у меня был лишь один реальный канал: Юра Бутченко. Мой старый лагерный товарищ сидел теперь тут же в Чистополе. Его срок кончался в конце августа, и я должен был успеть связаться с ним. Но месяц проходил за месяцем, письма мои конфисковывались одно за другим. Терпеть создавшееся положение становилось все труднее, а мой план так и не был реализован. Прошли апрель, май, на исходе уже июнь; еще немного -- и Бутченко могут "дернуть" на этап... И вот, наконец, удача! Двадцать пятого июня меня в очередной раз сажают на пятнадцать суток в карцер, а он находится прямо под Юриной камерой... Подождав, пока надзиратель отойдет от двери, я нахожу на полу камушек и выстукиваю по батарее морзянкой: "Я Натан, я Натан..." Юра откликается, задает дежурные вопросы: "Сколько? За что?.." Мы оба предполагаем, что нас подслушивают; может, для того меня и поместили сюда, чтобы узнать, какие просьбы я передам на волю. Но у нас с Бутченко уже выработался свой язык, условные слова, мы договорились о сдвигах дат. Поэтому я без особой опаски сообщаю ему: "Если ничего не изменится, то семнадцатого января буду праздновать до упора". Это означает: если ситуация с перепиской останется прежней, двадцать седьмого сентября я начну голодовку. День выбран мною не случайно: на него в этом году выпадает Йом Кипур, еврейская "суббота суббот", когда люди устремляют свой внутренний взор в прошлое, чтобы оценить, правильно ли жили, и принимают ответственные решения на будущее; именно в Йом Кипур я и начну свою войну Судного дня с КГБ. Четвертого июля, в восьмую годовщину нашей с Авиталью хупы, я вызываю Бутченко: "Передай Авитали мои поздравления, и чтобы она не вздумала праздновать вместе со мной -- ей хватает других дел". Рубикон перейден, но все последующие три месяца я все же в глубине души лелею надежду, что голодать не придется; каждые две недели передаю властям очередное письмо, текст которого уже давно не меняется: я сократил его до предела, оставив лишь минимум того, что отличает послание сына и мужа от официального советского документа. И каждый раз, получая очередной ответ о конфискации из-за "условностей в тексте", я испытываю разочарование и злую решимость добиться своего.
* * *
Утром двадцать седьмого сентября я передал администрации тюрьмы последнее письмо и два заявления: одно, короткое, -- на имя Романова о том, что начинаю голодовку, и другое -- Генеральному прокурору СССР, где я объяснял причины, толкнувшие меня на такой шаг. Это второе я закончил следующими словами: "До тех пор, пока я не получу возможность писать письма жене в Израиль, матери и брату в Москву, голодовка прекращена не будет". Итак, я объявил бессрочную голодовку, отчетливо сознавая, что добиться выполнения этого требования будет очень трудно, но твердо решив идти до конца. Начинать такое дело -- все равно, что отправляться в утлой лодке через океан. Впереди -- полная неизвестность: выживу ли? А если выживу, то доберусь ли до цели -- или, может, отступлю?.. Но как только я сообщил властям, что начал голодовку, "предстартовое волнение" последних дней исчезло, а заодно пропало и отвратительное ощущение абсолютной беспомощности и униженности от того, что ты вынужден терпеть произвол КГБ, пытающего тебя и твою семью. На душе стало спокойно: наконец-то я снова активно защищаю от них себя и свой мир. На столике в маленькой камере, где меня держали в течение первых полутора месяцев голодовки, я поставил четыре фотокарточки: отца, мамы с Леней и две -- Наташины. Одна из них -- та, что была со мной в Лефортово, другая -- совсем новая, присланная мне мамой: на ней Авиталь изображена на фоне водопада в Эйн-Геди. Снимки я расположил так, чтобы видеть их, лежа на нарах, -- ведь их поддержка могла мне понадобиться в любой момент. Дебют голодовки дался мне неожиданно тяжело: сказалось, видимо, и то, что организм за эти годы был ослаблен, и то, что я принял решение сохранять силы и лежал, вместо того, чтобы, преодолевая себя, ходить по камере, делать зарядку, массировать мышцы. Необходимо было мобилизовать все энергетические ресурсы тела -- я же лишь ускорил процесс их демобилизации. Уже после первых двух дней у меня резко упало давление, заболела голова, начались проблемы с сердцем; через десять дней не было сил подняться с нар, мучили постоянные позывы к рвоте, что в общем-то удивительно: ведь я же ничего не ел, только пил воду! Сидел я в той самой камере, где три месяца назад находился Бутченко, а прямо под ней отбывал теперь очередной карцерный срок Мейланов. Я хорошо помнил, что значит для того, кто в карцере, возможность пообщаться с товарищем, а потому, преодолевая головокружение, несколько раз в день вставал с нар, пересаживался на лавку, рядом с которой проходила водопроводная труба, и начинал с Вазифом перестукиваться. Как-то я подробно описал ему свое состояние, и он, подумав, ответил: "Потерпи еще пару дней, до понедельника, и снимай голодовку". -- "Ну нет, -- ответил я немедленно, -- мои родственники знают: пока от меня нет письма, я голодаю. Ничего менять не собираюсь". -- " Это я и хотел от тебя услышать", -- простучал мне Вазиф, и больше я на свое самочувствие никому не жаловался. Через три недели после начала голодовки я уже лежал пластом от слабости, болели сердце и голова, но зато напрочь исчезло тягостное ощущение остановившегося времени. Я глядел на карточки родных, бродил мыслями где-то в прошлом, вспоминал старые письма Авитали, по многу раз в сутки читал свою молитву. День незаметно сменялся ночью... Именно тогда и появились в камере мои "спасители": врач, медсестра и несколько офицеров и старшин. У женщины в одной руке была миска с какой-то жидкостью, в другой -- резиновый шланг. Все ясно: искусственное кормление. -- Есть будете? -- задал врач формальный вопрос. Я ответил отрицательно. Тогда меня посадили на лавку и поднесли к лицу шланг. Я оттолкнул его. Мне завели руки за спину и надели на них наручники. Я замотал головой. Один из ментов сжал мне сзади голову, другой схватил за плечи, третий -- за ноги. Я крепко стиснул зубы, и это последнее препятствие им так и не удалось преодолеть. Сначала мне зажимали нос в надежде на то, что я вынужден буду открыть рот, затем пытались разжать зубы ложкой... -- Попробуем через нос, -- сказал врач, и кто-то из них стал пытаться вставить мне шланг вначале в одну ноздрю, потом в другую. Но то ли резиновая кишка была слишком толстой, то ли помешала моя перекошенная слегка переносица -- напоминание о единственной в моей жизни драке, когда мне, четырнадцатилетнему, пришлось ответить на антисемитские выпады соседа-сверстника, -- только и здесь моим кормильцам достичь своей гуманной цели не удалось. -- Ладно, давайте через зад, -- отступился наконец врач. Меня повалили на нары, раздели -- и благополучно влили с помощью клизмы в мой пустой желудок содержимое миски. Не знаю, на что рассчитывали специалисты от карательной медицины, но эффект нетрудно было предвидеть: он был таким же, как если бы мне сделали обычную клизму, -- меня пронесло. Униженным я себя не чувствовал нисколько. Но и сил у меня от этой процедуры не прибавилось. Через три дня она повторилась, а еще через несколько дней, когда мой пульс уже едва прослушивался, все та же компания явилась вновь, захватив с собой на сей раз более совершенные орудия пытки. -- Хватит дурака валять! -- гаркнул врач. -- Мы ведь все равно вас накормим! На моих руках, заведенных за спину, защелкнулись наручники, трое ментов, как и в первый раз, навалились на меня, а кто-то еще инструментом, похожим на огромные клещи, сдавил мне лицо в тех местах под скулами, где сходятся челюсти, и, нажимая, покручивал этим орудием, как делают, вытаскивая застрявший в доске гвоздь. Боль была невыносимой; казалось, что зубы трещат. Когда я все же приоткрыл рот, мне всунули между зубов какую-то металлическую штуку. -- Крути ротооткрыватель! -- услышал я голос врача. Я почувствовал у себя во рту две железные пластинки, которые от вращения винта стали расходиться, все более увеличивая просвет между зубами. Через минуту сложная техническая задача по введению в меня шланга была успешно завершена. Я уже не сопротивлялся, наоборот, расслабился, желая только одного, чтобы все это поскорее кончилось. Но неожиданно взбунтовалась такая вроде бы несамостоятельная деталь моего организма, как горло: когда врач попытался всунуть шланг поглубже, чтобы добраться до желудка, оно отреагировало спазмами. Мой "спаситель" продолжал шуровать резиновой кишкой, пытаясь преодолеть сопротивление мышц, и я начал задыхаться, терять сознание. Но в этот момент бессмертный человеческий дух, воплотившийся в тюремном враче, победил бренную плоть зека, шланг оказался в моем желудке, и тот стал наполняться питательной смесью, призванной продлить мои дни. Представления не имею, почему эта процедура, которую многие мои друзья переносили сравнительно легко, оказалась для меня такой мучительной... Наконец у меня из горла выдернули шланг, и живительная смесь фонтаном последовала за ним, оставив следы на потолке, на стенах, на столе, запачкав стоявшие на нем фотографии. И сегодня карточка Авитали -- та самая, первая -- напоминает мне о двух эпизодах моей гулаговской жизни: надрывом на ней -- о суде, пятном -- о той голодовке. Мои "спасители" уложили меня, подержали меня в таком положении сначала в наручниках, затем без них и ушли. Я лежал, судорожно глотая воздух ртом. Сердце бешено колотилось. В висках стучала кровь. Камера плыла перед глазами. Страшно болел живот. Прошло не меньше часа, прежде чем я начал приходить в себя. А еще где-то через час силы стали возвращаться ко мне: сердце хотя и болело, но работало нормально. Я встал и осторожно прошелся несколько раз по камере. Голова вроде бы не кружилась. Сел за стол, написал домой очередное краткое письмо -- точную копию предыдущего, конфискованного. Его, естественно, тоже конфискуют. Но каждые две-три недели я буду подавать новую копию, напоминая КГБ, что отступать не собираюсь. Проснувшись на следующий день после искусственного кормления, я обнаружил, что энергии моей поубавилось. Опять во время ходьбы кружилась голова, а при любом резком движении в глазах темнело. К концу дня я уже лежал пластом, с трудом двигая руками и ногами. Следующие ночь, день и еще одна ночь оказались тяжелыми: я терял силы с каждым часом, пульс ослабел настолько, что совсем перестал прослушиваться. Я цеплялся взглядом за фотографии и мыслью -- за прошлое, представлял, что делает сейчас Авиталь; а когда уже и воображение стало отказывать, когда осталось лишь одно чувство -- упрямое безразличие, пришли врач с ментами и влили в мня очередной литр питательной смеси. И опять сердце запрыгало как бешеное, а я лежал и хватал ртом воздух. В этом трехдневном цикле самым мучительным, пожалуй, были именно перепады: от почти бессознательного состояния -- к крайней степени возбуждения, затем медленное сползание вниз и через три дня -- опять резкий скачок. И после каждого такого скачка сердце болело все сильнее и сильнее. Наверное, если бы ту же самую порцию смеси мои "спасители" разделили на три части и вливали в меня ежедневно, организм перенес бы это значительно легче. Но "спасение" было неотделимо от пытки. Кормлением власти спасали мое тело, пыткой пытались "спасти" мою душу. Репродуктора в камере я почти не выключал, чтобы лишний раз не вставать с нар. Конечно, в нормальных условиях большинство передач слушать совершенно невозможно, но сейчас они были для меня просто звуковым фоном, напоминающим о том, что я еще жив, а кроме того, радио помогало мне ориентироваться во времени. ...Утром десятого ноября восемьдесят второго года, на сорок пятый день голодовки, я лежал в ожидании очередной экзекуции, находясь, как всегда в конце трехдневного цикла, в полубессознательном состоянии, которому как нельзя лучше соответствовала тихая, торжественная, печальная музыка, звучавшая у меня в ушах. Но вот появились кормильцы и, сделав свое дело, ушли; я стал приходить в себя и камеру заполнили звуки реального мира. Каждому из них отведено свое место во времени и в пространстве: стуку дверей, хлопанью кормушек... Но на этот раз происходит что-то странное: я слышу, или мне это только кажется, какую-то возню в коридоре, перешептывание, такое впечатление, что кто-то топчется у моей камеры и заглядывает в глазок... Вдруг из противоположного конца коридора доносится лай, обрываемый командой мента. Что за ерунда? Мало им собак вокруг тюремного двора? Зачем пустили их внутрь? Но самое странное, и это я осознаю не сразу, что траурная мелодия не исчезла и после кормления, она продолжает звучать в ушах. "Да ее же передают по радио!" -- вдруг соображаю я и тут же слышу драматический голос диктора: "Говорит Москва. Вчера после тяжелой болезни скончался... Кириленко? Черненко? Тихонов? -- проносится у меня в голове ...Леонид Ильич Брежнев". Брежнев?! Через полтора месяца моей голодовки его сердце не выдержало? Хорошо помню, что именно эта недобрая мысль появилась у меня при известии о смерти очередного советского вождя, и объяснялась она не просто случайным всплеском черного юмора. Как ни стремился я к объективности при оценке своей борьбы, не позволяя себе, поддавшись распространенному тюремному синдрому, преувеличивать ее значение, ощущение, что я воюю со всей советской системой, никогда не покидало меня, а во время голодовки усилилось тысячекратно. Видя перед собой начальника тюрьмы, местных и республиканских прокуроров, убеждавших меня снять голодовку, я хорошо понимал, что борюсь не с ними. То зло, которому я пытался противостоять, олицетворяли в моих глазах их вожди. И вот в разгар поединка не выдержал самый главный из них! Судьба посылала мне знак: держись -- и ты победишь. -- Ура! -- крикнул вдруг кто-то в соседней камере, и этот торжествующий клич в мгновение ока подхватила вся тюрьма. Вот тут-то и выяснилось, что мы и впрямь на осадном положении: вертухаи стали заглушать нас ударами дубинок по железу, а вскоре одна за другой начали открываться двери камер. Дошла очередь и до моей. Ввалились четверо: офицер, два прапорщика и солдат с овчаркой на поводке. -- Предупреждаю, -- заявил офицер, -- за антисоветские выкрики будем строго наказывать! Я лежал на нарах и злорадно улыбался. Как глубоко укоренился страх в правителях этой страны! Умирает вождь -- и народу не сообщают об этом целые сутки, чтобы подготовиться -- в частности, послать в тюрьмы дополнительные наряды ментов с овчарками. Бунта они боятся, что ли? Когда менты ушли, я вспомнил, что не выполнил свой зековский долг. В подвальном карцере, расположенном под моей камерой, сидел сейчас член армянской Хельсинкской группы Роберт Назарян; репродуктора там, естественно, нет, и только я могу -- и обязан! -- сообщить ему радостную весть. Я встал, с трудом добрался до стола и сел, сделав вид, что читаю. Из-за двери послышались какие-то шорохи, но терять мне было нечего, и я, повернувшись к глазку спиной, стал выстукивать по батарее свое сообщение. Едва успел я передать Роберту слово "умер", загремел дверной замок, слово "Брежнев" пришлось добарабанивать уже при ментах. Они схватили меня за руки, оттащили от стола и начали шмон. -- Где записка? -- Какая записка? -- Которая была на столе! Ты с нее выстукивал. Я засмеялся. Некоторые новички, еще нетвердо изучившие морзянку, и впрямь пользовались шпаргалками, но мне-то она зачем? Однако, чтобы подразнить ментов, я сделал глотательное движение. Один из них сразу же вцепился мне в горло, а второй злобно констатировал: -- Все! Проглотил. -- А почему вы не на траурном митинге? -- спросил я их весело. На меня составили рапорт, а через несколько часов перевели в другую камеру, в самом конце коридора. Ее особенность заключалась в том, что между ней и другими был кабинет, в котором представители администрации и КГБ беседовали с зеками. Эта камера после моей малютки казалась огромной: она была рассчитана на шестерых, но сидеть в ней мне предстояло в одиночестве. При иных обстоятельствах перевод в такое просторное помещение -- настоящий подарок судьбы, но сейчас я бы с удовольствием вернулся из этого шестиместного номера в свой одноместный: во-первых, здесь холодно, а во время голодовки я и так все время мерз, во-вторых, нет никакой надежды на связь с другими заключенными. Увы -- в этой камере мне придется провести еще немало времени... ...Место Брежнева занял Андропов -- глава КГБ, гонитель диссидентов, человек, чья подпись красуется на титульном листе моего дела. Ну стоит ли ожидать от него чего-то хорошего? Но с другой стороны, может, ему-то как раз и важно показать Западу, что он "не такой", отмыться от своего прошлого? Подобные соображения недолго занимали меня, и не только потому что я старался поменьше гадать -- просто мое физическое состояние оставляло мне все меньше и меньше времени для раздумий: на второй и третий день после кормления я лежал пластом, то ли засыпая, то ли теряя сознание, и, приходя ненадолго в себя, вслушивался в радиопередачи, обнаруживая, что прошло несколько часов... Помню только, что во время этих провалов мне часто грезились проплывавшие как в тумане сцены освобождения, приезда в Израиль и встречи с женой; сознание лишь фиксировало их, но почти не воспринимало. Месяца через три после объявления голодовки периоды отключения стали настолько длинными, что в меня начали вливать питательную смесь раз в два дня. Но это уже мало помогало: после того, как организм справлялся с очередным "пищевым шоком", я вновь надолго впадал в забытье, выходя из него на все более короткие промежутки времени. В эти моменты просветления и появлялись в камере мои благодетели: офицеры МВД, прокуроры, врачи, причем с каждым разом звания и должности посетителей возрастали. Хамский тон первых разговоров: "И не