решившего. За это опера называли за глаза "прапорщик Захаров", а я не мог отказать себе в удовольствии именовать его так при нем же. Когда Захаров посещал мою "вотчину", я, как дневальный, замечал его со своего места первым и спешил из секции в секцию, предупреждая зазевавшихся зеков: -- У нас в гостях прапорщик Захаров! -- Зачем вы это делаете? -- спрашивал меня Осин. -- Так я понимаю свои рабочие обязанности: заботиться о зеках, когда они находятся в бараках, -- отвечал я. Однажды Захаров подошел ко мне и, играя на публику, ласково поинтересовался: -- Как ваше здоровье, Анатолий Борисович, как сердце? -- А вам какое дело? -- грубо ответил я.-- Вы же специалист не по сердцу, а по трансплантации мозгов. Но моя голова в ваших услугах не нуждается. Так что Букин был прав: в своих отношениях с КГБ я и сейчас, спустя более чем десятилетие после знакомства с ним, предпочитал оставаться мальчишкой, ибо никак не мог с должной серьезностью воспринимать этих взрослых дядек, возомнивших себя богами, и, принужденный участвовать в трагедии, поставленной ими на бескрайних подмостках Советского Союза, не считал нужным сдерживать смех, когда отдельные ее эпизоды были уж очень абсурдными. КГБ поручил мне привилегированную роль дневального, чтобы вставить мое имя в свои программки. Но моя "несыгранность" с органами снова портила им спектакль: я категорически не желал вписываться в актерский ансамбль, в подавляющем большинстве своем покорный режиссерам. И все же труппа, с которой они работали, была далеко не однородной, о чем постановщики стали вскоре догадываться. Уже через несколько дней после моего появления в зоне молодой зек на мгновение задержался возле меня в уборной и шепнул, что хочет поговорить с глазу на глаз. Уединиться в зоне -- задача не из легких, и территория, и помещения просматриваются насквозь, если не прапорщиками, то осведомителями. Содержание разговора еще можно скрыть, но сам факт беседы -- практически невозможно. Парень же хотел встретиться со мной так, чтобы об этом никто не узнал. И вот несколько дней подряд по утрам, сразу же после подъема, пока еще не рассвело, я спешил в уборную или к врачу и по дороге ускользал на несколько минут в тень от прожекторных лучей. За время этих кратких встреч мой новый знакомый поведал мне всю историю своей карьеры лагерного осведомителя: как завербовали, почему согласился, какие получал задания, под какой кличкой писал отчеты, в каких тайниках оставлял донесения для Захарова... Оказывается, он решил быть "двойником", и обо всем рассказывал Анатолию Марченко, когда тот находился в зоне, а теперь вот открылся мне. Было заметно, что исповедь принесла парню большое облегчение. Но оказалось, что он только первая ласточка. Через месяц я регулярно получал информацию от четырех сексотов, не говоря уже о нескольких колеблющихся из числа тех, кого Захаров еще продолжал уламывать. Среди них, конечно, могли быть и люди, специально подосланные КГБ, но скрывать мне было нечего, и провокаций я не боялся. Советы, которые я давал каждому из них, повторяли слово в слово то, что я всегда говорил во всеуслышание: -- Не пытайтесь перехитрить КГБ, все равно рано или поздно это обернется против вас. Если есть силы -- рвите открыто. Если нет -- сводите свое сотрудничество с ними к минимуму. Не надейтесь, что, начав с вами игру, они оставят вас в покое после освобождения. Это на всю жизнь. И чем дальше вы зайдете в играх с ними, тем большую цену вам потом придется платить при разрыве. Некоторые из этих людей предлагали заслать через них в КГБ нужную мне информацию, но хотя такая идея и выглядела соблазнительной, я решительно отказался, ведь этим я оправдал бы связь "двойных агентов" с охранкой, поощрил бы их к ее продолжению, что в итоге ничего хорошего им бы не принесло. У каждого из стукачей был свой пост: больница, столовая, цех, барак, кочегарка и, соответственно, своя функция в системе кагебешной агентуры. Анализируя поступавшую ко мне информацию, я довольно скоро составил себе представление о том, что интересует Захарова -- это и "темные места" в уголовном деле того или иного политзаключенного (ведь на следствии удается выяснить далеко не все, а в зоне, в кругу товарищей, он, глядишь, о чем-то и проговорится) , и человеческие слабости каждого, на которых впоследствии можно будет сыграть, и перспектива столкнуть между собой людей с разными взглядами на политические, национальные или религиозные вопросы, и способы связи с волей. По последнему пункту особое беспокойство Захарова, как выяснилось, вызывал пакет с информацией, подготовленный когда-то Марченко для пересылки и, по предположению опера, зарытый или спрятанный где-то в районе кочегарки. Кагебешник полагал, что Грезин, работавший кочегаром, должен знать, где находится пакет, и рано или поздно покажет мне его содержимое. Боря, которому я рассказал об этом, подтвердил, что пакет такой существовал, но, насколько ему известно, уже давно вывезен из лагеря. Через несколько месяцев, когда мы с Грезиным сидели в ПКТ, до нас дошла весть о форменном погроме, который учинили в кочегарке солдаты. Они вскрывали полы, ломали перегородки, перерыли землю вокруг, но ничего не нашли. Вся зона недоумевала: что они там ищут? А мы с Борей тихо злорадствовали. Но это было уже где-то в мае, когда сошел снег, а сейчас, в феврале, узнавая из своих источников, насколько плотно обложили Грезина осведомителями, я не мог не задуматься о том, какую роль играет во всем этом человек, с которым Боря проводил больше всего времени, его напарник по работе в кочегарке Витя Полиэктов, тот самый единственный мой попутчик на этапном перегоне Пермская тюрьма -- зона номер тридцать пять. Помню, как открылась дверь "тройника" и передо мной возник совсем юный паренек, лет двадцати, с открытым детским лицом; его робость и стеснительность никак не вязались с мощной, атлетической фигурой. Увидев меня, он испуганно запротестовал, обращаясь к конвоиру: -- Но я должен быть один, я по семидесятой, я не уголовник! -- Не бойся, парень, я тоже политик, -- успокоил я вошедшего и протянул ему, недоверчиво присматривавшемуся ко мне, руку. -- Давай знакомиться. Я Анатолий Щаранский. -- Виктор Полиэктов. Статья семидесятая, -- машинально ответил он, пожимая мою руку, но тут же воскликнул: -- Щаранский?! Тот самый шпион? Э-э-э... Ну, про которого писали, что он шпион ЦРУ? В его голосе была смесь страха, любопытства и восхищения. -- Мало ли что пишут о нас в газетах! -- сказал я. -- Да нет, я все понимаю, -- стал поспешно оправдываться Витя, но я перебил его, и мы приступили к более обстоятельному знакомству. За двадцать часов этапа парень успел рассказать мне в общих чертах всю свою короткую биографию. Родом он был из небольшого северного города, любил слушать бит-музыку, читать книги по философии и истории. Убогость советской жизни удручала Виктора, и можно сказать, что вырос он на передачах "Голоса Америки" и "Би-би-си", из которых больше всего любил музыкальные программы для молодежи. Окончив школу, Витя поехал в Ленинград поступать в университет. Экзамены он завалил, зато познакомился с несколькими ребятами, тоже приезжими, и так же, как он, недовольными серостью своего существования. С ними-то Полиэктов и стал обсуждать вопросы создания подпольной организации для борьбы с властью. Потом его забрали в армию, на север. Там он служил на радиоперехвате, подслушивая переговоры между различными службами НАТО. Но молодым солдатам лень было заниматься этой чепухой, и они при малейшей возможности переводили свои приемники на западные радиостанции. Тех, кого ловили на месте преступления, наказывали -- лишали званий, сажали на гауптвахту, но это мало помогало. Виктор начал переписываться со своими новыми ленинградскими друзьями, обсуждая с ними пути борьбы с советской властью, и, естественно, очень скоро был арестован вместе с "сообщниками". Мальчики быстро покаялись и получили соответствующие своему возрасту детские сроки. Виктору предстояло сидеть четыре года. -- Что меня ожидает в первые дни? -- волновался он. -- К чему мне надо готовиться? -- Дней десять ты будешь на карантине, с тобой наверняка станет беседовать оперуполномоченный КГБ... -- А что, он со всеми беседует? -- поспешно спросил Витя и залился краской. "Это страх или что-то другое?" -- подумал я. То, что меня объединили со свежепокаявшимся на суде молоденьким, неопытным зеком, было подозрительно, но я всегда старался вести себя с людьми, исходя из презумпции невиновности. -- Да, проверяют "на вшивость" каждого. Будут обещать помиловку через полсрока в обмен на сотрудничество и угрожать тяжелой жизнью в случае отказа от него. -- А что значит сотрудничество? Чего они от меня потребуют? -- Стучать на своих товарищей. -- Ну нет! Этого я никогда не стану делать! -- и он решительно замотал головой. И все же было заметно -- парень боится. Что же произойдет, когда он останется один на один с кагебешником? -- Я с ними вообще не общаюсь, -- объяснил я ему. -- Но каждый должен сам определить свою позицию. Поэтому советую тебе для начала честно ему сказать: "Я хочу жить с вами в мире, но по моральным соображениям доносчиком быть не могу". Конечно, в покое тебя не оставят, но пока что выйдешь в зону, осмотришься, увидишь, кто как себя ведет, и выберешь то, что тебе придется по сердцу. Однако учти: если один раз им уступишь, они с тебя уже не слезут. Это на всю жизнь. -- Неужели на всю жизнь? -- испугался Витя и снова покраснел. ...Когда после двух месяцев, проведенных в больнице, я вновь оказался в зоне, Полиэктов к этому времени вполне освоился в новой для себя лагерной жизни. Поставили его работать в паре с Борей, и тот опекал "мальчонку", как мы с Грезиным его называли. Не раз мы сидели с Витей по вечерам за чашкой чая и он с жадностью вбирал в себя наш зековский опыт. При этом бросалось в глаза, что очень часто периоды детского веселья сменялись у него приступами тяжелой тоски. Было ясно что на душе у парня неспокойно, что-то тяготит его, мешает быть до конца искренним с нами. Когда же из "компетентных источников" стало известно, что Грезин находится в центре внимания КГБ, подозрения, что у Вити есть что скрывать, усилились. Казалось бы -- ну и что? Одним стукачом больше, одним меньше... Ведь я уже давно раз и навсегда решил не ломать голову над этими вопросами, вести себя со всеми одинаково; пусть жизнь сама расставит все по местам. Но уж очень жаль было молодого парнишку, уж очень хотелось помочь ему, вывести из состояния тоски и потерянности. Для начала мы с Борей и еще два-три человека, общавшихся с Виктором, стали регулярно рассказывать ему поучительные истории о том, как легко попасть в сети КГБ и как трудно из них выпутаться, о том, как опасно иметь с охранкой общие, пусть даже самые пустяковые, тайны, о том, как страдают люди, за которыми связь с органами тянется до самого конца... Витя жадно слушал, переспрашивал, интересовался всеми деталями, и еще больше мрачнел. Наконец как-то в конце февраля я подошел к нему и сказал без обиняков: -- Послушай, мальчонка, я вижу, тебя что-то очень мучает. Пойми, никакого корыстного интереса у меня тут нет, но если я прав и ты действительно тяготишься какой-то тайной, то ведь с ней придется жить всегда. Стоит ли? Если же я ошибся и все это мне показалось, пожалуйста, извини. Последнюю фразу я мог бы и не добавлять. Наполнившиеся слезами глаза Вити смотрели на меня достаточно красноречиво. Дрогнувшим голосом он сказал: -- Хорошо, что ты сам меня спросил. Я давно уже думал признаться вам. Только сделать это я хочу не по секрету, а публично. -- Вот и прекрасно! -- обрадовался я. На следующий день в рабочее время в жилом бараке собралась небольшая компания: несколько свободных от смены зеков, Полиэктов и я. Витя рассказал нам, как во время следствия и после суда КГБ сумел убедить его в том, что все от него отказались, что друзья, которым он доверял, дали на него показания. С ощущением, что он предан всем миром, Виктор отправился на этап. В Пермской тюрьме его встретил выехавший ему навстречу Захаров. Несколько часов беседы с кагебешником, и парень подписал заявление, в котором обязался "оказывать содействие органам КГБ в борьбе с врагами советской власти". В качестве клички он взял себе фамилию деда по матери -- Забелин. После этого Витю и посадили в один "тройник" со мной, а затем в зоне приставили к Грезину, рассчитывая, что тот принесет мне материалы, спрятанные в кочегарке. Виктор сообщил нам и о каналах связи с Захаровым, и о способах вызвать кагебешника на территорию лагеря, и о том, что за зоной хранится чемодан с продуктами, предназначенный для него, которыми он так ни разу и не решился воспользоваться; рассказал о том, как страдал все эти четыре месяца, как пытался уклониться от выполнения заданий, не рассердив при этом босса, как стыдно было ему сидеть с нами за одним столом и как он теперь счастлив, что все позади... Под конец Витя расплакался, это были слезы облегчения и радости. Я обнял его, испытывая те же чувства, а затем вынул из тумбочки остатки продуктов, привезенных мамой и Леней, заварил чай, и все мы отпраздновали веселые поминки по Забелину. -- Мне кажется, я заново на свет родился! -- кричал мне Витя на следующее утро, с хохотом носясь по зоне, как удравший от пастуха молодой бычок. Впервые я видел его таким счастливым. А меня в тот день перевели в цех токарем. Двухмесячная оттепель кончилась. В течение недели на меня составили дюжину рапортов: "отходил от станка на пять минут", "в течение трех минут разговаривал с соседом во время работы"... Потом на год вперед лишили свидания. Стали конфисковывать одно за другим письма. Я понял, что мои дни в зоне сочтены. О том, что меня заберут в ШИЗО, мне заранее сообщили "двойные агенты", которым было поручено проследить, кто из зеков начнет этим возмущаться, кто предложит протестовать... А вечером наступил праздник Пурим. Накануне я получил полагающуюся раз в полгода полукилограммовую бандероль с конфетами и печеньем. Я собрал друзей, вынул гостинцы, заварил чай. За столом сидели узник Сиона и юный грузинский поэт, армянский националист и русский пятидесятник, литовский еврокоммунист и латышский диссидент-демократ. .. Я рассказал о происхождении Пурима, о том, как много веков назад Всевышний явил чудо и спас наш народ от истребления. Между прочим, и статья в "Известиях", изменившая мою судьбу, появилась именно в Пурим, и завтра, в тот же праздник, должен начаться новый этап в моей жизни: меня заберут в ШИЗО. Но этого я никому не мог сказать. "Где-то буду я в следующий Пурим? -- тоскливо думал я. -- В лагере? В Чистополе? В другой зоне?.." ...Назавтра после работы меня вызвали на вахту и зачитали рапорт: держал белье в неположенном месте -- под подушкой. Четверо суток ШИЗО. Белье я действительно положил под подушку перед тем, как сдать его в стирку, такого рода "нарушения" все мы совершали регулярно. Но весь юмор ситуации был в том, что сделал я это чуть ли не через сутки после того, как узнал о предстоящем наказании. "Великие опровергатели логики! Следствие у них то и дело опережает причину!" -- невесело усмехался я, навсегда покидая зону под охраной двух прапорщиков.
* * *
Смехотворный срок -- четверо суток -- никого, конечно, обмануть не мог. За ним последовал новый: пятнадцать суток, потом еще пятнадцать. После этого меня перевели в ПКТ под тем стандартным предлогом, что я плохо влияю на других зеков. "Что ж, на сей раз это вроде бы соответствует действительности", -- подумал я, с удовольствием вспоминая поминки по Забелину, а также всех, кого успел "перевербовать" за два месяца пребывания в зоне. Одновременно со мной в ПКТ попали Грезин и Валерий Смирнов -- один из тех, кто пассивно, но упорно сопротивлялся в лагере давлению КГБ. Валера был специалистом по математическому обеспечению, работал в Московском институте электронных управляющих машин, в этой области Советский Союз существенно отстает от Запада и постоянно нуждается в новейшей технологии. Анкетные данные Смирнова и по пятой графе (русский), и по седьмой (коммунист) полностью удовлетворяли критериям, необходимым для получения выездной визы, и он часто ездил за границу, в основном, в Норвегию, для ведения переговоров о закупке образцов передовой западной технологии. Но, как и у большинства советских людей, анкетные данные Валерия плохо отражали реальность, в партию он вступил не по убеждению, а из соображений карьеры. После нескольких поездок он решил остаться на Западе. Норвежские друзья и коллеги помогли ему в этом, но полицейские власти посоветовали перебраться в Америку, подальше от КГБ, что Смирнов и сделал. С ним несколько раз беседовали представители ЦРУ, даже проверяли его на детекторе лжи. Убедившись в том, что Валерий не шпион, власти предоставили ему политическое убежище и помогли устроиться по специальности. Очень скоро, однако, он стал тосковать по семье и стал строить планы ее вызволения. В голову Смирнову пришла дикая идея: приехать в СССР и попытаться законным путем вывезти жену и дочку. -- Ты не представляешь себе, -- говорил он мне, -- как быстро забываешь в условиях свободы, что такое Советский Союз! Товарищ Валерия, один из руководителей той самой норвежской фирмы, узнав о его планах, испугался: "Да ты что! -- воскликнул он. -- Потерпи еще немного. Сначала съезжу в Россию я и узнаю, насколько это может быть опасно для тебя". В Москве норвежец спросил у академика Наумова, своего партнера в деловых переговорах: "Что будет со Смирновым, если он вернется?" Испуганный академик обещал выяснить это в компетентных инстанциях и через несколько дней передал своему западному коллеге официальный ответ: если Смирнов возвратится до определенного числа, то его не арестуют, однако работать на прежнем месте он уже не сможет. Валерий прилетел в Москву задолго до названного срока. В аэропорту его ждала черная "Волга", на которой он был доставлен прямиком в Лефортово, даже не получив возможности увидеть своих родных, ради которых вернулся. Преданность им обошлась Смирнову в десять лет лагерей строгого режима. Я прочел его приговор. Обвинение в измене базировалось на двух пунктах: во-первых, он отказался вернуться на Родину из служебной командировки, во-вторых, рассказал западным спецслужбам о том, какими путями Советы приобретают западную технологию в обход ограничений, предусмотренных законодательством стран свободного мира. Такая информация в соответствии с пунктом сто тридцать третьим инструкции Совета Министров СССР от тысяча девятьсот восемьдесят второго года является строго секретной. Иными словами, в Советском Союзе официально признано, что государство добывает технологию, нарушая законы западных стран, и предусмотрено, что тот, кто предаст это гласности, может быть привлечен к уголовной ответственности по обвинению в измене Родине! Такие, как Валера, назывались в ГУЛАГе "подберезовиками", соскучились, мол, по родным березкам и потому вернулись. Некоторые из "подберезовиков", оказавшись в лагере, начинали активно искупать свою вину, то есть работать на КГБ. Органы, конечно же, пытались завербовать и Смирнова, но безуспешно, потому-то он и оказался в ПКТ. Как и четыре года назад, узники ПКТ шили в дневные часы мешки. Правила оставались прежними: сделаешь триста сорок пять штук, будешь назавтра питаться по норме 9-а, не справишься -- получишь 9-б. Я за эти годы искуснее не стал, а потому и не пытался выбиться в передовики; Валера же работал за швейной машинкой с удивительной ловкостью и быстротой. Он предложил мне разделить весь процесс изготовления мешков на отдельные операции и вызвался выполнять самые сложные из них. В итоге и Смирнов, и я питались по норме 9-а. По вечерам мы с Валерой беседовали по-английски, он с восторгом рассказывал мне о жизни на Западе и, в частности, об Америке, а я делился с ним на всякий случай своим тюремным опытом. Словом, все было бы более или менее терпимо, если бы не очередное прекращение моей переписки с домом. На сей раз его сделали полным, и моих писем не отсылали, и мне не выдавали корреспонденцию. Так продолжалось в течение двух месяцев -- марта и апреля. Мог ли я смириться с этим после стольких лет борьбы? Мог ли я сидеть сложа руки, когда мама и Авиталь не представляют себе, где я и что со мной? В начале мая, через три месяца после получения мамой моего последнего письма, я объявил голодовку, требуя отправить в Москву открытку, текст которой был предельно лаконичным: "Мои дорогие и любимые! Никаких условностей, только факты. Первый: очередного свидания лишен, так что приезжать не надо. Второй: вся ваша корреспонденция за март-апрель конфискована. Третий: конфискованы и все мои письма вам и Натуле. Четвертый: впредь я имею право писать не два раза в месяц, а раз в два месяца. Так что следующее письмо ждите в июне, затем -- в августе. Очень прошу вас отнестись ко всему этому так же спокойно, как отношусь я. Обнимаю и крепко целую мою Авиталь и всех вас, привет родным и друзьям. Толя". -- Голодовкой вы ничего не добьетесь, -- сказал мне Осин, явившийся сразу же после ее объявления. -- Лучше пишите такие письма, которые мы сможем пропустить. -- Какие? -- Вы сами знаете. Препираться с ним было бессмысленно; я встал и ушел в камеру. Пришел, наконец, и мой черед испытать на себе эффект новой инструкции "по борьбе с незаконными отказами от приема пищи". В соответствии с ней меня в тот же день перевели в ШИЗО, отобрав, как обычно, всю теплую одежду. Пониженное карцерное питание для голодающего не наказание: какая разница, от какой еды отказываться? Но холод... К тому же днем откидные деревянные нары заперты на замок, так что лежать не на чем и приходится много ходить. Это, правда, к лучшему: если бы я и захотел, то не смог бы повторить ошибку, допущенную в Чистополе, когда с первых дней длительной голодовки слишком много лежал. Теперь я хожу и хожу по камере, останавливаясь время от времени лишь для того, чтобы помассировать мышцы. Через несколько дней резко меняется погода: валит снег -- это в мае-то! -- и дует сильный ветер, врывающийся в камеру через многочисленные щели. Бегать, чтобы согреться, я не в состоянии: нет сил. Три кружки горячей воды в день не помогают. По ночам я забираюсь на верхние нары, которые появились в ШИЗО совсем недавно. Теперь эта тесная клетка стала двухместной. И нижние нары, и верхние на день закрываются, и когда зеков двое, они толкутся внизу с утра до вечера, стараясь не задевать друг друга. Я же здесь один и потому пользуюсь привилегией выбрать нары на ночь. Чтобы залезть наверх, приходится тратить массу сил, и с каждым днем это упражнение дается все с большим трудом, зато там, под потолком, хоть немного, да теплее, а иногда, если повезет, заметно теплее, это в том случае, если мент забудет переключить дневное освещение на ночное. Дневное -- спускающаяся с потолка лампа под стеклянным колпаком, ты тянешься к ней, мысленно обвиваешь ее, словно змея, своим телом, ночное -- тусклый светильник над дверью. Несколько ночей подряд мне везло -- надзиратель оставлял дневной свет. В одну из них мне пришла в голову гениальная в своей простоте мысль. Я быстро, пока не заметил вертухай, вывинтил, обжигая пальцы, плафон и сунул его за пазуху. Настоящая грелка! Правда, минут через двадцать колпак остынет, но этого должно хватить, чтобы заснуть. Проснувшись через час от холода, я снова ввернул плафон и спустя минут пять вновь зарядился его теплом... На десятый день голодовки мне принесли телеграмму от мамы: "Твое письмо получили", а также несколько писем от нее, конфискованных раньше, причем в одном из конвертов была и открытка от Авитали. Блокада прорвана! Однако до конца моего срока в ШИЗО еще пять дней, и пришлось выходить из голодовки на карцерном рационе. Когда я вернулся в камеру ПКТ, Валерий стал подкармливать меня сэкономленными им продуктами. Какое-то время инерция голодовки действовала, я продолжал получать корреспонденцию. Однако длилось это недолго, власти снова стали конфисковывать и те письма, которые приходили на мое имя, и те, которые были написаны мной. Выждав три месяца, я опять объявил голодовку, передав властям свое последнее письмо маме, которое начиналось так: "Прочитал в газете, что ледокол "Владивосток" вывел в океан корабль, застрявший в антарктических льдах. А кто и что выведет мои письма к вам из ледяного плена "соображений высшего порядка"? Рассчитывать приходится, конечно, только на собственные силы". Снова карцер, долгие холодные ночи с "подзарядкой" от плафона, голодные галлюцинации днем. Именно в то время я стал регулярно видеть сон, который раньше посещал меня лишь изредка: я прилетаю в Израиль, выхожу на площадку трапа и вижу стоящего вдалеке, у здания аэровокзала, возвышающегося над всеми гиганта -- Мишу Штиглица. А вот и маленькая фигурка Наташи рядом с братом. Мы, как зачарованные, идем навстречу друг другу. И тут я всегда просыпался от холода. Свет оголенной лампы бил в глаза. Я быстро ввинчивал плафон и, растирая ладонями окоченевшее тело, нетерпеливо ждал, когда он снова нагреется и я смогу опять заснуть в обнимку с ним. Тут мне объявили о новом наказании: лишении права на свидание до конца следующего, восемьдесят шестого года. Карцерный срок возрос до сорока суток. -- Перестаньте убивать себя! Прекращайте голодовку! -- советует добросердечный Осин. Но вот проходят десять дней, и мне начинают вручать письма из дома. Более того -- я получаю еще одну открытку от Авитали, это фотография Стены Плача, на фоне которой старый еврей трубит в огромный шофар. "Толик, любимый! -- пишет мне жена на обороте. -- В какой шофар мне нужно протрубить, чтобы ты услышал меня?.. Знай, что я все время с тобой, и когда от тебя есть письма, и когда их нет..." -- Ну, снимаете голодовку? -- А как с моими письмами домой? Борьба продолжается, но теперь я явственно слышу в камере победные звуки шофара. На пятнадцатые сутки приносят телеграмму от мамы, она получила мое очередное письмо. Голодовку я снимаю, но мне предстоит отсидеть в карцере еще двадцать пять суток "за незаконный отказ от приема пищи". За что я боролся? За принцип? За право писать письма и получать их? За то, чтобы мои родные не мучились неизвестностью? И за первое, и за второе, и за третье, но прежде всего за то, чтобы не позволить врагам заглушить в моей душе звуки шофара, в который трубила Авиталь. В одну из тех ночей я увидел сон, о котором написал жене: "Я сидел на ковре с двумя молодыми женщинами. Мы говорили о чем-то, шутили и неторопливо пили чай из пиал. Мне было очень приятно, но в то же время чувствовал я себя как-то странно, пугала какая-то неестественность происходящего. Проснувшись, я пытался разобраться, что страшило меня? Кто были мои собеседники? Одна -- Наташа времен нашей с тобой "ковровой жизни" на Каляевской, это я понимал все время. А другая? И тут я вдруг сообразил, что это тоже Наташа, но уже иная -- та, что на прошлогоднем снимке, стоящем у меня на столе. Волосы у этой второй Наташи короче, чем у московской, и убраны под косынку, а в глазах не ожидание, а суровость и решимость. Смешались времена... Такой вот сон, Натуля". ...Некоторое время после голодовки меня не возвращали к Смирнову, а в рабочую камеру выводили поочередно с ним. Я сильно ослабел, да и рацион 9-б мало помогал восстановлению сил, поэтому Валера, получавший норму 9-а, оставлял мне часть своей пайки, пряча ее от ментов, чтобы не забрали. Это нарушение советской законности было обнаружено дней через десять. -- Вы почему вступили в межкамерную связь со Щаранским? -- спросил возмущенный Осин, предъявляя Валере вещественное доказательство его преступления. Всегда корректный, вежливый, избегающий прямой конфронтации с властями, Смирнов вспылил: -- Вы считаете своим долгом морить людей голодом, а я -- их кормить! -- Раз вы такой добренький, поголодайте-ка сами, -- ухмыльнулся Осин, и Валера получил пятнадцать суток карцера. А вскоре после этого попался на передаче хлеба и я. Вазиф Мейланов снова вернулся в лагерь из тюрьмы. Впрочем, в зону его даже не заводили, ведь он по-прежнему отказывался от подневольного труда, а прямиком повели в ШИЗО. Голодовок Вазиф не объявлял, но непрерывное, на протяжении многих лет, содержание на режиме пониженного питания разрушало его организм почище любых голодовок. Когда наступил банный день, я положил в карман брюк насушенные заранее сухари, чтобы оставить их для Вазифа в раздевалке, в прошлом нам частенько удавалось подкармливать так друг друга. Но на этот раз менты не дали себя провести. Один из них, тот самый туркмен Алик Атаев, который шмонал меня перед свиданиями с родными, был большим крикуном и матерщинником, однако он настолько устал от многолетней службы и так мечтал о скорой пенсии, что на многое смотрел сквозь пальцы. Работу свою, правда, Алик любил. Помню, однажды, проходя по токарному цеху, он вдруг решил проверить карманы моей рабочей куртки. Быстро запустив руку в один из них, он вытащил оттуда какую-то записку. Ничего стоящего у меня при себе, разумеется, не было, но содержание его не интересовало, задача мента -- лишь передать находку начальству. Скуластое лицо Атаева расплылось в широкой улыбке, и он сказал мне беззлобно: -- Знаешь, я ведь сегодня во сне видел, что нахожу у тебя записку, и именно в этом кармане! Что ж, у каждого свои сны, свои удовольствия в жизни... Другим дежурным в тот день был белобрысый тощий мужичок средних лет, прапорщик Зайцев. Большой любитель природы, он интересно рассказывал о повадках зверей и птиц, но главной страстью его являлась дисциплина. Зайцев был преисполнен уважения к системе и к своей работе, гордился тем, что, как он сам говорил, "находится на передовой линии борьбы с идеологическими врагами", и к каждому обыску относился как к особо важному государственному поручению, которое приходится выполнять в тылу врага. Зайцев-то и решил обшмонать меня при входе в баню. -- Что, не прошла ваша провокация, Щаранский? -- весело и удовлетворенно говорил он, вытаскивая из моих карманов один сухарь за другим... Бедные менты вынуждены были из-за нас оторваться от завтрака, из их комнаты доносился запах жареной картошки с луком и сала, которое только что сняли со скворчащей сковороды; чуткие носы вечно голодных зеков способны были уловить даже запах горячего чая... Алик, спешивший вернуться к столу, сказал Зайцеву: -- Давай сюда сухари, я их выброшу. -- Что?! Хлеб выбрасывать? Тебя твоя нерусская мать этому научила? -- возмутился Зайцев. -- Я его птицам отдам! Он собрал сухари, отнес их на улицу и раскрошил там для пернатых уральских певуний... Когда-то, в первые годы, я с интересом присматривался к ментам, пытался вызвать их на разговор. Со временем любопытство прошло, и они мне стали безразличны. Совсем иначе относился к нашим надсмотрщикам Вазиф. Называя себе дурологом, специалистом по советской дури, он, казалось, проводил над ними нескончаемый эксперимент. -- Кашин! -- кричал он из карцера прапорщику. -- Ты, я слышу, сало ешь? Больно громко чавкаешь! Ну-ка, дай и мне кусок! -- Не положено, -- смеялся Кашин. -- Знаешь, что мне за это будет? -- А разве голодом мучить людей положено? -- Не знаю. Я тебя в тюрьму не сажал. -- Но я же не сам сюда пришел! Такой же прапорщик, как ты, привел меня. Ты знаешь, за что я сижу? -- Мне знать не положено. -- Вот так все советские люди и говорят: "Не положено... Это был не я... Я за это не отвечаю..." Приходится Мейланову сидеть за всех, в том числе и за тебя. Потому что я отвечаю за все, что происходит в стране, и не хочу, чтобы людей голодом морили. Ты это понимаешь? Но подобные рассуждения были для прапорщика слишком сложными; он уставал и терял интерес к беседе. -- Отставить разговоры! -- Вам только и остается, что людям рты затыкать, -- не унимался Вазиф. После небольшой паузы он стал подбираться к бедному Кашину с другой стороны. -- А корова у тебя есть? -- Есть, -- ответил тот, довольный тем, что его собеседник спустился, наконец, со своих эмпиреев и стал говорить по-человечески. -- Ты ее кормишь, а она тебе за это молоко дает, верно? -- Ага. -- А если не кормишь -- мычит, правильно? --Ну. -- Вот советская власть и меня хочет в корову превратить, не дает есть, чтобы мычал, ни о чем не думал, а лишь мечтал бы о жратве. Вот тебя, например, в корову уже давно превратили -- натянули на голову желудок. Я тебе говорю: не мори меня голодом, дай поесть. Тебе, в общем-то, неприятно меня мучить, ты бы, пожалуй, и отрезал сальца, да желудок твой не согласен, протестует, ведь если ты меня накормишь, то и место свое потеряешь, и паек, и ему, желудку, худо будет. Вот так он за тебя все и решает. Стало быть, ты -- корова. -- Сам ты корова! -- обиделся Кашин. -- Отставить разговоры, или я сейчас рапорт напишу! Ну, этим Вазифа не запугать, и он целыми днями произносит свои педагогические монологи. -- Вот ты, Алик, говоришь, -- обращается однажды Мейланов к малограмотному Атаеву, -- что нарушать не надо. А как же Ленин нарушал? -- Как это? Ленин ничего не нарушал! -- Да ведь он же в тюрьме сидел! Такой же прапорщик, как ты, его и сторожил. -- Ленин -- в тюрьме сидел?! -- задыхается от возмущения Алик. Тут уж и я не могу сдержаться. -- Алик! Да что же это такое Мейланов тебе говорит! Ленин -- и в тюрьме! Сейчас же сообщи об этой провокации куда следует, а то ведь тебя самого обвинят, что слушал и не донес! -- Конечно, конечно! -- суетится Атаев. -- Я сейчас найду кого-нибудь, кто поможет мне рапорт написать. Щаранский, свидетелем будешь. Ишь ты! -- говорит он Вазифу. -- Да за такую клевету тебе еще десять лет надо добавить! Мы с Мейлановым хохочем, а старый мент матерится, почувствовав какой-то подвох... Несмотря на то, что все менты показались бы постороннему человеку братьями-близнецами, среди них оказывались люди и получше, и похуже. У нас, зеков, было много способов определить, чего стоит каждый из них. Вот, например, один из самых точных тестов: проследить за тем, как вертухай рвет заключенным газетную бумагу, используемую в тюрьмах и лагерях в качестве туалетной. Когда неделями и месяцами сидишь в карцере без новостей, без радио, без книг, то радуешься самому крохотному кусочку бумаги с любым печатным текстом. "Хороший" мент рвал нам газеты как придется, не заглядывая в них, а "плохой" полосовал их так, чтобы обрыв был по вертикали, посередине колонки: ни ты не сможешь прочесть ни строчки, ни тот зек, которому достанется вторая половина. Между тем меня навестил Захаров и завел старую пластинку: -- Сколько вы еще будете мучить и себя, и своих родных? Неужели не надоело воевать с ветряными мельницами? Ведь так никогда не освободитесь! Вы же знакомы со сто восемьдесят второй статьей... -- поугрожав так минут пять, он перешел к прянику. -- У вас уже большая часть срока прошла. Написали бы просьбу о досрочном освобождении по состоянию здоровья -- и все. И вышли бы наконец на волю. И кончились бы ваши проблемы с перепиской. Только пообещайте, что в ожидании положительного решения не будете протестовать незаконными способами против действий администрации. -- У меня-то с моей перепиской проблем вообще нет, -- ответил я. -- Но они, похоже, есть у КГБ. Вот пусть ваша организация и перестанет протестовать против нее незаконными способами.
* * *
К осени корреспонденция стала идти в обе стороны без помех, репрессии прекратились. Более того, когда в октябре подошел к концу очередной срок моего пребывания в ПКТ и я ожидал этапа в Чистополь, меня туда не отправили, несмотря на весь мой "послужной список", лишь продлили ПКТ еще на полгода. Зато уехали в тюрьму Боря Грезин и Валера Смирнов, самым страшным преступлением которого в ПКТ была попытка подкормить ослабшего. Если меня власти почему-то оставили в покое, то этого нельзя было сказать о моих соседях -- Вазифе и Леониде Лубмане, обвиненном, как и я, в измене Родине за желание уехать в Израиль, к ним придирались по каждому поводу, и ребята не вылезали из ШИЗО. Так что в дни наших традиционных праздников -- тридцатого октября, десятого и двадцать четвертого декабря -- я провел однодневные голодовки солидарности с товарищами. В первых двух случаях мне дали за это по пятнадцать суток карцера, а двадцать четвертого декабря, в День узника Сиона, меня неожиданно прямо оттуда перевели в больницу. 9. АЛИЯ Все повторяется с удивительной точностью, как будто передо мной прокручивают видеозапись того, что происходило год назад: те же двухчасовые прогулки по зимнему лесу, то же изобилие пищи, тот же врач прописывает те же лекарства и витамины, та же реакция организма: боли в сердце утихают, силы прибывают с каждым днем. За один месяц я набираю целых девять килограммов! Все это уже было в конце восемьдесят четвертого года, но тогда мне дали свидание. Неужели и сейчас меня "ремонтируют" перед встречей с родными? Да ведь я лишен свиданий не только на этот год, но и на будущий, и даже на первую половину восемьдесят седьмого! "Ну, Россия, -- страна неограниченных возможностей! В ней все возможно", -- повторяю я про себя нашу старую зековскую шутку. Может, и впрямь маме и Лене удалось добиться встречи? А почему бы не предположить нечто большее, что меня готовят "на экспорт" и откармливают, чтобы поэстетичней оформить товар перед отправкой за границу? Такая мысль приходила мне в голову, но я сразу же отгонял ее от себя, не желая уходить в опасный мир иллюзий. Утром двадцать второго января дежурный офицер ведет меня к вахте. Все как и тогда... Значит, действительно свидание? Но почему у меня отобрали одежду и принесли новую прямо в больницу? Разве перед встречей обыскивать не будут? Или меня поведут в зону? Но что с моим имуществом -- ведь мне сейчас не позволили взять с собой даже книгу псалмов, лишь сказали: "Вернетесь к своим вещам"? До вахты пять минут хода, но так как передо мной, метрах в двадцати, медленно идет мент, задача которого проследить, чтобы я, не приведи Господь, не встретился ни с кем из зеков, то мы добираемся до места только через десять минут. Времени достаточно, чтобы, не занимаясь бесплодными гаданиями, прочитать молитву, ведь что бы меня ни ожидало -- свидание, встреча с какой-нибудь кагебешной шишкой или внезапный этап -- надо психологически подготовиться к тому, что впереди. У попавшего из зоны на вахту есть два пути: по коридору направо -- на свидание либо на суд; прямо -- тяжелая железная дверь, за которой -- большая зона. Меня подводят к этой двери, отпирают ее -- и я оказываюсь в руках четверых людей в штатском. Оглядываясь, вижу, что впервые после того, как меня арестовали и привезли в Лефортово, рядом нет никого в форме. Отлично понимая, кто такие эти штатские, я поворачиваюсь к вахте и кричу: -- Это в чьи же руки вы меня передаете? Разве вы не знаете, что с КГБ я никаких дел не имею? Я хочу крикнуть еще что-нибудь, вдруг кто-то из зеков услышит и поймет, что охранка увозит меня из зоны, но не успеваю. Как когда-то, девять лет назад, в Москве, подхваченный крепкими руками, я влетаю в машину и через секунду уже не могу пошевелиться, стиснутый с обеих сторон могучими плечами кагебе