а выглядел. Однако всем было ясно, что делали с ним что-то страшное. При нашем тогдашнем уровне осведомленности никто не догадался, что это страшное было -- психиатрический вариант. Это стало понятно мне только теперь. Только после этого вида истязаний человек выглядит так, что нельзя задать вопрос... Однако в новогоднюю ночь 1969 года на студенческой вечеринке в одном аристократическо-номенклатурном доме мне удалось, произнося пламенные речи под замороженное шампанское (которое я даже не попробовала, по своему обыкновению; бедность, целомудрие и абсолютная трезвость тоже делали меня парией в инязовской среде), положить в фундамент антисоветского подполья одного Андрюшу из метростроевского здания (переводческий факультет) плюс еще одного Андрюшу с Сережей из МИМО. Дальше прибавились подпольщики из нашего сокольнического здания ("немцы" и "французы"), кое-какие мимошники и группа из Ленинского педагогического, которой руководили Ира и Наташа. Самое ценное приобретение -- это была группа из Физтеха. Его студенты, особенно из общежития, уже тогда были авангардистами. Например, в октябре 1969 года они ждали конца света, именно в тот день (но не дождались), который был обещан в рассказе Р. Брэдбери "Завтра конец света". Все "подпольщики" были моложе меня на год: мне 18 лет, им по 17. С самого начала я завела строгую конспирацию: группы не знали друг друга, связь осуществлялась только через меня, что всех и спасло потом, после моего ареста. Все делалось в лучших традициях исполкома Народной воли или той самой бывшей РСДРП, с которой мы собирались бороться: была написана роскошная программа, и минимум, и максимум. У одного из Андрюш брат служил в Кантемировской дивизии, и Андрюша меня клятвенно заверил, что в нужный момент этот самый брат введет танки в Москву и захватит Кремль. Студенческий кружок с самого начала приобрел характер игры в военный заговор. Программа-минимум предполагала подпольную революционную деятельность, листовки, Самиздат, покупку оружия, захват арсеналов (sic!), массовое движение Сопротивления (мой любимый антифашизм). Программа-максимум начиналась с народного восстания против КПСС, вооруженного свержения власти с помощью армии, перешедшей на сторону революции, и установления западной демократии. Интересно, что я в 18 лет все-таки понимала, что это все чепуха, дела далекого будущего, что реально мы сделать это не сможем, а можем распространять листовки и Самиздат, программы же пригодны на то, чтобы "бросить вызов" и "возвестить". Мои коллеги по подполью, по-моему, играли совершенно искренне, собираясь расклеивать листовки с пистолетами за пазухой. Я им не мешала играть, потому что считала, что мы все пойдем на смерть; имеют же они право на маленькие развлечения по дороге? Была написана куча антисоветских памфлетов (конечно, в основном мной); к этому времени я настряпала множество антисоветских стихов, один преступней другого, не считая воззваний и манифестов. Это все была глубоко самобытная и отечественная продукция, плод близкого знакомства с римской и греческой историей, а также с теорией и практикой народников, декабристов, народовольцев и ранних большевиков. Никто из нас ни разу не видел живого диссидента и не слушал "голоса". Всю нашу продукцию мы интенсивно распространяли в своих институтах среди студентов и наиболее милых нам преподавателей. И опять никто не донес! Мы родились в рубашке. Нашу ближайшую перспективу я честно обрисовала членам организации, которая называлась "Союз борьбы" (потом -- "Антифашистский союз борьбы"): арест, пытки, расстрел. Мне казалось, что такая перспектива вполне улыбается моим коллегам (ведь мне она улыбалась!). Интересно, что УК РСФСР я читала, но не поверила, что за такую деятельность по статье 70 могут дать всего 7 лет лагерей и 5 лет ссылки: здесь явно крылось что-то еще, что-то более крутое. (И в самом деле, УК -- это было еще не все, но если бы я знала, что именно!) Преподаватели были в ужасе, хотя и одобряли идеи. Они все время пытались меня отговорить; наверное, я вела себя, как Красная Шапочка, не желающая ничего знать о существовании волков (Шарль Перро не предусмотрел варианта, при котором Красная Шапочка полезет в пасть к волку сознательно, по идейным соображениям). Я возражала, что хочу посеять семена протеста. Умные преподаватели как в воду глядели, они вздыхали и предупреждали: "Вы не посеете ничего". Но кто мог знать, что единственное, что можно сделать реально, -- это погубить себя и еще нескольких человек, что на этой почве ничего не произрастет, кроме терниев и чертополоха, что это место -- пусто? Такие вещи лучше узнать позднее; в 19 лет это знание может убить. Отчаяние должно прийти в зените жизни, когда ум созрел, а сердце окрепло; только тогда оно не остановит, и можно будет продолжать драться вопреки очевидности, вопреки здравому смыслу, вопреки истории, эпохе, судьбе. Если бы я в 19 лет знала, что все напрасно, скорее всего я бы устроила на площади самосожжение (а удачных было мало, кончались они теми же арестами и спецтюрьмами), но бороться бы не смогла. На первых порах неведение благословенно. Теперь я знаю все, но теперь я могу с этим жить в ожидании того счастливого дня, когда наконец-то вызову у своих антагонистов такое раздражение, что мне удастся с этим -- и от этого -- умереть. Но тогда я не поверила своим мудрым преподавателям, и слава Богу. Юлий Ким был более удачлив в своих попытках объяснить юным Ире Каплун, Славе Бахмину и Ольге Иоффе, что не стоит распространять листовки. По-моему, несмотря на доброе намерение Юлия Кима, это был большой грех: остановить жертву у алтаря. Надо молча склониться, благословить и дать совершиться судьбе, если не можешь пойти рядом. Это добровольное отступничество сыграло, по-моему, ужасную роль в судьбе всех троих и сломало их жизни почище всех казней египетских, которые мог обрушить на них КГБ. Мы еще вернемся к этим троим, ибо в Лефортове мы оказались одновременно. Однако мне было мало того, что мы делали. Я требовала перехода к распространению листовок вне институтов в больших количествах. Это был уже не пятидесятипроцентный, а стопроцентный риск. И мои коллеги слиняли: у одного нашлась срочная курсовая, у другого -- хвосты. Они стали меня избегать, перестали приходить на встречи. Общение со мной становилось опасным: в четырех институтах обо мне знали фактически все. Я уже ходила в смертниках, а они, должно быть, вовремя опомнились или посоветовались с родителями. Печатать на машинке я не умела, сделать массовые выпуски листовок одна не могла. Надо было что-то придумать. Трусость даже потенциальных противников режима была слишком очевидна. А в это время я зачитывалась пьесами Сартра и Ануя, романами (вернее, эссе) Камю. "Антигону" в театре Станиславского, таганские и современниковские спектакли я смотрела по многу раз. Все они так и толкали меня "подняться из окопа". Я обязана была сказать "нет" этому порядку вещей так, чтобы это услышали по всей стране, иначе не было смысла. По наивности мне казалось, что я кого-то разбужу (декабристов, Герцена, народовольцев). Оставалось завести будильник. У меня возник план своей операции "Трест", не очень честный, но не очень глупый: распространить листовки покруче публично, во Дворце съездов или в другом театре в праздничные день от имени организации Сопротивления, якобы массовой; дать себя арестовать; на следствии, никого конкретно не называя, рассказать, что есть массовая организация Сопротивления, борющаяся против строя, и что скоро она перейдет к терактам; испугать (sic!) этим чекистов, бросить им в лицо обвинения от имени трех поколений, ими уничтоженных, обличить режим на открытом (святая простота!) суде, добиться приговора к расстрелу, вдохнуть надежду в души людей, умереть по высшей категории, как мой любимый Феличе Риварес -- Овод, -- а потом вместо вымышленной организации создадутся настоящие, пойдут, как маслята: людям станет стыдно, что они молчат, и все поднимутся. План совершенно не учитывал реальную действительность, а так был всем хорош. Идея с театром родилась у меня в тот вечер, когда в Театре оперетты из какой-то ложи или с балкона к нам в партер упала программка. Весь мой угол поднял головы, глаза у некоторых жадно заблестели, а один зритель даже сказал вполголоса: "А если бы это было что-то другое?" Я поняла, что люди чего-то такого ждут. Театр -- идеальный вариант, можно бросить сразу много листовок, никто не успеет остановить, и разлетятся они тоже идеально. Решение было принято в октябре 1969 года, день был выбран: 5 декабря, День Конституции. Наибольший эффект обещал Дворец съездов, там огромный зал и в праздничный день дадут что-нибудь идейное (дали оперу "Октябрь"). Оставалось придумать текст. Для одних листовок он был написан в прозе (преступления партии, прелести демократии, задачи Сопротивления, необходимость вооруженной борьбы с коммунизмом, который есть фашизм, приглашение вступать в группы Сопротивления). Подписана эта прелесть была "Московская группа Сопротивления". Текст был достаточно горький, шла речь и о Венгрии, и о Чехословакии. Он был несколько патетичен (в меру), но не был смешон. Отчаяние отучает от пошлого оптимизма, но все-таки уверенность в победе над советским "общественным и государственным" строем там была выражена. В 1969 году это было уместно, в отличие от 1992 года. Вторая листовка (их было гораздо больше, процентов восемьдесят) была в стихах. СПАСИБО, ПАРТИЯ, ТЕБЕ Спасибо, партия, тебе За все, что сделала и делаешь, За нашу нынешнюю ненависть Спасибо, партия, тебе! Спасибо, партия, тебе За все, что предано и продано, За опозоренную Родину Спасибо, партия, тебе! Спасибо, партия, тебе За рабский полдень двоедушия, За ложь, измену и удушие Спасибо, партия, тебе! Спасибо, партия, тебе За все доносы и доносчиков, За факелы на пражской площади Спасибо, партия, тебе! За рай заводов и квартир, На преступлениях построенных, В застенках старых и сегодняшних Изломанный и черный мир... Спасибо, партия, тебе За ночи, полные отчаянья, За наше подлое молчание Спасибо, партия, тебе! Спасибо, партия, тебе За наше горькое неверие В обломки истины потерянной В грядущей предрассветной мгле... Спасибо, партия, тебе За тяжесть обретенной истины И за боев грядущих выстрелы Спасибо, партия, тебе! 1969 г. Оставалось все это написать под копирку в достаточном количестве. Изготовила я 125 штук. Пачку в 100 листовок можно было кинуть в партер сразу. Со стола я училась разбрасывать листовки веером, они у меня разлетались отлично даже со стола. Были куплены два билета: на 2 декабря и на 5 декабря на "Кармен" (генеральная репетиция). "Генералка" прошла хорошо. Стало ясно: бросать надо где-то без пяти до начала, когда зал уже полон, но есть свет, бросать из среднего прохода бельэтажа в партер. Было ли мне страшно? Нет, не было. Я ведь и в аресте, и в пытках, и в казни видела свой долг. Жить было нельзя, бессовестно, невозможно. Но я волновалась, как студент перед экзаменом. Знаешь, что пару не поставят, тройку тоже вряд ли, все выучил, но вдруг 4, а не 5, вдруг не высший балл? А вдруг не дадут бросить? А вдруг арестуют до акции? Только один раз стало немного жутко: в недрах бывшей ифлийской библиотеки, у нас в Сокольниках, где я разбирала хранилище вместо картошки, куда загнали весь курс, кроме самых дохлых, вроде меня, я откопала 10-томную историю Испании, испанского автора. Я жадно поволокла первый том к выдаче, чтобы записать себе, но вдруг поняла (это был уже ноябрь, 17-18 число), что все 10 томов прочитать не успею. Я как будто заглянула в свой собственный гроб. Но усилием воли выкинула это из головы и взяла Спинозу. "СЕЙЧАС ДОЛЖНО ПРЕДПИСАННОЕ СБЫТЬСЯ. . " 5 декабря я пригласила к себе Сережу из Таганрога, самого перспективного и наименее робкого студента из группы Физтеха. Накормив его пирожными и напоив кофе с коньяком, я поделилась с ним планами на вечер. Сережа не выразил желания пойти со мной "на дело" (на что я втайне рассчитывала), но и не убежал. Мы не стали убирать со стола, что дало потом комсомольским вожакам института основания говорить, что я пошла совершать государственное преступление после оргии, хотя коньяк пил один Сережа. Сережа вызвался меня проводить до Дворца съездов. Что ж, и на том спасибо. По-моему, он не понимал, чем это кончится, хотя и сказал, что обязан лечь поперек двери и меня не пустить, но понимает, что тогда я выпрыгну в окно. У Дворца съездов он посетовал, что уйдет пешком, а я уеду на красивой черной машине. Меня это не очень огорчило: мои любимые экзистенциальные и античные герои умирали в одиночку. В те дни буфет Дворца съездов являл собой зрелище упоительное и недорогое (взбитые сливки, шоколадные конфеты, блины с икрой, семга, балык, мороженое, пирожные). Но я от волнения не могла есть (потом я два года буду вспоминать несъеденные дома пирожные и непосещенный буфет Дворца). Время от времени я смотрелась в большие зеркала фойе. Особенной бледности не было, я всегда была зеленоватого цвета, без румянца; зубы не стучали, губы не дрожали. Все было о'кей. Спектакли тогда начинались в 18.30. В 18.25 я вошла в центральный проход, но -- о ужас! -- молодая пара подошла к барьеру. Я быстро дошла до соседнего прохода и швырнула свою пачку в 100 листовок в партер. Как мне стало легко, какая ноша свалилась с плеч! Назад дороги не было. (Может быть, и Сережу-то я привлекла, чтобы не было искушения убежать. Всю дорогу, весь час до начала оперы моя воля держала за шкирку барахтающееся в ужасе и тоске бренное тело, которое тихо, про себя вопило: "Не хочу!" А душа и воля тащили его и говорили: "Должно, сможешь и сделаешь". Со стороны, конечно, этого заметно не было.) Весь партер одновременно вздохнул: "Ах!" -- и это было как рокот моря. Я взглянула вниз: все читали мою листовку. Какое блаженство! Я повернулась к бельэтажу, устроила маленький митинг и раздала остальные листовки. Если бы я знала, что их будут так хватать, я бы изготовила вдвое больше! Их разбирали, как глазированные сырки. Из партера прибежала девочка и попросила листовку для них с мамой, "а то нам не досталось". Старенькая, видавшая виды служительница театра шептала мне: "Уходите скорей!" Но мне нужен был процесс, и я наконец дождалась. Штатный гэбист, проводивший с семьей уик-энд, явился в бельэтаж и спросил, не я ли распространяю листовки. Я горячо подтвердила, что именно я. Он вцепился в меня так, как будто я собиралась бежать, вывел из зала в фойе и стал просить у зрителей помочь меня задержать, хотя свободно мог сделать это один. От него все отмахивались, дожевывая свои конфеты и блины. Один юноша даже сказал, услышав от чекиста про листовки: "Спасибо, что сказали. Пойду возьму, если осталось". Наконец нашелся какой-то полковник, взявший меня за другую руку. Вместе они привели меня в административный отсек (3-4 комнаты), посадили на диван и стали звонить на Лубянку: "Здесь женщина (взгляд на меня)... девушка (еще взгляд)... девочка распространяла антисоветские листовки". Нашлись еще какие-то гэбешные оперативники (похоже, в такие праздники они обязаны дежурить на таких спектаклях) и пошли в зал просить листовки. Вернули им 40 штук, 5 нашли разорванными. Пошли за остальными, вернулись: "Они не отдают!" Мой триумф был полный: 80 штук зрители сохранили, несмотря ни на что (а тогда это было весьма опасно, могли и обыскать весь зал). Ожидая компетентные органы, я агитировала злых оперативников и равнодушных администраторов. Судя по их репликам, оперативники боялись, что придется отвечать за ЧП; администратор стонал: "Почему в мое дежурство?" Революционного рвения никто не проявлял, кроме одной группы ветеранов войны (самые перспективные в смысле гражданской войны люди), которые рвались в дверь, орали, что им испортили праздник, что они за этот строй воевали, и просили дать им меня, чтобы они могли убить меня собственными руками. Парочка прорвалась и стала засучивать рукава. Я встала с дивана и гордо шагнула навстречу, хамя ветеранам, как только это возможно (рабы, холопы, клевреты, опричники и т.д.). Оперативники развели нас, как на ринге, выталкивая ветеранов с воркованием: "Ну что вы волнуетесь, есть же компетентные органы, они приедут и займутся..." Но органы что-то не ехали до 23 часов. Они явно стояли на страже завоеваний Октября с 10 до 18 с обеденным перерывом с 15 до 16 часов плюс два выходных в неделю, но никак не по праздникам. Теперь я понимаю, что V отдел искал какого-нибудь следователя, собирал подчиненных из-за праздничных столов на ликвидацию стихийного бедствия, и это длилось четыре часа, хотя от Лубянки до Дворца съездов было рукой подать. Эта обломовщина, так непохожая на стандарты 20-30-х годов, могла бы навести меня на некие мысли. Но не навела: мне было 19 лет. "АРЕСТОВАННЫЙ -- ЭТО ЗВАНЬЕ" И вот наконец появились трое, прилично, но скромно одетые, и представились администратору. Да, это были Они. У одного были очень впечатляющие глаза: холодные, нездешние, какие-то нечеловеческие. Глаза существа другой породы, другой биологической природы. Потом я много раз видела эти гэбистские глаза и научилась понимать это оценивающее выражение. В их взгляде сквозит то презрение всезнания, которое дает своим умных представителям только абсолютная власть. Эти глаза не просто раздевают, они снимают кожу. В них не человеческое любопытство, а привычные ухватки ботаника: что это за растение? Сколько у него лепестков? Класс... Семейство... И если это вредное растение, то способы его устранения будут выработаны спокойно и научно: ручное выпалывание, ДДТ, какие-нибудь пестициды. В данном случае растением была я. Ботаники ушли в соседний кабинет изучать листовки -- продукты жизнедеятельности растения. На меня они едва взглянули. Полчаса они изучали листовки и решили, что растение вредное и его изучением должен заняться именно их НИИ. Они вышли и очень вежливо предложили мне поехать с ними: "Мы здесь рядом, недалеко". Мне до сих пор кажется, что если бы я испугалась хотя бы в этот момент, они бы меня с собой не взяли. Но я жаждала этой дуэли, и я ее получила. Откуда мне было знать, каким оружием у них придется сражаться... Мы вышли к серой "Волге". Во Дворце уже никого не было. По дороге единственной претензией моих ботаников было то, что я не дала им спокойно провести праздники дома. (У всех НИИ два выходных дня, а систематика растений может подождать.) Я, конечно, заявила, что именно этот праздник хотела им испортить, чтобы было неповадно праздновать такие вещи, как дни несуществующей, да еще сталинской, конституции. Холодные глаза стали хрустальными от любопытства (не от гнева!) и увеличили, как микроскопы, разрешающую способность. И в "Волгу", и в двери Малой Лубянки я вошла сама, без всяких наручников, и не мои спутники старались пресечь мой побег, а я, по-моему, очень бы расстроилась, если бы они от меня убежали. Как сказал Мережковский о первых христианах: "Мухи летели на мед..." Малая Лубянка внутри похожа на провинциальный особнячок, в котором жил до Октября Киса Воробьянинов. Даже стулья похожи, только что без бриллиантов. Потолки низкие, кабинеты уютные, коридорчики узкие, всюду дорожки, и тепло. Полы натерты, а на стенах вместо портретов сановных предков висят фотографии отличников чекистского производства. Мне вежливо предложили сигарету; я, конечно, понесла что-то насчет испанского обычая "не пить, не есть и не курить с врагами". Оперативник обиделся. Ботаники же настроились на обычную волну при общении с очень юными жертвами: "Мы хотим Вам добра, мы хотим Вам помочь, помогите нам и Вы. Помогите Вам помочь". Я сбила эту волну, а дальше кончались разговоры и начиналась дуэль, то есть избиение младенцев. Здесь уже появляются двадцать проснувшихся гэбистов, которые, усадив меня на стул, сели и встали вокруг, словно за стол, на котором высится именинный пирог. Поскольку растение было редким, в них проснулся научный интерес, и они больше не пеняли мне на испорченные праздники. Где-то час с лишним я читала им лекцию о том, какие они дурные люди, какие злодеяния творят, как губят Россию (мое западничество всегда было романтическим порождением российской почвы и для российской почвы), и какая в стране начнется против них борьба, и как она завершится восстанием и революцией. Этой речью я подписала себе ордер на арест (потом я узнала, что, если бы не мое поведение на Лубянке, дело бы передали в комсомольскую институтскую организацию). Меня ни о чем не спросили, со мной все было ясно. Записали анкетные данные, посадили в другую "Волгу" между двумя оперативниками (это и означает арест, иначе просто кто-нибудь садится рядом); на переднем сиденье -- еще один оперативник и шофер, и мы поехали в Лефортово. Я ничего тогда о нем не знала, думала, что на Лубянке попрежнему есть "внутрянка". Лефортово показалось уютным и патриархальным: всюду ковровые дорожки, никаких звуков, бесшумная вежливая охрана, все какое-то ирреальное и бесплотное. Не охрана, а призраки. Не тюрьма, а замок сказочных гномов. Потом я уже поняла, что дорожки здесь не для уюта, а для конспирации, чтобы создать эффект сурдокамеры или склепа. Лефортово -- это преддверие Ада, сумрачный луг, за которым только Стикс. В этом Лимбе действительно встречались мыслители и художники, от Солженицына до Льва Тимофеева, но Данте не предвидел, что они будут сидеть в разных камерах и не смогут беседовать и что их потом потащат дальше, кого в 5-й круг, кого в 6-й, а Лимб -- это только зал ожидания. Лефортово -- это просто раздевалка перед газовой камерой. Подходит вежливый эсэсовский персонал, объясняет, как сложить вещи, чтобы не перепутать, что сейчас можно будет помыться горячей водой, вон в том зале с тяжелой дверью... И показывают, куда сдавать золотые вещи, которые вернут после освобождения. И отрезают волосы "из гигиенических соображений", а потом сплетут из них абажур... В отдельном боксе просит раздеться женский тюремный персонал (мужчинам хуже: фельдшер -- обычно женщина; если мужчина, для женщины при ведут фельдшерицу, а для мужчины не станут искать мужчину-врача); просят раздеться вежливо, без грубости; душ вполне приличный, как в пионерском лагере, но я сразу поняла, что это конец, что отсюда не возвращаются, что это погребение заживо. О достоинстве своих жертв в 1969 году гэбисты заботились мало: у меня отобрали все с железными застежками: пояс, сапоги. Я осталась босиком, в огромных мужских ботинках без шнурков, крючок сзади у платья тоже срезали. Меня это не оскорбило, если в этом была цель (я ведь ожидала, что будут босиком по снегу водить). А вот когда велели в коридоре руки взять назад, это оскорбило, я отказалась и никогда не подчинялась подобным приказам. Предложила надеть мне наручники, если уж они так меня боятся. Хватило чувства юмора не надевать... Мой вид испугал моих следователей... Они устыдились, сапоги приказали вернуть, и, хотя я ничего у них не просила, заявив, что на войне, как на войне, они тут же позаботились, чтобы мне доставили из дома чулки, резинки, одеяния с пуговицами, разрешенные в тюрьме. Я ожидала, что в Лефортове полно политзаключенных, что кроме политических там вообще никого нет. Кем еще будет заниматься КГБ? Я не знала, что мы, политические, не составляем ежедневное меню охранки, но только лакомство на десерт. А повседневная пища, завтраки, обеды и ужины -- валютчики, крупные взяточники, расхитители. В то время Лефортово со мной делили те самые Оля Иоффе, Вячеслав Бахмин и Ира Каплун, так и не расклеившие из-за Юлия Кима свои листовки. Оля давно на Западе, Ира в 1980 году погибла в автокатастрофе, а Вячеслав Бахмин служит в каком-то департаменте при МИДе, и мне не приходилось слышать, чтобы он за кого-нибудь заступился, кому-нибудь помог или хоть слово молвил против властей предержащих. Если бы Юлий Ким их не отговорил, их бы не выпустили из Лефортова без суда через 10 месяцев, их постигла бы страшная участь Оли Иоффе, которая ушла не домой, а в Казанскую СПБ -- за строптивость, но, если бы повезло, могли бы и в лагерь попасть (все-таки трое, группа). У группы были все шансы неполным составом, но все-таки самого худшего избежать... Это была группа МГУ. Если бы не отказ от деятельности и не арест уже после этого (а такой арест ломал, он был не желанным итогом, а катастрофой), может быть, Слава Бахмин не пошел бы в МИД служить необольшевикам? Хотя как знать... Сергей Ковалев сидел много и хорошо и много сделал до ареста, а ведь служит в ВС верой и правдой. У университетской группы была девочка-руководитель, ее не нашли, не взяли, она терзалась, но на допросах (а допрашивали чуть ли не весь курс, всех друзей) не призналась, вину на себя не взяла, в тюрьму не села, но и дело не продолжила. В диссидентской среде это считалось нормальным (мне потом пришлось это обсуждать с Ирой Каплун), для меня это была измена. Мое расхождение с диссидентами началось задолго до встречи, заочно. Где-то близко к этому времени в Лефортове был и Петя Старчик. В камере меня ожидал сюрприз. Я вошла (за мной конвоир тащил мой матрас с постелью), увидела двух женщин и спросила: "У вас, конечно, 70-я статья, товарищи? Листовки, нелегальная литература или рабочие кружки?" Они так рты и раскрыли. Одна была Тамара Иванова из комиссионного магазина на Арбате (сел весь магазин за валютные сделки с иностранцами), другая считалась крупной спекулянткой (Зоя приехала из лагеря к кому-то на следствие). Меня они приняли за валютную проститутку, сбывавшую что-то иностранцам. То же оказалось и всюду в соседних камерах. В маленьких камерах сидели по трое, по двое (по двое чаще). В одиночках по правилам держать узников запрещено, но я сидела и в одиночке. Лефортово сталинские политзэки называют тургостиницей (теперешнее Лефортово, потому что тогдашнее было самой страшной пыточной тюрьмой, куда посылали из Бутырок или с Лубянки самых несговорчивых; здесь же и расстреливали). Атмосфера осталась: атмосфера безликой, холодной, неумолимой машины уничтожения. Абсолютная чистота в камерах, чистое белье, горячий душ каждые 10 дней, роскошная библиотека, на которую я набросилась с большим аппетитом, нагло получая образование там, где жизнь кончалась вообще. Белье меняли каждые 10 дней, и оно было лучше, чем в поездах. Унитаз с крышкой, полки, стол, табуретки, что еще надо? Света почти не было, толстенные стены прорезаны окнами под самым потолком, плюс двойные решетки. Камера больше всего была похожа на монастырскую келью. Тогда зимой и осенью было холодно, топили хуже, чем сейчас. Холодно, но терпимо. В других местах потом было много холоднее. Питание, которое для сталинских зэков было бы роскошным, для меня оказалось совершенно непригодным. Организм, видимо, отказывался выживать и не хотел адаптироваться. И еще мне казалось, что есть это -- унизительно. Утром давали скверную пшенную кашу, немного сахару (норма прежнего ГУЛАГа), 600 граммов скверного черного хлеба. На обед -- съедобный суп (два дня из четырех съедобный), сухую кашу. На ужин -- сухую кашу. Но раз в четыре дня устраивали праздник -- винегрет с отличной баночной селедкой. Эту селедку, съедобный суп и ложку каши с сахаром (без сахара ее в рот взять было нельзя) я и ела. Чувство голода было постоянным фоном, я слабела, но кротости у меня от этого не прибавлялось. Питалась я ларьком и передачами. Интересно, что в сталинские времена зэку не препятствовали получить из дома все, что могли ему прислать. Можно было умереть, но Цезарь в солженицынской повести получал по две посылки в месяц, и никто калорий ему не считал. Сталинские времена -- это времена беспредела, а всякий беспредел -- лотерея: или пан, или пропал. Когда нас стало меньше, инквизиторская машина стала работать более прицельно, научно выверяя каждый лишний грамм, добиваясь истощения еще под следствием, но полностью исключая смерть. За "хорошее поведение" следователи разрешали лишнюю передачу и запрещенные жиры. Валютчики все вели себя хорошо, с кем я ни сидела, всех закладывали, писали с утра до вечера собственноручные показания. За что бедняг сажали, я до сих пор не поняла, жалко их было страшно, рыдали они в три ручья, как белуги, и все вспоминали свои люстры, ванные и шубы. Но сидеть с ними противно и скучно. Подсаживали ко мне и "наседок", но они очень грубо работают, а потом я была начитана насчет таких вещей (опыт эсеров и эсдеков). На ларек разрешалось тратить 10 рублей в месяц в два приема. На две недели -- полкило колбасы, полкило сыра, белый батон, 200 граммов масла, ручки, тетради, сигареты. Политзэку полезно не курить, большая экономия. 400 граммов масла уже купить нельзя -- лишние калории. А в передаче на 5 кг в месяц тогда разрешалось получить 1 кг колбасы, 0,5 кг сыра, 1 кг сахара, 1,5 кг печенья и сухарей (печенья только 0,5 кг!) и 1 кг овощей (лук) и фруктов (яблоки). И ассортимент, и количество были железно определены, никакой отсебятины вроде свежих овощей, сала, масла. Не умрешь, цинги не будет, но здоровье потеряешь. Язва желудка у меня последовала еще под следствием, в первые шесть месяцев. Зрение при скудном свете поубавилось еще на пару диоптрий. Ожидаемых пыток не было, но чувствовалось, что какие-то рычаги запущены. Человек, бросившийся в Лефортово, похож на Анну Каренину, бросившуюся под паровоз: что-то мягко взяло за спину и неумолимо куда-то потащило... Мои следователи должны были работать в паре, под "доброго" и "злого". "Злым" был майор Евсюков, начавший карьеру еще в 1938 году. Он был прост и ясен, как слеза. Честно говорил: "Всех бы вас, антисоветчиков, на лопату да в печь". "Доброго" хотел бы сыграть Алексей Иванович Бардин, образованный, просвещенный палач с двумя дипломами. Следствие доставляло большое удовольствие мне и очень раздражало моих ботаников. Я хотела играть по своим правилам и все время возвращала их в старые добрые сталинские времена, куда очень хотел вернуться майор Евсюков и совсем не хотел возвращаться Алексей Иванович. Евсюков откровенно размахивал руками перед моим лицом и цедил: "Двадцать пять лет назад мы бы с вами не так разговаривали". Наши уставы, программы, мои воззвания и стихи (особенно впечатлял опус под названием "У развалин Лубянки") лежали в деле, я их не стала прятать, их сразу взяли на обыске. Но под всю эту роскошь не было людей! Я твердила, что есть грозная организация, которая готова перейти к терактам, но не называла никого, что вызывало сильное непонимание. Обычно наличие организации или отрицается, или признается (но с фамилиями членов). А здесь человек признается, что он член очень страшной для строя организации, и не называет никого! Похоже на издевательство. Искали они усердно, облазили весь Физтех, весь ИНЯЗ (про нашу дружбу с Сережей в ИНЯЗе знали, мы ведь на нашем институтском вечере и познакомились), ходили даже в школу (хорошо, что я не посещала детсад, а то и туда бы пошли). Добыча была жалкой. Никто ничего конкретного не знал, а кто знал, тот замер, слава Богу. Один Сережа зачем-то признался, что нес листовки и знал об акции (хватило ума не сказать, что он имел отношение и к "Тайному обществу троечников"). Я это не подтвердила, но мое молчание ему не помогло: исключили из комсомола и института. Это означало возвращение в Таганрог и призыв в армию. Мне было очень жаль Сережу, который так бездарно загубил свою жизнь, ничего не сделав. Конечно, это была моя вина, но у революционеров толстая шкура, они не умеют долго жалеть мирных обывателей, они жалеют равных, своих. Я сделала все, что могла, чтобы выгородить Сережу, вольно же ему было на себя доносить, причем не из солидарности, а из слабости. Как положено, через 10 дней я получила свое обвинение по 70-й статье; для 19 лет -- немалое достижение, если учесть, что ответственность по этой статье наступает с 18 лет. Предъявил мне его мой ботаник Бардин без всякой помпы поздно вечером не в следовательском корпусе, а в боксике. Первый этаж -- вотчина московского ГБ. Верхние этажи -- владения КГБ Союза, но тогда я этого не знала. Бедный полковник Петренко, тогдашний комендант Бастилии! Он со мной наплакался, потому что мое поведение соответствовало всем лучшим стандартам ХIХ века ("Революционер в тюрьме"). Я помнила все правила поведения политзэков дооктябрьского периода и старалась перещеголять Веру Фигнер и Софью Перовскую. Я была обязана продолжать борьбу и в тюрьме! Задним числом сочувствую моим тюремщикам и моим следователям. Все-таки божьи твари... Допросы я превращала в "последнее слово Павла Власова на суде", угощая бедных гэбистов филиппиками об ответственности перед потомством и их злодеяниях с 1917 по 1969 год. Речи перемежались рафинированными оскорблениями и издевкой. Например, майору Евсюкову я исправляла ошибки в протоколе и ставила отметку. Допросы длились по 6-7 часов, потому что следователи записывали не то, что я говорила. Они старались хоть кого-то скомпрометировать, а я всех выгораживала, как могла. Получалось, что вокруг меня были одни советские обыватели и никто ничего не знал. Откуда тогда тайное общество? Следователи не могли свести концы с концами; выход из этого был один, но я тогда не знала какой. В конце концов в протоколе писали слово в слово мой текст, и мы расставались до утра. Я могла спросить у Бардина, будет ли у чекистов елка, и посоветовать подарить Евсюкову грамматику русского языка. Бардин читал мне письмо группы зрителей, бывших на опере "Октябрь" и просивших для меня смертной казни, и спрашивал, не удовлетворить ли их просьбу. Я с энтузиазмом говорила, что буду очень рада. Бардин отечески пенял мне на мой глупый поступок. Бардин: Ну вот, Валерия Ильинична, могли бы учиться в престижном вузе, а вместо этого в лагерь поедете... Я: А у вас восстания в лагерях были? Бардин: Мы об этом даже и не слышали. Я: Когда я до лагеря доеду, услышите! Они поняли, что лагеря я не боюсь, что не боюсь и смерти. В камере я нарушала все правила: не вставала, когда входила охрана, офицеры, начальство (кодекс политзаключенных!). Перестукивалась по "сетке" (тюремный код), пока не поняла, что "своих" не найду. На прогулке (каждая камера гуляет отдельно в своем дворике) бросала записки с весьма антисоветским текстом в другие дворики. Я даже умудрялась своим противным голосом петь на прогулках революционные песни. Мои соседки были в восторге, хотя подражать мне не смели. 1 марта я отметила распространением листовок. Наверное, первый и последний случай в истории Лефортовской тюрьмы. На листочках бумаги, выдаваемой для туалета, я написала текст (штук 40 листовок) с напоминанием о покушении первомартовцев. Далее понятно: Александр II ответил за зло царизма, КГБ ответит за зло коммунизма, народовольцы найдутся, а потом грянет революция, вас будут в Нюрнберге судить... После завтрака 1 марта я поставила на койку табуретку, валютчицы меня поддерживали, и я высыпала всю партию листовок в форточку. И надо же было так случиться, что под нашим окном был вход в следственный корпус и следователи шли большой группой допрашивать своих клиентов! Представляете их впечатление? В родной тюрьме КГБ на голову сыплются антисоветские листовки! Через 10 минут прибежали Петренко и два его зама. Петренко был белый и сказал: "Собирайтесь в карцер". Я сказала, что мне плевать, хоть на расстрел, и что я тут же объявлю голодовку (меня и так ветром шатало, и они это знали). В карцер меня не посадили, но этот инцидент был последней каплей. Моя участь была решена. Я наивно предполагала, что здесь идет честная игра, что я могу сказать "нет", стоять на ушах и расплачусь за это только жизнью и физическими мучениями. Но в этой лавочке еще и обвешивали. В 30-40-е, ранние 50-е годы я бы получила то, что хотела! НКВД играл честно: брал жизнь, но оставлял взамен честь. Игра была на уровне чемпионов, но тот, кто мог вынести все пытки, выигрывал и получал свою пулю, как олимпийское золото. Но кончались 60-е годы, и было изобретено Абсолютное оружие, против которого были бессильны и мужество, и решимость, и вера. АБСОЛЮТНОЕ ОРУЖИЕ Есть у Роберта Шекли рассказ "Абсолютное оружие". Действие происходит на Марсе. Два друга набредают на древний склад вымерших марсиан и начинают пробовать всякое оружие, надеясь продать его на Земле и разбогатеть. На одном ящике написано: "Абсолютное оружие". Они открывают ящик. Появляется огромная пасть. Один из них просто падает в обморок. Пасть глотает его и говорит: "Мне нравится пассивная протоплазма". Другой начинает защищаться: огнеметами, гранатометами, пушками, атомными ракетами. На пасть все это абсолютно не действует. Она глотает человека (вместе со стингером) и говорит: "Активная протоплазма мне тоже нравится". И все. Марс обречен. Земля обречена. Жизнь во Вселенной обречена. Психиатрический террор -- тоже абсолютная победа Зла. Если ты уступаешь -- тебя сломали. Личности нет. Если ты противишься -- твою личность разрушают химически или механически (электричество, скажем). И победы нет, потому что личности не осталось: победу можно праздновать, когда есть КОМУ праздновать. А здесь не будет достойной смерти, но будет слюнявый идиот под твоей фамилией. На карательной медицине кончается всякая борьба, и всякое достоинство умаляется, растаптывается навеки, будь ты хоть Ян Гус, хоть Муций Сцевола. Кроме чисто морального триумфа, КГБ здесь преследовал две практические цели: I. Сохранялась монолитность советского народа, бодро ворующего в своих вождей и свои идеалы. Наличие "врагов" сильно подорвало бы эту концепцию (через 15 лет после исправления извращений "культа" -- опять враги!). А за больных правительство не отвечает. На Западе тоже психов достаточно. II. Дискредитация альтернативных идей общественного развития и оппозиции в глазах простого народа. Даже читая школьные учебники, народ мог узнать, что "врагами народа" у нас часто именовали зря. С врагом надо еще разбираться, враг он или друг. А врачам простой народ верит. Если врачи сказали, что антисоветчик -- псих, то что здесь судить да рядить о его идеях? Бред сумасшедшего не анализируют. Со времен Чаадаева этот метод действует безотказно. Правда, КГБ лишался здесь публичного покаяния по телевизору (не потащишь же каяться психа, он ведь за свои слова не отвечает) и не мог больше вырывать показания на следствии: зачем показания невменяемого, их все равно использовать нельзя, -- но ведь клиентов, способных и готовых покаяться или расколоться, и не подвергали психиатрической казни; они были нужны и на следствии, и на процессе. При твердом поведении шансы уцелеть и пройти мимо карательной медицины, благополучно получить 7 лет лагерей и 5 лет ссылки (или 10 лет по второму разу, или 15 лет, или расстрел по статье 64) могли рассчитывать: 1. Хорошо известные Западу диссиденты типа Юрия Орлова или Владимира Буковского. 2. Врачи-психиатры типа Корягина или Глузмана. 3. Те, у кого было групповое дело (не все члены группы, но многие из них). Ведь не скажешь, что у семи человек возникло коллективное помешательство! Поэтому из семерки, вышедшей в августе 1968 года на Красную площадь, психиатрическ