нском языке. Он злобствовал, считая, что Петлюра и Винниченко оттерли его в период Директории от руководства украинским национальным движением. Он все время хотел быть первым и в науке и в политике. М.С.Грушевский был избран в академики СССР и вернулся с триумфом в Киев. Но триумф его был непродолжителен. Когда в 1931-1932 гг. развернулась в форсированном темпе коллективизация, на Украине создалось напряженное и обостренное положение. Сталин организовал кампанию репрессий против украинского национального движения. Многие видные украинские деятели, в том числе и деятели компартии, были арестованы и репрессированы, некоторые покончили с собой. М.С.Грушевскому предложили покинуть Украину и переселиться на постоянное жительство в Москву, где ему дали квартиру в доме Академии Наук СССР. Жизнь его была материально обеспечена. Он умер в Москве в 1934 г. Вскоре мне пришлось убедиться, что писание и публикация книг отнюдь не такое идиллическое и безмятежное занятие, как кажется на первый взгляд неопытным научным младенцам. Договор на книгу "Сараевское убийство" я выполнил в срок. Но в середине апреля мне сообщили из издательства "Красной газеты", что главный редактор "Красной газеты" Б.А.Чагин хочет поговорить со мной. Я пошел, зная, что речь пойдет о моей книге "Сараевское убийство", и явился к Чагину в указанный срок, имея в портфеле авторский экземпляр "Историкамарксиста" ╧ 11 с моей статьей. Б.А.Чагин, увидев меня, холодно и внушительно заявил: - Мы вашу книгу о сараевском убийстве печатать не будем. Она бульварная и желтая! - Позвольте, Борис Александрович, - возразил я, - какие у вас основания называть мою книгу бульварной и желтой? - Ваш рассказ и свидетельства, приводимые вами, что сербское правительство заранее знало о подготовке сараевского убийства, совершенно неправдоподобны. Поэтому печатать вашу книгу мы не можем. - Почему же тогда вот эта самая неправдоподобная и желтая глава моей книги уже напечатана в таком серьезном и идеологически важном журнале как "Историк-марксист"? Я вынул экземпляр журнала и передал его Чагину. Взглянув на него, он сказал: - Можете оставить это у меня на два-три дня? Через три дня я снова был у Чагина. Он вернул мне журнал, коротко сказав: "Вашу книгу мы уже сдали в набор". Почему Чагин в последнюю минуту решил зарезать мою книгу как "желтую" и "бульварную", я не мог узнать. Кто "вдунул" ему в ухо эту мысль? Скорей всего, какой-нибудь собрат по истории, недовольный моим успехом, хотя бы какой-нибудь историк из Института марксизма-ленинизма или из университета. Но я понял, что могу ожидать какой-нибудь неожиданной неприятности в любую минуту. Наконец, настал день, когда моя книга была выпущена в продажу. Я с трепетом держал ее в руках. Ведь это был мой паспорт в историческую науку, книга, которая была апробирована в полемике Покровского с Тарле. Я получил 25 авторских экземпляров и послал одну книгу родителям в Конотоп и по книге братьям; я преподнес книги С.Б.Крылову, П.П.Щеголеву, А. Гофману и И. Эйхвальду. Мать уже очень плохо видела - у нее была "черная вода" в глазах. Книгу читал ей отец. Каждый вечер наши старики усаживались в кухне под электрической лампочкой и отец громко читал очередную порцию в 8-10 страниц. Родители писали, что гордятся мной (я был первый сын, выпустивший "толстую" книгу) и настаивали, чтобы я возможно скорее бросил журналистику и переходил на работу в вуз. В "Красной газете" я стал героем дня и, вероятно, изданию моей книги я был обязан приглашением редакции стать "радиособкором" из заграницы. Класс был очень доволен и каждый раз, встречая меня в редакции, восклицал: "Ты хорошо писала". В "Ленинградской правде" иностранный отдел делал вид, что не произошло ничего особенного: "Подумаешь! Мы и сами с усами!" Но сотрудники других отделов редакции "Ленинградской правды" и сотрудники ленинградских контор московских газет "Правда" и "Известия ВЦИК" горячо поздравляли меня. Им было просто приятно, что их "брат-репортер" написал и издал большой научный труд. Один из экземпляров книги с любезной дарственной надписью я решил занести академику Е.В.Тарле. Лекции в вузах уже начались, и он был в Ленинграде. Но когда я позвонил в его квартиру на Дворцовой набережной и сказал экономке, открывшей дверь, что хочу видеть Евгения Викторовича, она испуганно шепнула: "Ночью его взяли". В изумлении я вернулся домой. Вскоре кто-то из газетчиков шепнул мне, что Тарле арестован по какомуто "большому делу" политического характера. Как выяснилось немного позже, это был процесс "Промпартии". Судьба моей книги "Сараевское убийство" была сложной, многострадальной и фантастической. Книга то умирала, то воскресала для рядового читателя, кочуя с книжных полок общего фонда в закрытый для читателя "спецфонд" и обратно, в зависимости от хода политических событий 30-60 годов. Первой реакцией на выход книги и первой неофициальной рецензией на нее был телефонный звонок. Я подошел к телефону. "Это квартира товарища Полетики?" - спросил по-русски чей-то нерусский голос. - Ах, это вы сами! Я хотел бы встретиться и поговорить с вами о Сараевском убийстве". На мой вопрос, с кем я имею честь говорить, голос ответил: "С вами говорит один из участников Сараевского убийства. Мое здешнее имя вам ничего не скажет, но я живу здесь по советскому паспорту. Я - югославский коммунист, эмигрировавший в вашу страну. Я увидел свое имя в вашей книге, но кто я, - сказать вам сейчас не могу". Я растерянно слушал эти слова, слова человека, бывшего одним из героев моей книги. Словно она была заклинанием, вызвавшим из могилы злого духа. Я пригласил "голос" придти ко мне на следующий день. Шура, узнав о звонке, решительно заявила: "Я хочу быть при вашем разговоре!" "Голос", явившийся ко мне, оказался пылким брюнетом моих лет, человеком невысокого роста, с густой копной черных курчавых волос. Я привел его в свою комнату и познакомил с Шурой. Он категорически отказался назвать имя, под которым он фигурирует в моей книге, и добавил: "А мое советское имя вам ничего не даст". По-русски он говорил свободно, но с ярко выраженным сербским произношением. Мы уселись у письменного стола. Шура осталась у дверей. Незнакомец заявил, что он сам и его сербские друзья, которые живут и работают ("под фальшивыми именами" - добавил он) в Москве, послали его в Ленинград сказать мне, что сербские эмигранты-революционеры недовольны моей книгой: "Вы слишком сурово и критично писали о нас". Я ответил, что писал книгу по опубликованным сербским материалам и иностранным источникам, и показал ему источники своих характеристик и утверждений. Он очень заинтересовался только что вышедшей 9-томной публикацией австрийских дипломатических документов, в которых была опубликована масса протоколов австрийской полиции и расследований австрийских властей о борьбе южнославянской молодежи ("омладины") против Австрии за создание "Великой Сербии". Незнакомец был взволнован и нервно оспаривал мое утверждение, что Гаврило Принцип и его друзья были членами организации "Черная рука" ("Уедненье или смрт"), созданной полковником Димитриевичем. У меня создалось впечатление, что незнакомец чегото боится и смотрит на меня с тревогой и беспокойством. Наш разговор продолжался почти два часа, и Шура, сидя здесь же около дверей, все время прислушивалась к нему. Наконец незнакомец собрался уходить и просил меня дать ему на несколько дней 8-й том австрийских документов и книжку деятеля хорватской революционной "омладины" Герцигоньи о хорватской "омладине", обязуясь честным словом вернуть их. Для меня это был нож в сердце. Я вообще не люблю давать свои книги, а разрознять восьмитомное издание уж совсем не хотелось. Но все же я в конце концов согласился и, скрепя сердце, дал ему эти книги. Незнакомец встал, и я, согласно правилам вежливости, проводил его в переднюю. В передней, надевая пальто, он вынул из кармана пиджака маленький черный браунинг и переложил его в карман пальто. Дверь квартиры за ним захлопнулась, и я вернулся к Шуре. - Знаешь что, - воскликнула Шура, как только я вошел в комнату, - мне кажется, что у него в кармане был револьвер! - Совершенно верно. Ты права, - ответил я, - в передней он переложил браунинг из кармана пиджака в карман пальто. Шура впала в истерику. Рыдая, она требовала, чтобы я пошел в милицию и к прокурору, подал заявление в ГПУ и пр. Я стал ее успокаивать: "Ведь он мне не угрожал. Пойми, он югославский коммунист, живет и работает в нашей стране под фальшивым именем и даже получил советский паспорт на это имя. Правительство и ГПУ это отлично знают, ибо именно они выдали ему фальшивый советский паспорт. Ведь это не какой-нибудь шпион, засланный в нашу страну, а "свой" для Советского Союза человек. Кому же жаловаться и на что?" В конце концов Шура утихла. "Но я непременно буду присутствовать при вашем разговоре, когда он вторично придет к тебе" - сказала она таким тоном, что я не посмел возражать. Через несколько дней незнакомец снова позвонил ко мне, и мы условились о новой встрече. Шура, как и в первый раз, слушала наш разговор, сидя у двери. Незнакомец на этот раз был воплощенный "Сахар Медович". Он вернул взятые у меня книги и рассыпался в уверениях, что после первого разговора со мной и после прочтения этих книг он убедился в том, что события сараевского убийства изложены в моей книге совершенно правильно, о чем он сообщит своим сербским друзьям в Москве. Он выражал радость по поводу знакомства со мной и благодарил за книги, которые я дал ему. Я проводил его, как и первый раз, в переднюю, но теперь револьвера из пиджака в пальто он не перекладывал. Больше мне с ним не приходилось встречаться. Однако угроза револьвера за "Сараевское убийство" еще встретится на дальнейших страницах моих "Воспоминаний". Кто же был этот таинственный незнакомец, встревоживший нас? Обсуждая его визит с Шурой, мы пришли к выводу, что он несомненно был участником заговора об убийстве эрцгерцога Франца-Фердинанда, возможно членом омладинского кружка "Млада Босна", которым руководил Гачинович и членами которого были Гаврило Принцип, Трифко Грабеч и другие исполнители Сараевского убийства. Как историк Сараевского убийства, я могу удостоверить, что незнакомец знал, и при том очень хорошо, в мельчайших подробностях и оттенках, о которых я не упоминал в своей книге, подготовку Сараевского убийства и его исполнителей. Повидимому, он боялся каких-то разоблачений. Он мог думать, что я имею какие-то компрометирующие организаторов Сараевского убийства, в том числе и его самого, материалы, и поэтому при первом разговоре со мной ухватился за книги, где могли быть, как ему казалось, напечатаны компрометирующие его материалы. Но разговор со мной и просмотр документов показали ему, что никаких разоблачений, касающихся его лично, он может не бояться. Этим и объясняется его любезность при второй встрече, когда браунинг уже не демонстрировался. Незнакомец, несомненно, был видным деятелем югославского национального движения и, возможно, Сараевского убийства, но одновременно и австрийским шпионом. Тридцать лет спустя, в шестидесятые годы, во время одной из моих поездок в Москву кто-то познакомил меня с профессором Л.М.Туроком, научным сотрудником Института Славяноведения Академии Наук СССР. Л.М.Турок пригласил меня к себе в гости. За столом мы разговорились. Вспоминая прошлые годы, Л.М.Турок сказал, что в двадцатых годах он жил в Вене и встречался там с Виктором (Сержем) Кибальчичем, статьи которого во французском журнале Анри Барбюса "Кларте" я цитировал в своей книге "Сараевское убийство". Я сказал, что моя книга вызвала из небытия одного участника Сараевского покушения. Я рассказал о своих встречах с незнакомцем и о браунинге, который он демонстрировал мне в передней. Мой рассказ страшно заинтересовал проф. Л.М.Турока. Он долго допрашивал меня, кто, по-моему мнению, был этот незнакомец, как он выглядел, что говорил и т.д. Узнав, что я до сих пор ничего не знаю о нем, Турок советовал мне написать секретарю ЦК КПСС Пономареву письмо с просьбой выяснить имя незнакомца: "Пономарев может сделать это. Списки югославов-эмигрантов в ЦК имеются". Но что значило написать секретарю ЦК? Ближайшим результатом было бы в лучшем случае приглашение в иностранный отдел ЦК, в худшем - к следователю КГБ, где какой-нибудь изысканно вежливый молодой человек, расспрашивал бы меня о незнакомце и в конце концов спросил бы: "Скажите, шпионом какой страны, по вашему мнению, он мог бы быть?" И если бы я назвал какую-нибудь страну и объяснил, почему именно, то следующим вопросом было бы: "А с каких пор вы стали шпионом-разведчиком этой страны в СССР?" - со всеми вытекающими последствиями. На этом мой визит к проф. Л.М.Туроку кончился. Меня удивило только одно: все время, что я провел у Турока, звонки требовали Турока к телефону, и он не столько говорил с вызывавшими его людьми, сколько слушал их рапорты. На следующий год я снова приехал в Москву и, как обычно, зашел почитать новые иностранные книги в Фундаментальную библиотеку Общественных наук Академии Наук СССР. Вдруг я услышал за спиной голос: "А вот позвольте вам представить профессора Полетику, автора книги "Сараевское убийство". Я оглянулся. Передо мной был проф. Турок с кучкой молодых людей аспирантского вида. Мы поздоровались и, коротко поговорив, распрощались. А еще через год один мой ученик (сейчас он доктор наук и профессор) спросил меня: "А вы читали, что Турок написал о вас и Сараевском убийстве?" И показал мне том "Трудов Института Славяноведения Академии Наук СССР". Оказалось, что Турок без моего ведома и согласия опубликовал мой рассказ о незнакомце с револьвером в кармане. Статья Турока была напечатана как отрывок воспоминаний о его жизни в Вене и знакомствах с сербской революционной молодежью довоенных (до 1914 г.) лет, а затем следовали две страницы, на которых излагался мой рассказ. Я был возмущен: какое право имел Турок печатать то, что я рассказал ему в частном порядке, не для опубликования? Ведь это такое же самоуправство, как печатать чье-либо письмо без разрешения! И потом, ведь этот рассказ ставил меня под удар: почему я в свое время, в 1930 г., не донес о незнакомце соответствующим "органам"? Я прервал знакомство с Туроком, так как его поведение показалось мне подозрительным. Единственным утешением для меня было то, что на двух страницах своей статьи, посвященных моему рассказу. Турок, спеша поскорей использовать сенсационный материал, ухитрился сделать пять неточностей и ошибок. Не слишком ли много для ученого доктора исторических наук и профессора кафедры "Новой и новейшей истории"? Не менее любопытна еще одна реакция на "Сараевское убийство". В 1936 году, после выхода в свет моей книги "Возникновение мировой войны", я был по издательским делам в Москве. У Красных ворот я встретился с московским историком А.С.Ерусалимским, который шел читать лекцию в Дипломатической школе Наркоминдела. Он увлек меня с собой, обещая показать школу. В преподавательской он познакомил меня с высоким шатеном английской складки: "Вот товарищ Полетика, чьи книги о Сараевском убийстве и возникновении мировой войны 1914-1918 гг. вы читали!" Передо мной был один из крупнейших советских дипломатов двадцатых-тридцатых годов. Фамилию его я сейчас назвать не могу, так как, возможно, что он еще жив, хотя имя его давно не встречалось в газетах. После короткого разговора А.С.Ерусалимский ушел читать лекцию, а я с новым знакомым вышел из здания школы. - А знаете, в 1930 году мне случилось прочесть интересную рецензию о вашей книге "Сараевское убийство", - сказал мой собеседник. - Если не секрет, скажите, где? - спросил я. - В газете Ватикана "Osservatore Romano". Рецензент - имени его я не помню - писал так: "Конечно, профессор Полетика знает очень много о Сараевском убийстве, но знает далеко не все. И это его счастье! Ибо если бы он знал все, он не только не ходил бы по Ленинграду, но, возможно, и не существовал бы". В Советском Союзе я не мог добраться до этой газеты и выяснить, есть ли такая рецензия или нет. Иногда это сообщение дипломата кажется мне фантастическим сном. Но с какой стати одному из виднейших советских дипломатов ни с того ни с сего сообщать мне подобное известие? С "Сараевским убийством" дело, повидимому, обстоит не так просто! В одной из своих статей периода 1932-1933 гг. Карл Радек выступил против моей постановки вопроса, из которого следует, что в России кое-кто из царских сановников мог знать заранее о подготовке сербскими националистами убийства Франца-Фердинанда. Но в 1937 г. на своем процессе, куда были допущены иностранные корреспонденты, Радек признал, что В.И.Ленин придавал особо важное значение Сараевскому убийству для понимания возникновения Первой мировой войны. Мне говорили об этом признании Радека на суде лица, читавшие отчет о процессе в Лондонском "Таймсе". Я лично не мог это проверить. Не менее любопытна "игра в прятки" с моей книгой. "Сараевское убийство" благополучно стояло на книжных полках общего фонда в библиотеках. Студенты читали и изучали ее. Она была рекомендована проф. Е.А.Адамовым слушателям Дипломатической школы Наркоминдела. Так было в 1930-1940 гг. Но после убийства Троцкого в Мексико-Сити в 1940 г. она была переведена в спецфонд. Я пробовал узнать, почему. В библиотеках Москвы и Ленинграда библиотекари мне говорили, что в "Сараевском убийстве" цитируются отрывки из статьи Троцкого "Мальчики, которые вызвали войну" и что югославские коммунисты недовольны моим освещением событий. Но после Второй мировой войны в жизни книги снова настала перемена. Когда Сталин рассорился с Тито, "Сараевское убийство", несмотря на цитаты "из Троцкого", снова появилось на книжных полках общего фонда, и я несколько лет показывал и рекомендовал ее студентам-историкам Белорусского Университета. К тому же в начале 50-х гг. Тито дал мощную рекламу моей книге. Под давлением югославских националистов Тито опубликовал рапорт полковника Димитриевича принцу-регенту Сербии (а впоследствии королю Югославии) Александру, убитому хорватскими террористами в Марселе в 1934 г. В этом рапорте полковник Димитриевич признавался, что он организовал в 1914 г. убийство Франца-Фердинанда в Сараево и что русский военный агент в Белграде полковник Артаманов дал деньги на покупку револьверов для Принципа, Грабеча и других участников заговора и на поход их в Сараево, не зная (о, чудо!), на что он дает деньги. Димитриевич в 1917 г. был арестован, судим военным судом в Салониках и расстрелян по ложному обвинению в подготовке убийства принца-регента Александра Сербского (по-моему мнению, он слишком много знал о тайнах Сараевского убийства, а много знать иногда бывает опасно). Димитриевич в начале 50-х годов был "реабилитирован", а опубликование с разрешения Тито рапорта-признания Димитриевича об организации им Сараевского убийства вызвало восторженные звонки моих бывших студентов и поздравления: "Николай Павлович! Ваша взяла! Вы оказались правы!" Но после примирения правительств СССР с Тито моя книга "Сараевское убийство" снова была арестована и засажена в спецфонд. Я узнал об этом совершенно случайно. Как-то, когда я читал книги в библиотеке Ленина в Минске, мне понадобилась справка об одном факте, о котором я писал в "Сараевском убийстве". Я выписал свою книгу из общего фонда. Библиотекарь ответил, что она находится в спецфонде. Я двинулся в спецфонд. Начальник спецфонда, бодрый полковник с сединой, посмотрев на меня, ответил: "Эта книга не выдается. А вы кто такой?" Я ответил: "Моя фамилия - Полетика, я автор этой книги". "Ну, вам можно", - благодушно сказал полковник и приказал выдать мне мою книгу. Еще один любопытный штрих. После Второй мировой войны я получил письмо от одного видного восточногерманского историка. Он писал мне, что узнал мой адрес от профессора А.С.Ерусалимского и выражал свою радость по поводу того, что я уцелел в войне. Он сообщил, что в его жизни моя книга "Сараевское убийство" ("Я считаю ее лучшей в исторической литературе по данному вопросу и до сих пор") сыграла роковую роль. Будучи сам автором книги по истории австро-сербско-русских отношений накануне войны 1914-1918, он опубликовал о моей книге "Сараевское убийство" очень положительную рецензию. За восхваление советского историка он после прихода Гитлера к власти был посажен в концлагерь, откуда вышел лишь после разгрома гитлеровской Германии. Невольно приходят в голову слова бельгийского историка академика Пиренна, что дипломатические документы бывают иногда опаснее, чем динамит. В Германии в годы гитлеровской диктатуры мои книги о мировой войне 1914-1918 годов - "Сараевское убийство" (1930) и "Возникновение мировой войны" (1935) были сожжены вместе с книгами других "опасных авторов". Сужу об этом по тому, что Институт истории Академии Наук в Берлине (ГДР), приступая к изданию трехтомной монографии о Первой мировой войне, обратился ко мне в шестидесятых годах с просьбой прислать мои книги ввиду "отсутствия их в библиотеках ГДР". Из рецензий о "Сараевском убийстве" до меня дошло немного. Они были разноречивы и противоречивы. Вот самая выразительная из них: когда моя дочь Рена в 1970 году с советской туристской экскурсией посетила Сараево, один из гидов, услышав ее фамилию и узнав, что она является дочерью Полетики, вразумительно сказал: "Если ваш отец приедет сюда к нам, то, учитывая его преклонные годы, бить его не будем, но дожмем его другим способом". Моя преподавательская работа Примерно тогда же, в начале 30-х годов, благодаря своим опубликованным трудам и известности в преподавательских кругах я стал ассистентом в университете и доцентом-заведующим кафедрой экономической географии в Институте гражданского воздушного флота. Это был и успех и, конечно, давало материальную обеспеченность - при условии, что я буду хорошо и добросовестно работать, не выступать против директив партии и правительства и не заниматься "критикой". Последнее условие было предусмотрено даже в анкетах, которые я всюду заполнял. Сколько их я написал за сорок лет преподавания в вузах (1930-1971), тошно вспомнить. Но везде и всюду были вопросы о папе и маме, иногда о дедушке и бабушке, о национальности, о том, какой собственностью родители владели до октябрьской революции, был ли в комсомоле, был ли членом ВКП(б) или других партий, исключался ли из комсомола и ВКП(б) и за что, поддерживал ли оппозицию (троцкисткую, зиновьевскую, правый уклон), поддерживал ли генеральную линию партии и т.д. На все эти вопросы я спокойно отвечал: беспартийный, в комсомоле и ВКП(б) и других партиях не был, к оппозиции не примыкал, генеральную линию партии разделяю и никаких сомнений в отношении ее у меня нет. На преподавательскую работу в вузы шли тогда сотни и тысячи молодых инженеров, экономистов, юристов; преподавателями вузов в разной квалификации становились ассистенты, доценты и даже профессора. На "партийные" кафедры - политической экономии, диалектического и исторического материализма, истории философии и др. новые преподаватели либо прямо направлялись горкомами и обкомами ВКП (б), либо утверждались ими после проверки. Ученых степеней и званий не существовало. Они были отменены декретом еще в 1918 году. Были должности ассистента, доцента, профессора, весьма непрочные и неверные. Сегодня - профессор, доцент, а завтра по воле директора вуза - никто. Например, в 1932 или в 1933 г. заведующий кафедрой авиационных моторов профессор (по должности), заместитель директора Ленинградского института гражданского воздушного флота "разошелся во взглядах" (отнюдь не идеологического характера) с директором института, и был немедленно уволен, потеряв должность профессора и свою кафедру. Он с трудом получил место начальника гаража и мастерской по ремонту автомашин. Нужда в преподавателях была такова, что вузы набирали новичков-преподавателей с бору по сосенке. Одни новички справлялись со своей работой, другие отсеялись в первые же годы своей преподавательской деятельности, а переквалификация преподавателей всех вузов страны Всесоюзной аттестационной комиссией (ВАК) и присвоение им ученых степеней и званий, организованные в 1934 г., привели к тому, что многие профессора и доценты по должности стали по званию ассистентами и лишь немногие остались профессорами и доцентами. Все это на фоне происходивших непрерывно "идеологических чисток" в партии приводило к тому, что педагогический персонал вузов был раздираем непрерывными склоками. Многие преподаватели, члены партии или комсомольцы в борьбе за свои места и ставки прибегали к открытым (обычно статья в вузовской газете с обвинением соперника в "уклонах", чаще всего в троцкизме, и. т.д.) или к тайным доносам в партком вуза. За время моей преподавательской деятельности мне пришлось отбиваться от тех и от других с большими или меньшими потерями. Моим главным преимуществом являлся тот факт, что я оставался беспартийным. Я не был участником борьбы за власть, а только зрителем этой борьбы, переходившей зачастую из "классовой" в "кассовую борьбу", в счеты преподавателей друг с другом. Остаток лета 1930 года я провел в подготовке к чтению курса экономической географии в университете и в институте ГВФ. Программа курса - очень подробная, чуть ли не 24-30 страниц на машинке, была составлена и утверждена в ЦК ВКП (б) и прислана из Москвы. Московская программа курса экономической географии была обязательной для преподавателей всех вузов, читавших этот курс. Общий тон программы оставался неизменным в течение 10 лет (1930- 1941). Менялись лишь уровни производства, установленные властью для последнего года второй и третьей пятилеток. Голод и недостаток продуктов объяснялись в программах сопротивлением кулачества и засухой; "ничтожное недовыполнение" планов по строительству, производству, перевозкам объяснялось в газетах делом рук вредителей. В программе о нем не было ни слова. Мы жили, как сказал в "Кандиде" Вольтер, "в лучшем из миров", и когда Молотов, докладывая о выполнении первой пятилетки, сообщил, что пятилетка "в основном" выполнена, мой друг Артур Гофман иронически сказал мне: "А кто посмеет потребовать проверки этого?" Эта программа курса экономической географии легко решала одну теоретическую проблему, бывшую предметом спора экономгеографов еще накануне Первой мировой войны, - спора между "деновцами" и "когановцами" о влиянии физико-географической среды на размещение производства по территории. "Деновцы" - это ученики известного экономиста профессора Дена, заведующего первой в России кафедрой экономической географии, созданной в Политехническом институте в Петербурге. Будучи чистой воды экономистами, "деновцы" почти не связывали физико-географическую среду с развитием производства. В опубликованных ими книгах и статьях они давали короткий очерк физико-географической среды, а дальше, оперируя статистическими данными, давали картину развития отдельных отраслей хозяйства в определенном районе. "Когановцы" были учениками профессора экономической географии Бернштейн-Когана. Он по аналогии с учением о "физико-географических ландшафтах" ввел в науку экономической географии понятие "экономического ландшафта": каждый кусок земной поверхности (район) представляет собой единственную неповторимую комбинацию - сочетание климата, рельефа, наличия полезных ископаемых и т.д., которые должны стать базой и определить экономическое развитие и лицо этого района. Грубо говоря, спор между "деновцами" и "когановцами" сводился к следующему: "Деновцы": "Картофель, лук и капусту, а также розы и ананасы, если потребуется, можно и нужно разводить в тундре и в приарктических районах. "Когановцы": "А возможно ли это сделать, и в какую копеечку это влетит? Гораздо лучше и дешевле разводить капусту, лук и картофель в средней, умеренной полосе России, а розы и ананасы - на юге, где климат и почва гораздо более пригодны для этих культур". "Деновцы": "А во сколько обойдутся транспортные издержки, если придется привозить в тундру и в Арктику из средней полосы России хлеб, картофель, капусту и лук, необходимые для живущего в Арктике и северной Сибири населения? Там будут важные оборонные стройки, а для работающего на них населения издержки производства продуктов питания в этих районах не важны. Последний довод доконал "когановцев". Они были объявлены вредителями, старающимися разрушить и подорвать оборонную мощь Советского Союза. Бернштейн-Коган был репрессирован, и его учение было объявлено "вредительской ересью", близкой к "троцкизму". Официальная программа курса экономической географии, обязательная для всех преподавателей, как в вузах, так и в средней школе, излагала точку зрения "деновцев". Задачи "обороны" были выше "копеечных", а на самом деле многомиллионных расходов. Деньги жалели лишь на оплату рабочих и мелких служащих. Моя самостоятельность в преподавании была достаточно полной. Но общий надзор за преподавателями и профессорами в отношении "единомыслия" в оценке генеральной линии партии, был строгим и бдительным. Ведь борьба против троцкизма, зиновьевщины (каменевшины) и "бухарчиков" не окончилась и после XVI съезда партии в 1930 г. Участники этих течений оппозиции оставались еще членами партии. Только этим можно было объяснить приказ, по которому каждый работник "идеологического фронта" в особой "рапортичке" за вчерашний день указывал, что он делал в течение этого дня, чем занимался и что думал о политике и генеральной линии партии. Когда начальство института раздавало бланки "рапортичек" с этими вопросами, я воскликнул: "Как повторяется история!" На вопрос моего учителя и коллеги проф. С.Б.Крылова, что я имею в виду, я рассказал столетней давности историю Катенина. Катенин был полковником гвардии, а в лицейские годы А.С.Пушкина - его другом и учителем. После восстания декабристов напуганный Николай I приказал, чтобы все офицеры и гражданские чины представляли по начальству рапорты о том, что они делали за истекший день, чем они занимались и что они думали о "возлюбленном монархе". Катенин, человек желчный и насмешливый, в своих рапортах за нечетные дни писал, что размышлял о том, "сколь благостна рука монарха (Николая I), пекущегося о своих подданных", а в рапортичках за четные дни сообщал, что он "отдыхал от сих высоких размышлений". Катенину было предписано покинуть Петербург и уединиться в своей деревне, без права выезда оттуда. Я добавил, что история Катенина, конечно, под другими именами, изложена в романе А.Ф.Писемского "Люди сороковых годов". С.Б.Крылов хохотал, слушая мой рассказ, и предостерег меня, чтоб я не вздумал следовать примеру Катенина. И мне пришлось писать подобные "рапортички", но, к счастью, недолго, ибо кому-то "наверху" пришло все-таки в голову, что подобные "рапортички" попросту фальшивки и не сообщают правды об истинных мыслях и намерениях авторов. Другое мероприятие властей оказалось более серьезным и потребовало от нас компромисса, то есть сделки со своей совестью. Большие плакаты пригласили всех преподавателей, служащих, рабочих и студентов института на общеинститутское собрание с целью осудить "злодеев из Промпартии", процесс которой подходил к концу. Должен признаться, что это был первый случай в моей жизни, когда мне пришлось принять участие в подобном мероприятии. В мае 1923 г. я видел, как в Киеве по Крещатику шли процессии демонстрантов с оркестрами, с красными знаменами и плакатами с надписью "Лорду в морду". Это шли демонстрации против ультиматума Керзона. О таких демонстрациях сообщали газеты всех больших городов Советского Союза. Но средние школы на эти демонстрации не ходили, и я был избавлен от необходимости "демонстрировать". В июле 1923 г. я переехал в Ленинград и все годы работы в "Ленинградской правде" и "Красной газете" был избавлен от мероприятий подобного рода. Мы, журналисты, считались стоявшими "по ту сторону добра и зла". Сейчас в тревоге я выразил свои сомнения С.Б.Крылову. "Бога ради, - прошептал мне он, - не голосуйте против предложенной резолюции и не воздерживайтесь! Вы этим ничего не достигнете и никого не переубедите. Но вы немедленно вылетите из преподавателей института и не найдете преподавательской работы ни в одном вузе или средней школе. Ваша семья будет голодать и... - тут С. Б., выразительно посмотрел на меня, - ведь вы и меня поставите под удар! Ведь это я рекомендовал вас в преподаватели института!" Я все понял и голосовал за резолюцию, осуждавшую "злодеев из Промпартии". На собрании работников института ни один голос не прозвучал против предложенной резолюции, ни одна рука не поднялась, когда раздались вопросы "кто против? кто воздержался?" Это был последний удар по моим "бессмысленным мечтаниям" о либерализации режима. И в последующие годы, особенно в 1936-1939 гг., когда шли процессы троцкистов, Зиновьев цев, бухаринцев, я голосовал все время "за", ибо по моему глубокому убеждению никаких существенных различий между Троцким, Зиновьевым, Бухариным с одной стороны и Лениным, Сталиным с другой - не было. Если бы оппозиционеры одолели Сталина, то режим, который они бы установили в Союзе, ничем бы принципиально не отличался от режима Сталина, разве только количество пролитой оппозиционерами "кровушки" народных масс и интеллигенции было бы, может быть, на 10-25% меньше. Тюрьмы, концлагеря, пытки и казни, почти даровой принудительный труд, намордник молчанья на устах были и во времена террора 1918-1920 гг., и Троцкий, Зиновьев, Каменев, Бухарин одобряли этот террор и сами принимали в нем непосредственное участие. В 1930 г. весь преподавательский состав Института гражданского воздушного флота был ошеломлен: запретили... лекции. За чтение лекций молодых преподавателей увольняли из института. "Старикам" с большой научной репутацией лекции еще кое-как сходили с рук. Они не могли сразу "перестроиться", а без них институт не мог обойтись. Преподавателям института, созданного летом 1930 года, был принудительно навязан бригадно-лабораторный метод преподавания: состав студентов каждого курса делился на бригады по 6-8 студентов, преподаватель давал им тему очередного занятия, они самостоятельно изучали материал по учебникам и пособиям. Преподаватель был консультантом. Он мог консультировать студентов, но читать лекции ему было запрещено. Кто-то "наверху" слышал, что бригадно-лабораторный метод был принят в самых старых английских университетах - Оксфорде и Кембридже, где студенты изучали учебники под руководством тьютора и только после проверки их знаний тьютором могли идти на сдачу экзамена к "лектору" - доценту или профессору. Лекции студентам читались очень редко и, главным образом, научно-исследовательского или парадно-торжественного, юбилейного характера. Увлечение бригадно-лабораторным методом в высших административно-педагогических сферах Советского Союза доходило до помешательства. И так как по многим курсам не было учебников, преподавателям рекомендовалось составлять в спешном порядке методразработки по отдельным темам своего курса. Участие в этом деле принял и я, составив методразработку о борьбе школ Дена и Бернштейн-Когана в экономической географии. Я никак не думал, что в 1934 г. разгромная статья в многотиражке института обвинит меня за это в троцкизме. Лихорадка бригадно-лабораторного метода свирепствовала по всем вузам Союза в течение двух лет. Но оказалось, что при бригадно-лабораторном методе учебный материал знали лишь руководители бригад и один-два лучших студента, остальные же студенты, игравшие роль немого хора, обычно ничего не знали. И в "верхах" в конце концов сообразили, что социалистическому хозяйству СССР, которому история судила "догнать и перегнать" страны капитализма, инженер или техник, который не может сделать самостоятельный чертеж или простой технический расчет, врач, который не может прописать рецепт и лечить, учитель, который не может написать грамотно заявление начальству или показать школьнику Донбасс на географической карте, - такие специалисты не нужны. Поэтому помешательство на бригадно-лабораторном методе стало постепенно спадать. В 1934 г. он был осужден "верхами" в особом декрете, и лекции в вузах снова были разрешены. В конце апреля 1931 года я простудился и схватил тяжелую болезнь, положившую начало моей глухоте, - воспаление среднего уха (мастоидит). Спасти слух, как сказал профессор-ларинголог, можно было лишь тяжелой и очень болезненной операцией - просверлив ушную кость, чтобы избавиться от внутреннего нагноения. Однако один старенький доктор, бывший земский врач, решил обойтись без операции, на которой настаивал специалист-профессор. Он поставил мне у левого уха такой горячий компресс-припарку из льняного семени, что следы ожога в виде сожженной и омертвевшей кожи под левым глазом сохранились у меня на всю жизнь. Припарка помогла, нарыв рассосался, и операции удалось избежать. Через несколько дней я выздоровел, но вести занятия со студентами был не в состоянии. Так как лекции читать было не нужно и студенты в течение года уже привыкли изучать материал и бродить по карте самостоятельно, то учебная часть института освободила меня временно от ведения дальнейших занятий до 1 октября 1931г. Эти месяцы я использовал для окончания моей книги "Возникновение мировой войны". Лето прошло в работе над книгой, которая была закончена в середине августа 1931 г. В конце августа я уехал в Москву и сдал рукопись в историческую редакцию Государственного социальноэкономического издательства. В 1931 г. я впервые познакомился со Средней Азией. По заданию института я побывал в Ташкенте, где десять дней отдыхал от работы над книгой и мучительного, хотя и интересного перелета Москва - Средняя Азия. Задача, ради которой я был послан в Ташкент, имела целью создать еще один бюрократический очаг - комитет экономики и права воздушных сообщений при Осоавиахиме Средней Азии. Свою задачу я выполнил. Но в следующем году пришлось посылать в Ташкент нового человека, чтобы возродить почти умерший комитет, основанный мною. Так бывало сплошь и рядом. В Ташкенте, разгуливая по базару, я наткнулся на молодого человека, который удивленно воскликнул: - Николай Павлович, откуда вы здесь, в Ташкенте?" Это был художник Нестор Сурин, делавший в двадцатых годах рисунки для "Ленинградской правды" и ее изданий, в том числе и для журнала "Ленинград". Я рассказал ему о своей командировке, и Сурин воскликнул: - То-то я вижу издали, идет какой-то дурак из Ленинграда или Москвы, потому что кто другой напялит на себя в такую дикую жару черный суконный костюм? Я рассмеялся и спросил: - А вы, мил-человек, что вы здесь делаете? - Я работаю художником в труппе Леонида Утесова, приехавшей сюда на гастроли, - ответил Сурин. - Идемте, я познакомлю вас с Леонидом Осиповичем и его артистами. Приходите каждый вечер к нам в театр, по крайней мере вам не будет так скучно в Ташкенте. Леонид Утесов оказался на редкость обаятельным человеком. Он представил меня своей дочери Эдит и другим артистам своей труппы и дал распоряжение, чтобы кассир давал мне каждый вечер бесплатный билет на