льное -- моя забота. И действительно, ни разу никого за невыполнение нормы не репрессировали, ограничивались угрозами. Для расправы нужна была подпись мастера, но пока мы в принципе не отказывались шить -- Василий Петрович стоял стеной. В забастовках, конечно, он ничем не мог нам помочь, только крякал: ведь налицо наши заявления... Однако врачи-то хороши: как человека с температурой за тридцать восемь можно допускать к работе? Раньше подлечите, а потом и на работу выписывайте! Однако врач в отпуске, медсестра ничего не может и не хочет сделать, и вот девятнадцатого сентября у нас в зоне -- четверо явно тяжелобольных. Срочно врача! Под боком -- больница, есть же там дежурный врач? От Веры Александровны все равно никакого толку, в медицине она соображает еще меньше, чем Таня-медсестра, так почему мы должны ждать ее прихода из отпуска? С шести утра до двух ночи мы вызывали врача: и солдату на вышке кричали, и всем дежурнячкам говорили, и всем офицерам (кроме Подуст), кто заходил в тот день. Отбой? Никакого отбоя, и свет гасить не будем! Врача немедленно: мы не можем ждать еще месяц! В два часа, наконец, пришел, и сразу: -- Не могу же я устраивать ночной прием! -- А где же вы раньше были? Ведь целый день вызываем! -- Я ничего не знал. -- Хорошо, а утром кто-нибудь придет? -- Не знаю, завтра не мое дежурство... -- Так осмотрите хотя бы самых тяжелых! -- Хорошо, но не больше двух. Смотрит Раечку и пани Ядвигу (им хуже всех). Измеряет температуру, слушает сердце. Что дело плохо -- и сам не отрицает (интересно только, что он при этом запишет в историю болезни?). Оказывается, ничего записывать он не имеет права: он всего-навсего дежурный врач, и диагнозы да записи -- не его дело. Ну, может сделать укол, ну вот таблетки оставит, но постоянный курс лечения назначить не может. Освобождение от работы? Что вы, что вы, ему не положено -- это вправе только ведущий врач... Она придет через месяц? Ну тогда и выпишет! -- Что же им завтра в таком состоянии -- за машинку? -- Я этого не говорил. -- Так освободите их хоть на завтра! -- Женщины, ну поймите, не имею права! Все они врут, но по-разному. Одним сам этот процесс доставляет странное удовольствие: чем циничнее и наглее -- тем им слаще. Эти с наслаждением смотрят тебе в глаза: главная их победа будет, если ты выйдешь из себя. А главная задача -- с невинным видом довести тебя до стресса, человека в растрепанных чувствах легче сломить. Таковы наши гебисты, таков прокурор Ганичев, такова Подуст. К ним мы относимся с холодным презрением -- не слишком ли для них много чести, если мы вообще будем при них проявлять эмоции? Другие (и этот доктор в том числе) врать вынуждены, но глаза при этом прячут и явно сами мучаются. Да будь их воля -- никого бы из нас здесь вообще не держали! Это, в отчаянии, они нам сами время от времени говорят -- но что они могут поделать? Где им взять другую работу? И дежурнячка Света нам простодушно объясняет: -- Ну куда мене? Я тут и родилась в Барашево, и прописана. Или в доярки -- а там так наломаешься от зари до зари, что хуже каторги, и шиш получишь. Или в детский садик -- так там на всех барашевских баб мест не хватит. Или сюды: здесь три дня работаешь -- два отдыхаешь. И работа легкая, и платят ого-го! А подписку даешь на пять лет, а офицеры -- на все двадцать пять. Потом захочешь -- не уйдешь. Я ж вас не обижаю -- понимаю, что вы не урки... Эта же Света напишет как миленькая ложный рапорт -- основание для очередного ШИЗО или лишения свидания. И потом будет, приходя в зону, краснеть и смотреть в пол. Но по собственной инициативе никогда на нас не наябедничает и пакости не сделает. Наоборот, еще исподтишка предупредит: -- Ты, смотри, Ратушинская, не попадись. Не загорай, телевизор после отбоя не смотри -- у тебя свидание на носу. Нам сказали, что на тебя материал нужен... Таких среди наших тюремщиков -- большинство, и мы их жалеем, хотя и с оттенком брезгливости. Бедные, бедные люди -- чем их жизнь принципиально отличается от зэковской? Всю жизнь -- в том же лагере, и рот открыть не смеешь супротив приказа. Одежа получше, да еда сытная -- вот и все преимущества. Ну еще живут с семьями -- но кто знает, не спросят ли их подросшие дети: -- И не стыдно вам, папа-мама, что всю жизнь людей мучили? И как мне теперь жить -- сыну тюремщиков? А может, наоборот -- пойдет этот сын в школу МВД и -- по родительской дорожке -- сам станет надзирателем. Или, если способный, в прокуроры выйдет или в начальники лагеря... Тюремщик -- во многих семьях здесь -- профессия наследственная. Одно мы понимаем: не будь таких вынужденных надсмотрщиков и лжецов -- не удержалась бы ни дня эта чудовищная система насилия и подавления душ. Они же ее жертвы, они же на нее и работают -- просто по слабости да из страха. Рады-счастливы были бы избавиться, но куда денешься? И чем они хуже тех "советских трудящихся", что все как один голосуют на собраниях "за" (попробуй "против"), предпочитают не знать о расправах, которые их лично не касаются, и страдальческим голосом читают осточертевшие политинформации? А потом, в кулуарах, подойдут пожать локоть тому, кто проголосовал все-таки "против". -- Ты молодец, так им дал! Мы все -- за тебя! Но это они прошепчут тихо-тихо и оглянутся -- не слышит ли кто? А когда начнется разбирательство личного дела такого-сякого, который против -- отойдут в сторонку и будут сочувствовать издали. Но потом, в кругу надежных друзей, похвалятся: -- Я такого-то лично знаю, он со мной вместе работал! Хороший парень, мы все его любили. А когда у него срок-то кончается? Несчастные, трижды несчастные граждане моей страны! Храните хоть этот стыд и этот шепот! Может быть, ваши дети будут смелее вас. А пока наша же надзирательница, выводя нас из камеры ШИЗО в баню, скажет нам: -- Да все-то я понимаю! Ну и что с того? Стенку лбом не прошибешь. Пикну я только -- и окажусь в той же камере с вами! Она и не поймет, что никто из нас, глотнувших уже свободы -- хотя бы свободы от страха -- не поменялся бы с ней местами. -------- ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ Наконец 20 октября пани Ядвигу укладывают в больницу. Лечащий врач -- Гунькин -- осматривает ее и ошарашивает заявлением: -- А где доказательство, что у вас действительно вырезан желчный пузырь? Послеоперационный шрам? А может, вам просто так разрезали? И лечения не назначил, и в диете отказал. Но прямо в больницу пришли к ней сотрудники политотдела Управления -- по поводу ее запроса в Управление, чтоб вернули ее тело родственникам, когда она умрет. В чем, мол, дело? Почему такие предсмертные заявления? Пани Ядвига объясняет: врачи после операции предписали ей строжайшую диету, если она хочет жить. А почти все, чем кормят в лагере, ей запрещено. Диеты не дают. Как тут выживешь? А она -- католичка и литовка, хочет быть похороненной на родине, с соблюдением религиозного обряда. Мордовское лагерное кладбище, обнесенное колючей проволокой, с нумерованными безымянными могилами, ее никак не устраивает. Вот и написала заявление, и настаивает на своем праве если не жить, то хоть быть похороненной по-людски. -- Не хотите кормить -- не кормите, но тело родным отдайте! Тут встревает пришедшая с управленцами Подуст, хоть Ядвига с ней не разговаривает: -- Здесь таких больных много. Если вам дать диету -- то и все потребуют! Пани Ядвига молчит. Больше она им не сказала ни слова. Но управленцы, видимо, забеспокоились -- и вернули нашу пани Ядвигу из больницы слегка подлеченной. Диету ей так и не выписали, зато дали на месяц больничный паек в дополнение к зэковской норме: 40 граммов сахара в день, 30 граммов сливочного масла, 450 граммов молока и 15 граммов сухофруктов. Стоит ли говорить, что наша упрямая пани поставила ультиматум: либо все это будет делиться на всех, либо она вообще ничего в рот не возьмет. Будет, мол, поститься и молиться, чтоб Господь нас вразумил. Вообще-то, если удавалось выбить больничный паек -- его всегда делили на всех, докторица Волкова так и говорила: -- В этот месяц, женщины, я могу вам дать два пайка. На кого мне их записать? Но это было в тихие времена, когда жить было полегче и мы не голодали. Были иногда пайки, был огород, да еще ларек хоть изредка перепадал. А теперь-то уже не шуточки -- пропадет наша пани без подкормки! Мы-то покрепче, перебьемся! -- Ничего, Господь поможет. И настояла-таки на своем: все должно быть поровну! Так у нас и было, и даже Владимирова, отдельно от нас питавшаяся, получала свою долю из пайков, бандеролей и редких посылок. Воевать с ней на уровне желудка мы не собирались. Она, надо отдать ей должное, когда получала паек на себя -- тоже требовала дележки, и когда в 86-м году Игорь с Олей Матусевич, уже освободившейся к тому времени, отправили ей посылку (родных у нее не было, а есть всем положено -- даже провокаторам) -- разделила все на всех. В конце октября, после прихода цензора, все разбрелись по углам читать письма. И вдруг Эдита ахнула, а потом заплакала. Она даже не могла объяснить нам, в чем дело -- забыла все русские слова, а по-литовски мы, хоть и освоили несколько фраз, все же не понимали. Наконец пани Ядвига перевела. Оказывается, 14 октября муж Эдиты с маленьким сыном приезжал на то самое личное свидание -- до трех суток, -- которого Эдита с таким нетерпением ждет! Но администрация заявила, что обоих свиданий (длительного и краткосрочного) осужденная Абрутене лишена! Как же так? Эдита об этом ничего не знала, никаких постановлений о лишении ей не приносили... Легкое ли дело -- доехать с мальчишкой из Вильнюса в Мордовию, а потом несолоно хлебавши отправиться обратно! Как, наверное, плакал ее сынишка! А она даже не знала, что они были здесь... Эдита -- человек быстрых решений: -- Все! Вы как хотите -- а я бастую, пока мне не восстановят оба свидания! Мы согласны, что случай -- из ряда вон, но нас смущает, что не было постановления. Может, недоразумение? Может, никто Эдиту свидания и не лишал, а дура-чиновница ткнула пальцем не в ту графу? Уговариваем Эдиту с забастовкой повременить, пока не получим официального подтверждения, что случившееся -- не случайно. И уж если тайком, воровски, умыкнули два свидания -- бастуем все! Кроме, конечно, Владимировой. Вечером рассылаем заявления: в прокуратуру, в Управление, начальнику лагеря. Излагаем ситуацию и просим объяснить -- что это означает? И если недоразумение -- то есть еще время исправить. Ответа нет. Ждем день, другой, неделю... Эдита нервничает: когда же забастовка? Уговариваем потерпеть -- пусть официально подтвердят, что сжульничали. Даже неожиданно свалившийся нам на голову ларек (надо же, в ноябре никого почему-то не лишили!) не радует. Ясно, пошел новый виток беззаконий и, стало быть, новая фаза войны. Что это не случайность -- понятно по тому, как они тянут резину. Но мы хотим иметь юридическое основание, то самое постановление о лишении. Тем временем живем внешне по-прежнему, воюем с нашими тюремщиками за чистоту. Грязь вокруг стоит непролазная, осенняя, все дорожки превратились в липкую кашу. Отчаявшись в устных уговорах, обращаюсь к методам наглядной агитации: вычерчиваю на двойном листке из школьной тетрадки плакат: "И друзья, и враги -- Вытирайте сапоги!" Прикрепляю его ко входной двери. Дежурнячки этот плакат методично срывают и волокут начальству. Я, так же методично, клею новый -- начальнику лагеря тоже полезно ознакомиться с этой нехитрой мыслью. И тут -- топ-топ-топ -- снова грохочут сапоги по коридору. Дежурнячки сегодня не одни, с ними немолодая большеглазая женщина, очень худая, с прямыми волосами. Она не в сапогах, а в специальных лагерных ботинках на высокой шнуровке. Уродливее и тяжелее трудно что-то придумать. В лагерях они называются "что ты -- что ты!" и равно ненавидятся мужчинами и женщинами. В сапоги хоть грязь не заливается, пока они целые, но сапоги получить вместо этих идиотских ботинок -- тоже добиться надо! Женщина улыбается нам: -- Я прочитала ваш плакат и хочу быть в друзьях! Ноги вытерла... Мы все смеемся, новенькая нам нравится с первого взгляда. На ее чистенькой зэковской телогрейке -- нагрудный знак: "Л. Доронина. Отряд No. 2". Успели-таки напялить на вахте! Несмотря на русскую фамилию, говорит с легким акцентом, латышка. Урожденная Ласмане, а русская фамилия -- мужа-геолога, с которым она познакомилась в Сибири. Он умер теперь, а она жила на пенсии, в небольшом селе около Риги. С песиком Шамесом. Его после ареста взяли к себе хорошие люди, а за себя Лидия Доронина не волнуется -- сидит в третий раз. Родилась она в независимом государстве Латвии в 1925 году, потом, когда в Латвию вошли советские войска, впервые познакомилась с русскими: ехал советский офицер на коне вдоль лесочка, а тут -- молоденькая Лида с корзинкой. Спешился и попытался изнасиловать, угрожая пистолетом. Не тут-то было! Она, крестьянская дочка, вскочила на его же коня и -- след простыл! Вдогонку он ей не стрелял: то ли ее пожалел, то ли коня. Коня она потом, в лесу, отпустила -- хороший конь сам найдет хозяина. Потом развернулись обычные события, которыми в любой стране знаменовался приход советской власти. Но лучше, чем я, обо всем этом расскажет заявление, написанное самой пани Лидой. В Президиум Верховного Совета ЗАЯВЛЕНИЕ Я родилась в 1925 году в самостоятельном государстве -- независимой Латвии в семье религиозных крестьян. Получила образование согласно духу и законам моей страны. В годы моей юности последовали два страшных события: массовый вывоз моего народа в 1941 году, совершенный советской властью, и массовый расстрел местных евреев в 1942 году, совершенный гестаповцами. Среди пострадавших были мои школьные товарищи, мои близкие знакомые. Я поняла, что моя родина стала ареной двух воюющих государств. Через полтора года после окончания войны вся моя семья и я в том числе была арестована "за измену Родине " (ст. 58-1а через п. 1713) -- как было сказано в обвинении, за связь с "бандитами". Эти "бандиты" были знакомые моего отца, которым он оказал помощь так же, как во время войны оказывал ее русским беженцам, военнопленным и другим людям, попавшим в беду, никак не изменяя при этом своей стране и своему народу. Не изменяла ей и я. Однако меня судил (и осудил на пять лет) Военный трибунал Прибалтийского военного округа. Суд шел на русском языке, которого я тогда не понимала. После суда я была насильно вывезена со своей родины на Урал, позже в Воркуту. В 1951 году я освободилась больная, с кавернами в легких, но, ввиду того, что была оставлена в военной ссылке в Коми АССР, на родину смогла вернуться только в 1954 году, после смерти Сталина и последующих этому событию позитивных перемен в стране. Однако нам с мужем и дочерью было негде жить. Работая вдвоем на Дальнем Севере, мы только в 1962 году смогли заработать достаточно, чтобы построить в Латвии кооперативную квартиру. Наконец моя жизнь казалась устроенной. Но в 1970 году меня судили по ст. 183-1 УК Латв. ССР, появившейся в УК в 1968 году. Я была осуждена Верховным судом Латв. ССР на два года за распространение "самиздата ". По моему глубокому убеждению, эта статья не имеет этической основы, так как согласно ст. 18-й Всеобщей декларации прав человека "каждый человек имеет право на свободу мнений, совести и религии; это право включает свободу беспрепятственно придерживаться своих убеждений и свободу искать, получать и распространять информацию и идеи... независимо от государственных границ ". Прожив два года среди уголовных преступников, я вернулась в семью, продолжала работать, ухаживала за парализованным мужем и престарелыми родителями (они вдвоем получали от государства десять рублей пенсии). В 1977 году в газете "Padomju jounatne" поместили статью Калная и Лициса "Скажи, кто твой друг", где моя семья (отец, брат, его жена и я сама) были оклеветаны, брат -- посмертно. Мое опровержение не было напечатано, клеветники остались безнаказанными. В 1983 году я была в третий раз арестована. Меня судил Верховный суд Латв. ССР по ст. 65-й УК Латв. ССР (антисоветская агитация и пропаганда). Выдвинутые против меня обвинения не соответствовали истине и не были доказаны, тем не менее я была осуждена на пять лет строгого режима и три года ссылки. То есть, не зная, за какую вину, я снова оторвана от родины на восемь лет. Находясь в колонии строгого режима, я, пожилая женщина, инвалид второй группы, не имею особых надежд когда-либо вернуться домой. 17 января 1984 года за подписью Силиньша в центральных газетах Латв. ССР второй раз была напечатана клеветническая статья, где упоминалось мое имя. В ней изображено, будто у меня за границей есть "хозяева", на которых я работаю. Считаю необходимым заявить, что я чувствую себя свободным человеком, даже в заключении, и никаких "хозяев" не имею. Всю жизнь я была лояльна по отношению к советской власти. Работала, воспитывала дочь и внуков, платила налоги, соблюдала законы. За льготами не тянулась и, кроме заработной платы, от государства ничего не получала, поэтому не считаю себя ничем ему обязанной. Будучи верующей и стараясь следовать этическим принципам религиозной морали, я, оказывается, сама того не желая, подрываю советский строй. Никогда раньше мне не приходила в голову мысль покинуть родину, но, не имея возможности защищаться от клеветы, не имея возможности жить на своей родине, не имея прав, оговоренных в ст. 18-й Всеобщей декларации прав человека и в ст. 19-й Международного пакта о гражданских и политических правах, я ОТКАЗЫВАЮСЬ ОТ СОВЕТСКОГО ГРАЖДАНСТВА. Прошу советское правительство разрешить мне выехать в Швецию к семье моего покойного брата -- его жене Ласмане Валентине Карловне и трем его дочерям. Не думаю, что советская власть для своего укрепления непременно нуждается в том, чтобы я умерла в Мордовии, а не в Швеции. 6 марта 1984 г. Лидия ДОРОНИНА Дважды отсидев в уголовной зоне, она не считала нагрудный знак объектом, против которого стоит бороться -- есть вещи и похуже. Вон при Сталине -- все с номерами ходили! Были бунты, да не из-за этого. Так что нагрудный знак она пока будет носить, а если почувствует, что ей это мешает -- успеет от него отказаться. Мы, конечно, не настаиваем -- на то и свобода совести. Ознакомили ее с нашей позицией (она изложена в заявлении -- так что просто дали ей прочесть), а там -- пусть решает сама. Разумеется, Подуст в восторге. Вьется в нашем молчаливом доме: -- Женщины, вот Доронина среди вас -- старшая и, видимо, умнее. Вы все будете ездить в ШИЗО и лишаться свиданий, а она -- не будет! Мы, естественно, молчим, а пани Лида очень вежливо и спокойно: -- Тем, что вы меня противопоставляете моим соузницам, вы побуждаете меня сорвать нагрудный знак. Поэтому лучше прекратите. Я его пока не сниму, но если при мне хоть кого-то за него накажут -- сорву и выброшу в печку. Сорвет его она с себя позже, именно в этой ситуации. И напишет об этом соответствующее заявление. С пани Лидой лучше не шутить такими вещами -- она бесконечно добра и почти бесконечно уступчива, но есть и предел, до которого ее не следует доводить. Уяснив себе остальные проблемы зоны, она излагает свою позицию в отношении надвигающейся забастовки: работать она и не намеревалась. Хватит с государства, что оно теперь получает ее тридцать два рубля пенсии! У нее трудовой стаж давно закончен, и довольно. По поводу Подуст она пока в бойкоте участия не примет: -- Я раньше должна убедиться сама, что она за человек. Не сомневайтесь, что я вам верю, но мне будет спокойнее, если я услышу от нее такое своими ушами. Вдруг это еще не потерянная душа? Подуст быстренько притихает: видно, по работе конфликт со всей зоной пошел ей не на пользу и положение ее сейчас шаткое. Сесть пани Лиде на голову она уже не пытается -- первого отпора было достаточно. Пани Лида для нее сейчас -- как соломинка для утопающего, она боится нарваться на бойкот и с ее стороны. Поэтому предпочитает не приставать ни к кому. Владимирова притихла уже давно: ей тяжело дается одиночество среди нас. Утратила вкус к угрозам, и вместо этого твердит, что ночью повесится. Мы не очень-то верим: кто угрожает самоубийством, тот менее всего к нему склонен. Но что ей приходится плохо -- это видно. Даже оставила свои выбрыки, и тем заметнее, что она действительно в лучшем случае -- нервнобольная, а в худшем -- страдает тяжелыми нарушениями психики. Ее истерики, хоть и не направлены теперь против нас, повторяются безо всяких внешних причин. В таком состоянии она порой кидается с бранью на дежурнячек, порой преспокойно лезет через проволочные ограждения и забор, перерубает лопатой кабель сигнализации и перебирается на территорию больнички. Мы даже пугаемся за нее: ведь любой из нас, полезь мы за колючую проволоку, пришили бы попытку побега! Но -- не Владимировой. Через часа три ее, умиротворенную и осоловелую, приводит обратно Подуст под локоток и укладывает в постель. Укол ей вкатили, что ли? Теперь, утратившая свою агрессивность и глубоко несчастная, она вызывает в нас все больше жалости. А календарь отсчитывает день за днем. Зона ждет, что же будет дальше, и так мы доживаем до 14 ноября. -------- ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ -- Владимирова и Лазарева, на этап! ШИЗО? Но почему тогда -- Владимирова? Она -- человек административно ненаказуемый -- что бы ни вытворяла, ее даже ларька не лишат... Дежурнячки успокаивают нас: -- Не в ШИЗО, не в ШИЗО! В Саранск на перевоспитание. Это значит -- в изолятор КГБ, сидеть в камере, а тебя периодически будут вызывать на беседу мордовские гебисты. Кстати, совершенно незаконно. Из лагеря в следственный изолятор человека могут перевести только в качестве обвиняемого или свидетеля по новому делу. Но когда это КГБ считался с законами? Владимирова собирает вещички, а Наташа лежит в постели. У нее температура и опять что-то с животом. Ехать в таком состоянии она отказывается. Приходят врачи, офицер Шишокин и Подуст. Подуст и Шишокин твердят, что Наташа симулянтка, врачи дважды перемеривают ей температуру -- ничего не поделаешь, есть! На этап ее не берут, но не берут и в больницу. А без обследования -- как лечить? Пани Лида сама по профессии медсестра, и ей много не надо, чтобы поставить диагноз -- язвенный колит. Но кто станет слушать заключенную? И Наташа до поры до времени остается в зоне. На следующий день, наконец, приходит Павлов -- долгожданный начальник лагеря. Тут-то мы к нему и подступаем: что такое случилось с Эдитиным свиданием? Он раньше мычит да мнется, потом начинает угрожать: мол убудет наказывать за то, что заступаемся друг за друга. Потом, наконец, выдает: -- Свидания Абрутене лишена законно! -- А за что? -- Не знаю я, за что, -- но законно! Так, все ясно. Вот и пришла пора начинать забастовку. Пишем заявление, и машинки в зоне затихают. Все, кроме одной -- пани Лида, оказывается, первоклассная портниха, еще в ссылке этим зарабатывала на жизнь. Варежки она, конечно же, не шьет, но всерьез берется за наше обмундирование. Строчки, кармашки, стеганые кокетки... Мы, жалкие дилетанты, только ахаем. К ней начинают бегать дежурнячки: сшей им форменную юбку да обузь шинель, да парадное платье скомбинируй... Пани Лида никому не отказывает, а они тайком таскают ей то конфеты, то сахар и печенье. А наша портниха счастлива: денег на ларек ей пока из дому не прислали, и она переживала, что не может внести свою лепту в общий котел. Мы только смеялись: что за счеты между своими? -- Да не счеты! Просто вы все такие заморенные! -- говорила пани Лида и меняла тему. Теперь торжественно выплывают на стол конфеты, и мы пируем. -- По скольку съедим? -- По две! -- непреклонно отвечает наша "цербер" -- Таня Осипова. На ее обязанности лежит равномерное распределение продуктов: чтоб и на сегодня что-нибудь было, и через месяц. Она выдает золушкам на неделю чайную заварку, добычу из ларька, подсолнечное масло -- растягивай как знаешь. А то в твое дежурство все съедим -- что потом? Остальное -- в чемодан, и со времени приезда Владимировой чемодан этот закрывается на ключ. Две конфеты за раз -- это, конечно, щедро, слов нет. Но мы начинаем требовать добавки: шуточная война зоны со "скупым цербером" -- одна из любимых наших игр. -- Что такое две конфеты? Бог троицу любит! -- А эта склочница Ратушинская, пока не напишет десять строчек, вообще больше конфет не получит! -- мгновенно реагирует Таня. Это еще одна игра. Таня под любыми предлогами вымогает у меня стихотворные строчки, и всегда получается так, что я ей должна то десять строк, то двенадцать. Сводится это к моим стихотворным дразнилкам: я описываю ямбами и хореями немыслимые похождения Татьяны Осиповой и читаю под хохот всей зоны. Тане эти дразнилки очень нравятся. Она называет их "пасквилями" и бережно хранит. Периодические обыски заметают в архивы КГБ произведения типа: За что пою Сию Змею? За добродетель За свою Пошто вотще Страдаю я, Без должной мзды Ея Поя? Ладно, я готова написать десять строчек, только чтобы немедленно всем -- по конфете добавки! -- Двенадцать! -- упирается Таня. -- Десять! -- Четырнадцать, за вымогательство! -- Это кто же из нас вымогатель? -- Шестнадцать! Понимая, что дело плохо, меняю тактику: пишу чин-чином заявление: Церберу -- от Малой зоны. ГОНИ КОНФЕТУ! Наши, хохоча, подписывают -- и Таня выполняет "волю народа", ворча, что мне это меньше чем в тридцать строк не обойдется. Она, впрочем, и сама рада: подбить ее на добавку нетрудно, но надо же соблюдать правила игры! Мне приятно мстительно сообщить читателю, что своей манеры наседать на бедного поэта Таня не оставила по сей день. Когда они с Ваней приезжали к нам в Чикаго -- она немедленно, прицепившись к чему-то, стребовала с меня очередные семь строчек под дружный смех наших мужей. Шутки шутками, а этой нехитрой игрой она старалась поддерживать меня в профессиональной форме. Вдохновение -- само собой, но когда его не было -- мне все равно приходилось рифмовать эти самые "пасквили". Таня понимала, как трудно быть поэтом в полной изоляции от литературы и среды -- и не давала мне спуску! Ни дня без строчки -- выполнением этого очень и очень нелегкого принципа в лагере я обязана ей. Но не все нам есть конфеты да забавляться. Приходит, наконец, объяснение -- за что же все-таки Эдиту лишили свидания. Оказывается, за невыход на работу 20-23 августа! Дежурнячки, мол, заходили в зону и не застали ее за машинкой... Помилуйте, да это же 4-7 дни нашей голодовки в защиту Наташи! Да нам после этой голодовки дали еще по два дня освобождения! Да причем здесь машинка! Эдиту ведь оформили на работу дневальной, а не швеей! Да 23 августа докторица Волкова при нас утверждала, что здоровье Эдиты -- в угрожающем состоянии; мы же ее по уговорам врача отстранили от голодовки на седьмой день. Начинаем распутывать этот клубок лжи. Волкова, разумеется, ничего не помнит. Заместитель начальника участка по политвоспитательной работе (каков титул!) Шалин заявляет, что Абрутене вообще не работала. Припираем его к стенке -- а зарплатная ведомость?! Там -- заработок Эдиты за сентябрь -- октябрь. Помявшись, он выдает новую версию: нашей зоне ставка дневальной не положена и потому упразднена. С какого числа? Оказывается, с 15 ноября. Хорошо, сейчас мы все равно бастуем, но в августе-то она была? И опять Шалин мнется и мучительно краснеет. Со временем, продвигаясь в офицерских чинах, он эту способность краснеть будет постепенно утрачивать. Пишем пространные заявления в прокуратуру РСФСР: разберитесь! Они тут совсем заврались! Никто, конечно, разбираться не склонен, против КГБ не попрешь. А мы пока бастуем. -- Лазарева, на этап! В Саранск! Приходит ДПНК (дежурный помощник начальника колонии). Мы к нему: -- Она больна! Врача! -- Собирайтесь, собирайтесь! Вас осмотрит врач на вахте, и если есть температура -- вас, конечно, никуда не повезут! Кроме температуры они никаких симптомов болезни вообще не признают. Но во врача на вахте мы как-то слабо верим и настаиваем: пусть идет сюда, нечего больную из постели вытаскивать! Приходит Волкова, измеряет. Есть температура! Ну, теперь-то оставят в покое? Как бы не так. Входит целая бригада мужиков: майор Пазизин, полковник Шлепанов, несколько прапорщиков, майор Шалин -- не тот, что пока краснеет в капитанских чинах, а другой. Тут много однофамильцев. -- Не пойдете сами -- силой потащим! Мы пока не верим, что так-таки больную из постели потащат. На всякий случай мы с Таней становимся между ними и кроватью Наташи и беремся за руки. Тут на нас кидаются, скручивают нам руки и выволакивают в столовую. А Наташу в одной блузке и трусиках берут "за руки-за ноги" и вытаскивают на мороз! Волокут по снежку, потом кидают в телегу. Хлопают ворота. Наташа кричит и зовет на помощь. Майор Шалин бьет ее сапогом! И еще! И еще! На Наташу наваливаются, и кто ее дальше бил -- она не знает -- теряет сознание. Потом возвращаются в зону -- взять Наташину телогрейку. Ого, как налетает на них обычно тихая Раечка! Она стоит перед ними клокоча, как маленькая наседка. -- Как вы посмели?! Больную, раздетую -- на мороз! Бога не боитесь! И кидает им в морды Наташин ободранный ватник. Так привозят Наташу в Саранск; последним ударом сапога ее наградил майор Шалин, уже запихивая в поезд. Она, конечно, отказывается говорить с гебешниками и твердит одно: -- Меня избили! -- Ну что вы, Наталья Михайловна! Вам просто помогли доехать! -- И улыбаются ей сытыми рожами. -- Врача! Пусть снимет побои! Врач пришел только через неделю, но синяки и ссадины и через неделю оставались. -- А может, вы сами как-нибудь неосторожно? Или подрались на этапе? Ну, конечно, Наташа сама пнула себя сапогом в поясницу. Вон, кровоподтек до сих пор. Более неудачного "перевоспитания" КГБ и придумать не мог. Разъяренная Наташа не желала с ними говорить. Кроме того, это избиение имело еще один неожиданный эффект: Владимирова написала заявление, что она свидетельствует -- Наташу привели в камеру избитой! Так они и приехали в зону, оба возмущенные. Что ж, наша "Птичка" совершила первый человеческий поступок. И хотя никто не обольщается на предмет ее душевного перерождения (мы знаем, что еще намучаемся с нею) -- решаем, тем не менее, снять бойкот! Ох, как она счастлива! Говорит без умолку, и мы соображаем, какой мирный выход дать ее кипучей энергии? Раечка учит ее выращивать в вазонах декоративный перец и прочие цветы. Я, освоив в лагере новую специальность -- вышивание, учу ее вышивать. Даже сочиняю ей рисунки для вышивки крестом. Все она делает неаккуратно, тяп-ляп, но, слава Богу, увлекается. В зоне становится тихо, хоть нам и ясно, что ненадолго. А Наташа тем временем подает в суди добивается, чтоб заявлению дали ход. Конечно, безуспешно. Мы пишем заявление в прокуратуру -- для порядка, и заявление на свободу -- только гласностью можно защитить сейчас Наташу. ОБРАЩЕНИЕ К МИРОВОЙ ОБЩЕСТВЕННОСТИ Мы, женщины-политзаключенные Малой зоны, являемся свидетелями систематического издевательства администрации лагеря над нашей соузницей НАТАЛЬЕЙ ЛАЗАРЕВОЙ. Нам известно, что КГБ пытался сделать из Лазаревой осведомительницу, того же самого требовали от нее, когда она приехала в лагерь. Когда стало ясно, что эти попытки безнадежны и Лазарева не пойдет против своей совести, началась травля. Особенное усердие проявила в этом начальница отряда Лидия Подуст. Для нее стало своеобразным спортом изводить Лазареву мелкими придирками, издевательскими требованиями и угрозами. Зная, что у Лазаревой хроническое воспаление придатков, которое она и получила в лагере, молодую женщину дважды сажали в ШИЗО -- общепринятая в советских лагерях пытка голодом и холодом. Медработники не только не сочли нужным воспрепятствовать этому, но и сами приняли участие в этой позорной кампании. Лазарева постоянно болеет, тем не менее ей в нарушение закона сняли третью группу инвалидности -- без повторной ВТЭК, так как третья группа даст возможность работать по сниженной норме. Лазаревой практически не оказывают медицинской помощи под тем предлогом, что "ничего не находят", всячески уклоняются от обследования Лазаревой в больнице. Этого обследования и Лазарева, и все мы требовали с сентября 83-го года, однако Вера Волкова, прикрепленная к нашей зоне, лгала нам, что в больнице нет мест. Находившаяся в это время в больнице Беляускене свидетельствует, что места были. Обследование Лазаревой оттянули до 16 ноября, а в этот день за ней пришли представители администрации и заявили, что Наталью Лазареву прямо сейчас берут на этап и намерены поместить в изолятор КГБ для перевоспитания. Мы вызвали Волкову, и она в нашем присутствии измерила Лазаревой температуру -- единственный признак болезни, который она признает. Температура, как и в предыдущие дни, оказалась повышенной, и Лазарева на этап идти отказалась. Тогда ее насильно, несмотря на наши попытки защитить ее, раздетую, вытащили из постели и поволокли в таком виде на мороз. Руководили этой процедурой майоры Шалин и Пазизин. Чтобы заставить Лазареву замолчать, ее избили, а в изоляторе КГБ с издевкой заявили, что никакого избиения не было, а ей просто "помогли доехать". Нам неизвестно, какими еще методами КГБ собирается перевоспитывать Лазареву, но мы не надеемся, что ее оставят в покое. Мы обращаемся к мировой общественности с просьбой выступить на защиту нашей соузницы, единственная вина которой -- нежелание сотрудничать с КГБ и предать своих друзей. 25 ноября 1983 г. АБРУТЕНЕ, БАРАЦ, БЕЛЯУСКЕНЕ, ОСИПОВА, РАТУШИНСКАЯ, РУДЕНКО Мировая общественность, а мировая общественность? Слышишь ли ты, как обращаются к тебе сейчас, в 87-м, измученные узники? Знаешь ли, какого труда и риска стоит передать такое вот заявление из-за колючей проволоки? Наташа сейчас жива. Отбыла свои четыре года и лечится в Ленинграде. Но умер правозащитник Анатолий Марченко, зверски замучен украинский поэт Василь Стус, не дожила до свободы 75-летняя верующая Татьяна Краснова (так и умерла в ссылке, прожив после лагеря только три месяца). Будем помнить умерших, будем спасать живых! Если не мы -- то кто же? Знали бы вы все, как на нас надеются!.. -------- ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ -- Ратушинская и Руденко! В больницу! Это вызывают нас с Раечкой через несколько часов после того, как уволокли в Саранск Наташу. Наконец-то. У меня с апреля -- отеки и температура. Болит правый бок, а чего болит -- кто его знает. Теперь-то поставят диагноз. Хотя, конечно, сейчас не самый подходящий момент уходить из зоны: нас явно стараются размести, чтобы оставалось поменьше бастующих. Но выбирать не приходится; собираемся и идем. -- Стоп! Чего это вы с собой понабрали? Это что за конверты? Письма? Велено, чтобы письма вы оставили в зоне! Ох, не нравится нам это "велено"! Прошедшие цензуру письма с воли заключенным по закону разрешается иметь при себе. Известно также, что оставить в зоне -- придут с обыском и отберут: другие-то твоим письмам не хозяева и не имеют права на них претендовать. Так что своим на сохранение не даешь. Тем более КГБ проявляет уже месяца два неожиданный интерес к моей переписке: ведут допросы на свободе, даже беременную женщину в роддоме допрашивали. Все ищут в моих письмах тайный код. А теперь, значит, и в письмах ко мне? Не там ищете, дураки! Но это, конечно, я им объяснять не буду. Упираюсь: -- Не имеете права отнимать! -- Не сдадите письма -- не отведем в больницу! -- Это -- ваше дело... Раечка оставляет письма и идет в больницу. Меня задерживают в зоне. Я не очень переживаю: хотят обследовать -- обследуют и так. Если же это только трюк, чтобы выманить письма, -- все равно лечить не будут. Почему я так цепляюсь за эти письма с воли? А что же более ценного есть у зэка? Знали бы вы, родные, как ваши письма греют нам душу! Знают. Потому и пишут -- даже те, кто терпеть не может эпистолярного жанра. И половина этих писем оседает в оперчасти, у цензора и у КГБ. Не отдавать же им теперь вторую половину?! Восемь дней вокруг меня вьются: -- А вдруг вы там чего-то написали? Мы должны проверить. -- Проверяйте. При мне. Нет, это их явно не устраивает. Врач Волкова зудит: -- Сами отказываетесь лечиться! -- Не отказываюсь. Добиваюсь лечения больше полугода. -- Были бы действительно больны -- на все бы пошли, лишь бы лечили! Нет, как раз на все я не пойду. Они любят шантажировать тебя твоей же болезнью: только поддайся -- и придется действительно идти на все. Так выламывались над Таней Осиповой в Лефортове. Перед арестом она лечилась, чтобы иметь ребенка. Добивалась, чтобы прерванный курс лечения продолжили в тюрьме. Следователь Губинский ей так прямо и сказал: -- Будете давать показания -- будем лечить. А не хотите нам помогать -- пеняйте на себя. И "совершенно случайно" включил пленку с радиопередачей: какое счастье быть матерью и прижимать свое дитя к груди. Таня тогда плакала, но сотрудничать с КГБ, конечно, отказалась. Может, теперь западные врачи вылечат? Да только у Тани за спиной теперь одного ШИЗО больше ста шестидесяти суток... Через восемь дней сдаются. -- Ладно, берите письма с собой. Вот давно бы так! Впервые я в больнице ЖХ-385/3. Это -- официальное название лагеря. Почему ЖХ? А как же -- железнодорожное хозяйство. Ведь в Советском Союзе концентрационных лагерей нет! 385? Ну надо же вести счет тем самым лагерям, которых нет... Как вы догадываетесь, порядковый номер нашего лагеря в Мордовии не последний... Корпус терапии. Деревянный дом на четыре палаты. Еще там столовая, каптерка и туалет. Да еще кабинеты врачей. -- Все вещи сдайте в каптерку и наденьте халат. Телогрейку -- вот сюда, на вешалку. В корпусе не надевайте -- нарушение. Ох, и собачий же холод в этом корпусе! Но нарываться на нарушение мне сейчас ни к чему. Столько мерзла -- померзну еще. Двенадцать человек в палате. Я -- тринадцатая. Раечка меня обнимает. -- Ира? Слава Богу! И тут же хлопочет: кормить. У Раечки вообще своеобразный взгляд на поэтов, недаром же она жена поэта, за что и сидит. По ее мнению, поэт -- что дите малое, сам о себе позаботиться не способен. Не накорми -- так и останется голодный, спать не уложи -- так и будет сидеть до утра со своим вдохновением... И потому она за мной всю нашу совместную отсидку присматривала и нянчила, как могла. Тем более, что стихи мои ей нравились, и мы подолгу читали друг другу наизусть: она -- Мыколино, я -- свое. Теперь она сооружает мне огромный бутерброд: из белого хлеба, повидла и масла. Это надо же! Оказывается, в больничке всем положен усиленный паек: которые без диагноза -- тем поменьше, которые с диагнозом -- побольше. Раечка уже с диагнозом: не первый раз в больнице. А что тут полагается белый хлеб -- мы и в зоне знали, иногда нам тоже перепадало. Ну не завезли черный, а нам пайку подай! Брали тогда из больнички белый и несли. Это был праздник. Наскоро рассказываю Раечке зоновские новости и присматриваюсь к остальному населению палаты. Трое беременных: лежат здесь, ждут родов. Одна -- с воспалением легких, три -- с язвой, у двух что-то с ногами, впрочем, наша палата привилегированная, ходячая. Парализованные лежат в третьей