и четвертой. Ходят под себя, а белье им не меняют неделями. Некоторых из них "актируют" -- отдают умирать родным. Наказание исполнено. Родина может быть спокойна. Некоторые умирают прямо здесь, и их хоронят на кладбище за колючей проволокой. Мне про это кладбище расскажет потом Игорь. Он пробовал туда пройти, да не удалось. -- А кто ж тебя задержал? Игорь только хмыкает на мою наивность. -- Направо от зоны -- если к ней лицом -- обычное кладбище. А зэковское -- на территории лагеря, за колючкой. Ну не полезешь же через заграждение, когда там автоматчики на вышках! И он рассказывает мне, как прибыл на свидание (то, которое не дали) и провел ночь в доме приезжих с семьей, приехавшей хоронить. Двадцатилетняя женщина работала в кассах Аэрофлота, продавала билеты. Когда ей был двадцать один год, случилась пропажа: украли у нее книжечку билетных бланков. Дальше все пошло в соответствии с советским гуманным законом: насчитали ей растрату по максимальной стоимости каждого билета, который можно было бы выписать на бланке. Дали за растрату восемь лет. Она пошла в лагерь, оставив годовалого сына. В двадцать пять умерла в этой терапии от запущенного воспаления легких. Ничего удивительного, если подумать, чего стоит из лагеря попасть в больницу. У лагерных врачей же все -- симулянты, пока работать могут. А когда уже не могут -- не всегда и до больнички живыми доезжают. И плакала мать этой юной женщины, рассказывая Игорю ночью всю эту историю. Наутро они разошлись: мать -- на кладбище, а Игорь -- к лагерной администрации -- узнавать, что свидания не будет. Утверждала в лагере и утверждаю сейчас: нашим близким приходилось тяжелее, чем нам! Восемь раз Игорь приезжал в Барашево, и шесть раз -- впустую. Это не считая тех случаев, когда я успевала его предупредить, что свидания не дают. И каждый раз встречал в доме приезжих то две, то три семьи, приехавших на похороны. Тела им не отдавали: раз умерла в заключении -- и мертвая будь за колючкой! Он вел статистику, расспрашивал служащих больницы. Получалось, что за год вымирает восемь процентов зэковского населения. А ведь лагеря в Мордовии -- еще не самые страшные... Хорошо, возьмем восемь процентов от 4,5 миллиона советских зэков! Приблизительно тысяча человек в день, сорок человек в час... Сколько умрет, пока вы дочитаете эту главу? Считайте сами, читатель, я же не знаю, какая у вас скорость чтения... А в палатах к парализованным нас не пустили не случайно -- этой осенью там была пани Ядвига. Для нее лечение стало каторгой -- она меняла парализованным подстилки, руками обирала с них вшей. Как и положено христианке. Но при этом она оказалась единственной нянькой на палату, и сил у нее не хватило. Пошла требовать у больничного начальства подмоги. -- Где гигиена? Как вы содержите больных? Начальству, конечно, было наплевать -- так пани Ядвига стала писать в медуправление... Потому ее и не хотели долго держать в больничке: подлечили слегка -- и обратно в зону. Я встретила там женщин, которые ее помнили: -- Умная была баба! Как она у вас -- жива? Стоит ли обижаться за их лексикон -- они пани Ядвигу полюбили и искренне за нее беспокоились. А почему же все-таки родным, в нарушение закона, стараются не отдавать зэковские, безопасные уже тела? Ну, политических -- еще понятно: небось устроят торжественные похороны, диссиденты съедутся, будут произносить речи... И могилу станет навещать молодежь с цветами... Но -- обычный зэк, так называемый бытовик? К нему-то паломничества не будет?! А посчитайте сами: тысяча человек в день -- это сколько же гробов. Везти их железной дорогой, да, как правило, не один день... Какая морока для народного хозяйства! Нет уж, товарищи, не будем загружать железнодорожные артерии страны! Ведь им уже все равно, а нам еще коммунизм строить... -------- ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ Утром -- измерение температуры. Раздают термометры, потом сообщаешь санитарке, сколько там у тебя. Если повышенная -- иди в медкабинет и перемеривай при медсестре. Да не одним термометром, а двумя одновременно: вдруг ты одну подмышку как-то специально обработала? Я прохожу через эту процедуру дважды в день, и приходится медикам фиксировать: да, тридцать семь с половиной. Или -- к вечеру -- тридцать восемь. Не слишком высокая, не смертельно. Но когда несколько месяцев подряд -- страшно изматывает. Коленки дрожат, в голове противный комариный звон, чуть что -- задыхаешься, как будто в пластиковом пакете. А жить надо: таскать ведра с водой, пилить дрова, нагружать и разгружать телегу, стирать в тазике простыни. Держать голодовки. И смеяться, и быть веселой -- кому в зоне лучше? Здоровых нет -- так тем более важно, чтобы не падать духом! Положительные эмоции внутренним распорядком не предусмотрены -- только отрицательные. Это во что же превратишься за семь лет, если только тосковать да возмущаться? Потому у нас дня не проходит без шуток и розыгрышей. Стараемся вспоминать из своей жизни все доброе и веселое. Но слабеет тело -- и все больше сил тратишь на то, чтобы унять эту чертову дрожь в коленях. Подлечили бы здесь, действительно! А то ведь, хоть я ничего против наших варежек не имею, начало забастовки восприняла с чисто физическим облегчением. -- Ратушинская, к окулисту! Что за шутки, на глаза ведь я не жалуюсь! С чем у меня хорошо -- так это как раз со зрением... Может, ошибка? -- Идите-идите, мы должны вас полностью обследовать! Ладно, иду. Кабинет окулиста, таблицы на стенах, какие-то сложные стекляшки. Врач пожилой, лицо неглупое. -- На что жалуетесь? -- На зрение не жалуюсь. -- А что же вы ко мне пришли? -- Направили. Сама удивляюсь. -- У вас какое заболевание? -- Не знаю. Температура вот, отеки. Не по вашей части. -- Ну и пусть вас смотрит терапевт. -- А направили к вам. Может, я пойду? -- Нет, зачем же. Раз направили -- проверим. Это какая буква? Говорю ему буквы, добросовестно не моргаю, когда он лезет мне в глаза какой-то лупой... Идиотство! Наша Галя, в ростовской тюрьме КГБ испортившая себе зрение, который месяц не допросится окулиста. Потом он, наконец, ее проверит и даже выпишет очки. Она отправит рецепт своим друзьям, чтоб заказали и прислали. Бандероль с очками из лагеря отфутболят им обратно с надписью "не положено". Пока Галя об этом узнает, пока будет добиваться права получить очки, пока эту бандероль ей снова пошлют и пока она ее получит -- пройдет полгода. И окажется, что очки уже не годятся: за это время зрение ухудшилось на сколько-то единиц. И снова добивайся рецепта, и крути всю эту машину с бандеролями. Так Галя и просидит все время в неподходящих очках, пока случайно ей не подойдут вторые очки пани Лиды. А тут окулист возится с моими здоровыми глазами! Ему, впрочем, выбирать не приходится: кого послали -- того он и будет смотреть. Просто так сходить в нашу зону он не может -- нужная целая куча пропусков. Потому любому врачу попасть в политзону -- целая проблема. И, конечно, вывести кого-то из нас в больничку -- точно такая же морока. Нужны подписи режимников, да оперчасти, да Волковой, да КГБ... Окулисту приятно побеседовать на литературные темы: он человек образованный и в Барашево, должно быть, тоскует. А я чувствую себя так, будто непосредственно у Гали краду эти полчаса приема. Возвращаюсь в свою терапию с официальным заверением, что у меня прекрасное зрение. Наивный человек! Разве такие буквы, как у него на таблицах, мне приходится ювелирно выписывать на нашей тайной корреспонденции? Да он бы сам их только в свою лупу и прочел! Слава Богу, что это -- не единственный СПОСОБ, а то бы кончились мои глаза за эти четыре года! В терапии тем временем -- очередное мероприятие: -- Женщины! На хозработы! А как вы думали? Кто должен таскать уголь в кочегарку, а груды шлака, наоборот -- от кочегарки? Телогрейки -- поверх халатов, ведра в руки -- и вперед! Вот от этой кучи -- туда, к двенадцатому корпусу! Отлынивать от хозработ не рекомендуется, за это в два счета выпишут из больницы. И тянется вереница с ведрами: язвенницы, радикулитчики, хромающие старухи, те, у кого есть диагноз и у кого его нет. А у нее, может, грыжа, но это врач только завтра определит, а сегодня пусть потаскает. Два часа -- не сдохнет! Остальные работы -- мыть палаты, коридор и столовую да топить печки -- мы должны выполнять по очереди, и это уже облегчение: местному начальству наплевать, кто это будет делать, лишь бы делали. Поэтому пожилых палата отметает: -- Не шустри, баба Катя! Вон еле дышишь. Я за тебя помою. Куды тебе с ведром! Это говорит убийца Шура, приехавшая сюда с хроническим плевритом. Вот и разберись тут, что такое гуманизм! Два часа поработать в угольной пыли -- значит пропитать ею всю одежду, собственную кожу и волосы. Баня, однако, раз в неделю. Лицо и руки можешь ополоснуть в туалете. Ты что ж думаешь -- умывальные тебе тут будут строить? Халат в угле? Ничего, он черный. Походи так -- все равно завтра на хозработы. И не капризничай -- ты счастливица, в больничку попала! Тебе на завтрак кубик масла дадут -- тридцать г... Так мне и говорила еще в киевской тюрьме растратчица Люба, моя наседка: -- Больничка -- это рай! И поскольку грешникам в раю делать нечего, мое изгнание из него последовало очень быстро. Только успела я выслушать от бабы Маши, арестованной за бродяжничество, историю, как она лично встречалась с Николаем-угодником, да написать спекулянтке тете Варе грамотную помиловку (она писать, кажется, вообще не умела), как сунулась в дверь санитарка: -- Ратушинская! На укол! Какой такой укол? Меня ведь кроме окулиста никто еще не смотрел! Не мог же окулист мне уколы назначить! Иду в процедурную выяснять. -- Какой укол? -- Вам знать не положено! Ого, это мне уже не нравится... Кто их знает, что они тут затеяли? Надо мною, как и над всеми политическими, коршуном висит КГБ, и в этом неведомом уколе я могу получить что угодно из богатейшего арсенала психушек -- они любят упражняться над инакомыслящими. Вколют тебе какую-нибудь гадость -- и будешь два часа болтать без остановки что попало. Или осоловеешь так, что собственное имя вспомнить не сможешь. Или наркотики какие-нибудь загонят... Всего можно ожидать, но ясно одно: диагноз мне еще не поставили, лечение не назначили -- укол, значит, не от моей хвори. А тогда зачем? Говорю медсестре: -- Я не позволю себе вводить неизвестно что. Покажите раньше ампулу! -- Отказываетесь от лечения -- так и скажите! -- Да не от лечения отказываюсь! Но хочу знать, чем и от чего меня лечат. -- Я вам сказать не имею права, идите к врачу. Иду. Наконец вижу терапевта -- это врач Гунькин, тот самый, что пани Ядвигу заподозрил в симуляции отсутствия желчного пузыря. Он уже в курсе дела. Заявляет: -- Какой укол -- это мое дело, а не твое! Однако, он со мной на "ты". Не преждевременно ли? Указываю ему на это обстоятельство и заодно спрашиваю: -- Чем же вы меня лечить собрались, если еще не обследовали? Но передо мной сидит этакий больничный всемогущий божок: захочет -- пойдет зэчка в хозобслугу, захочет -- вернется в лагерь безо всякого лечения. Он не привык к вопросам и возражениям, он со всеми на "ты", хотя вряд ли ему исполнилось хотя бы тридцать. А потому ответствует он вполне в стиле и духе заведения: -- Не твое дело, а будешь выступать -- выпишу. Говорить с ним дальше не о чем. Таинственный укол себе вводить не позволю -- здесь вам не психушка! Пишу заявление начальнику больницы о том, что секретная медицина законом не предусмотрена. И возвращаюсь в палату. Там в разгаре захватывающий разговор о "мостырках". Это значит -- что такое над собой надо учинить, чтобы попасть в больничку или хотя бы получить освобождение от работы на неделю-другую. Речь держит беременная Лиза. -- У нас девчонки сахар трут, чтобы была такая мелкая пыль. И вдыхают с кулька. Она на легких оседает -- и на рентгене получается затемнение. Если регулярно вдыхать -- самый настоящий туберкулез получается! Тогда в больничку переводят, к тубикам, а там молоко дают. А если тубика в ШИЗО сажают -- то ему положена постель с одеялом и питание каждый день по больничной норме. Лафа! -- А ты-то сама почему тогда не вдыхаешь? -- Боязно как-то, -- честно признается Лиза. -- Ведь туберкулез... У меня пятерик впереди, за это время, пожалуй, и на больничной норме -- аминь? Я вот лучше трахнулась с алкашом -- у нас их лагерь рядом с зоной, они к нам лазят. Рожу теперь ляльку, лучше по амнистии уйду. -- А у нас в пятьдесят шестом такая хорошая медсестричка была! -- мечтательно вспоминает баба Катя. -- Из зэчек сама, все понимала. Мы лес валили, там и мужики мерли на той работе. Так она, если видит, что доходишь -- раз тебе кубика три молока под кожу! Уколет, а через час-два температура тридцать девять! А то и больше. Тогда уже тебе освобождение дают на пару дней. Отлежишься -- и опять живая... -- А у нас на "двойке" девчонки чесотку разводят! Чесоточных изолировать должны, они там в карантине сидят, пока не пройдет. Иголкой -- лучше всего. Она тыкнет иголку в свой пузырек, а потом ты ту иголку сразу -- себе в кожу. Я так три раза на карантине была -- красота! Рассказывают про хитрые переломы, о том, как чайной заваркой сделать себе стенокардию, как растравить незаживающие язвы на ногах... До чего же они должны быть доведены, чтобы так себя калечить! Какая должна быть работа, чтобы предпочесть ей туберкулез! А вот Шура про работу и рассуждает. -- Я на швейке бригадиром, мое дело -- чтоб норму перевыполняли. Тогда идут "производственные" -- два рубля в месяц на ларек. Если кто в бригаде норму не дает -- значит остальным ее крой обрабатывать. Вот посадят тебе в бригаду какую-то лахудру, а она -- как дохлая муха. Терпишь неделю, думаешь -- научится. А она, интеллигентка собачья -- ну никак. Тады уж мне кулаками ее учить приходится. Меня девки боятся, я строгая. Ну, конечно, как еще советской власти перевоспитывать убийцу Шуру? Поставить ее над другими начальницей -- пусть поучит кулаком интеллигентку! То-то у обеих пропадут преступные наклонности! При этом к той же бабе Кате Шура вполне добра -- Катя же не вырывает у нее из горла два рубля в месяц! Так за разговорами подошла ночь, а наутро, когда мне мерили температуру в очередной раз, за мной пришли. -- Ратушинская, собирайтесь в зону! Вас выписали из больницы. -- Как так? -- За отказ от лечения. Врач Гунькин. Смотрю на термометр: тридцать семь и пять. Та же температура, с которой меня привели. Да еще кашель начался -- это я уже здесь простудилась. Отеки -- еще сильнее, ноги как надутые. Спасибо, вылечили! С легким сердцем собираю барахло. Палата за меня переживает: выписали в зону. -- Ты поди, Ириша, попроси Гунькина, может, оставит все-таки? -- Не стану я его просить. Лечить -- его обязанность. -- Ой, дойдешь совсем на зоне! -- Ничего, у нас там теплее, мы в телогрейках сидим. Не то что здесь -- в одном халате! -- А на работу как же? -- Все равно бастуем. Про забастовку нашу они знают и сочувствуют. Но поражаются нашей отчаянности: -- У одной -- свидание полетело, а вы все -- бастовать? Ну, девки! -- А что? И правильно! У нас бы так! -- Где? На "двойке"? Ха-ха-ха! Я ж там была по первому разу, там половина начальству ж...у лижет! У нас на "четырнадцатой" -- и то лучше! Раечка расстроена. Собирает быстренько все масло и сахар, что копила в тумбочке. -- Отнесите в зону! Целуюсь с ней и иду к дверям. -- До свидания, девочки! Выздоравливайте! -- Счастливо, Ириша! Держись! В коридоре меня догоняет Лариса из соседней палаты. -- Ира, держи! У вас на "строгаче" с ларьком хуже, чем у нас на "общем". Не обижай, бери! И сует мне синтетические носки -- прочные, совсем новенькие. Я их буду носить до конца лагеря, в них и освобождаться. Даю ей на память вышитую мной закладку. До свидания, больничка! -------- ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ До чего же приятно вернуться в зону! Да еще с маслом и сахаром! Наши, конечно, не в восторге от такого оборота с моим обследованием. Что поделать, напишу в медуправление и буду добиваться по-прежнему: довели -- лечите! Но чем сидеть в промерзшей, грязной больничке безо всякого толку -- уж лучше дома. Мне нагревают два ведра воды, и я смываю с себя больничную угольную пыль. Телогрейка моя и белье летят в сугроб, на мороз: кто знает, что там можно было подцепить! Пусть вымерзнут до утра, потом буду стирать и чистить. И вот уже, во всем свежем, сижу у нашего "камина". Пани Лида заваривает чай. Ничего, дома и стены помогают! И еще больше стен -- наша дружба. Пять дней проходят после моего больничного приключения. Наседаем на Волкову: лечить нас будут или нет? У Тани -- обострение почечной болезни, температурит похуже меня. Со мной -- вообще непонятно что. Про Наташу нечего и говорить -- совсем доходит. -- Женщины, вас же стали лучше кормить! Это правда -- в начале осени было еще хуже. Ну -- а лечить? Осматривает, наконец, Таню, выписывает ей курс антибиотика. Обещает обеследовать и меня. И через полчаса: -- Ратушинская и Осипова, в ШИЗО! За забастовку. Этого следовало ожидать. Неясно только, почему мне -- двенадцать суток, а Тане -- пятнадцать. Бастуем ведь все с одного дня и часа! Таня смеется: -- Не переживайте! Еще насидитесь! Наши тянут все самое теплое, что только может сойти за нижнее белье. Напяливаем это все на себя в три слоя. Ну вот, теперь нас тощими не назвать! Потихоньку прихватываем термометр -- вдруг удастся протащить через обыск? Этот -- не медицинский, а для измерения температуры воздуха. Целуемся со всеми -- и нас выводят на вахту. -- Посидите здесь! Оказывается, "кукушка" ушла раньше, и теперь нас повезут машиной. Называется -- спецэтап. Пока же мы сидим в той самой комнате, где у меня было свидание, и сердобольные дежурнячки волокут нам обед из офицерской столовой -- огромное количество котлет, картофельного пюре и киселя. -- Да куда нам столько? -- Ешьте-ешьте, там не дадут! Довод убедительный, и мы добросовестно жуем. Нам даже весело: приятно, что едем вместе, и, кроме того -- остальные пока дома. Хорошо хоть не пани Ядвигу взяли и не Наташу. Приезжает машина, нас запихивают в "стаканы" -- это мини-камеры на одного. Сидишь, со всех сторон зажатая железом: колени упираются в дверь, спина и плечи -- в стены. Надо крепко цепляться за скамейку, потому что машину кидает во все стороны по мордовскому бездорожью. Ох, кажется, добрались! Вот она, "двойка" -- женский лагерь ЖХ-385/2. Тут нас и будут держать в ШИЗО. Проводят сквозь проходную, ведут по лагерю. Лозунг: "На свободу -- с чистой совестью!" Прекрасное начинание, не правда ли? Выйти на свободу несломленными, без отречения от своих взглядов, без доносов на друзей, без сотрудничества с КГБ... Лагерь действительно очищает совесть -- или уж уничтожает ее напрочь. Здесь становятся либо гораздо лучше, либо гораздо хуже -- в зависимости от того, какое начало преобладает в человеке. Но, кажется, мы слишком буквально этот лозунг понимаем? Вряд ли оперчасть, которая такой агитацией занимается, имела в виду именно это. Да, действительно, кампания под этим лозунгом не имеет ничего общего с нашей трактовкой. Просто уголовный розыск завален кучей нераскрытых дел. А как же стопроцентное раскрытие преступлений? Вот и взялись за зэков -- давайте, помогайте милиции! Вы попались на квартирной краже -- не знаете ли про другие случаи? Может, ваши приятели воровали -- так дайте показания, помогите закону! Или, ненароком, сами согрешили? Самое время идти к оперу и каяться. Срок вам вряд ли добавят: одна кража или три -- для закона безразлично. А вот внеочередную посылку вам могут и разрешить, в поощрение. А если даже ничего больше за вами нет -- идите, возьмите на себя преступление -- другое. Опер вам поможет выбрать подходящее дело, над которым бедная милиция уже извелась. Они его закроют с вашей помощью и улучшат свою отчетность. А про вас напечатают в специальной лагерной газете "Ударные темпы": "Осужденный К. последние полгода не мог спать спокойно. Его мучили воспоминания о двух совершенных им угонах машины, которые он утаил на следствии. Он вспоминал слова старушки-мамы: "Сынок, живи честно! А если и оступишься -- признайся, легче будет". Но вряд ли осужденный К. решился бы признаться, когда бы не тактичная, вдумчивая воспитательная работа начальника оперчасти В. П. Корытина в учреждении, где начальником тов. Горин. Он неоднократно мягко убеждал осужденного К. очистить свою совесть перед законом. И вот однажды вечером осужденный К. смело открыл дверь в оперчасть -- он не хотел больше ничего скрывать. Теперь осужденный К. твердо встал на путь исправления -- перевыполняет норму на 20 -- 30 процентов, соблюдает внутренний распорядок, вступил в секцию внутреннего порядка. За примерное поведение он премирован внеочередной посылкой". Такие захватывающие истории мы будем читать в этой газете как раз тут, на "двойке". У нас в зоне ее не достать: газета только внутриведомственная и выносу на свободу не подлежит. А мы -- как знать -- вдруг исхитримся передать ее на свободу? Вот и получается, что все зэки Советского Союза обязаны выписывать такие газеты -- хотят они того или нет. Кроме политических, которым легче подписаться на дефицитную "Иностранную литературу", чем на "Ударные темпы". На "двойке", к счастью, о таких тонкостях не знают, и когда мы будем тут сидеть в ПКТ, библиотекарша станет пихать нам в кормушку целые подшивки. По этим подшивкам мы изучим все воспитательные кампании последних лет. Но до ПКТ нам еще полгода, а в ШИЗО газет не положено, и вообще никакой бумаги -- даже туалетной. Идем в сопровождении дежурнячки и офицера через зону. Народ тут такой же заморенный, как в больничке. Серые лица, серые или синие телогрейки. Серые бараки, серые заборы. Даже снег, припорошенный угольной пылью, утратил свою белизну. Ярко выделяются только красные нарукавные повязки на некоторых зэчках. Это и есть Секция Внутреннего Порядка. Их дело -- следить за этим самым внутренним порядком, и если что-доносить. В лагерях их люто ненавидят. Я должна с прискорбием сообщить, что в зэковской интерпретации СВП расшифровывается куда циничнее: Сучка Вышла Погулять. Лагерное начальство об этой ненависти знает и вполне удовлетворено -- зэков надо натравливать друг на друга, иначе с ними не сладишь. Почему же Подуст и старалась забить между нами клинья, как не из этих соображений? Удалось бы ей это -- сами бы друг друга ели поедом, гораздо эффективнее, чем она. За нами -- сдержанный шепоток: -- Политичек ведут! Самая отчаянная кричит издали: -- Девочки, в ШИЗО или в ПКТ? Отвечаем: -- ШИЗО! Осипова и Ратушинская! Дежурняка, не надеясь урезонить нас, грозится кулаком в безоблачную даль: -- Ох, Деркаева, дождесси ты у меня! И бубнит под нос весь остаток дороги: -- И возют, и возют этих политичек. Будто нам своих урок не хватает! Ну построили бы у себя на "тройке" ШИЗО, да туды и сажали бы. А тут возися с ими! Как обращаться с таинственными политичками -- они не знают. Уже говорить нам "вы" для них -- непривычное напряжение. Это потом, получив инструкции из КГБ, они будут сдирать с нас всю одежду и даже однажды подступят с гинекологическим обыском -- но тут же получат отпор и предпочтут не связываться. А пока они с нами осторожничают. Отбирают наши мешки и запихивают в камеру без лишних слов. Камера небольшая, на четверых. Шесть шагов в длину, а в ширину и четырех не будет. Деревянный пол, прогнивший от сырости. В одном углу доски совсем истлели, и там зияет дыра. Из нее идет запах погреба и выползают мокрицы. Окно зато огромное -- полтора на полтора метра. Зарешеченное, конечно. В тоненькие деревянные перегородки вставлены квадратики стекла с две мои ладони. Натурально, об оконной замазке речь не идет, каждый просто прижат четырьмя гвоздями. Поскольку и рама кривая, и квадратики нарезаны сикось-накось, образуются щели -- такие, что палец просунешь. Позже я подсчитаю общую длину этих оконных щелей и получится -- тринадцать метров. Теперь нам, впрочем, не до щелей: два стекла вообще выбиты, и декабрьский ветер наметает в камеру снежок. Колотим в дверь: -- Переведите в другую камеру! Это для местной публики непросто. Камера номер семь -- исконно политическая, ее держат специально для нас. Тут нам и ШИЗО, тут нам и ПКТ. Уголовницы -- в соседних, и держать нас вместе строго-настрого запрещено. -- Подождите до утра, вставят вам стекла! Ага, "подождите"! Да мы тут до утра околеем. А кроме того, знаем: если согласимся ждать -- все пропало. Утром стекол, конечно, не будет -- и нам скажут "подождите до завтра". -- Ужин забирайте. Сегодня голодный день. "Голодный" -- значит, баланды не дают, только сто пятьдесят граммов хлеба. Это -- по норме, но как взвесить сунутые нам в дверную прорезь два мокрых корявых ломтика? Мы, однако, взвешивать их и не намерены: -- Пока не переведете в другую камеру -- пищи не принимаем. -- Хорошо, сейчас позову ДПНК. Дежурный помощник начальника лагеря -- для зэков грозная фигура. Он имеет право отправлять в ШИЗО и вообще вершить суд и расправу. Но нам его-то, голубчика, и надо. Появляется тощая нескладная фигура -- Кочетков Василий Иванович. Фамилию я запоминаю сразу -- не так по зэковской привычке, как потому, что начинает меня мучить: где-то я эту фамилию много раз встречала, но где -- хоть убей... Потом, уже после его ухода, до меня дошло -- это автор школьных наших учебников по математике! Так и выплыла из памяти заляпанная чернилами обложка... Однофамилец, конечно: нашего Василия Ивановича заподозрить в авторстве учебника немыслимо. Он, даже для тюремщика, патологически глуп. Доживает здесь до пенсии, подпирая ушами офицерскую фуражку. Вот, опять сползла... И ему-то, бедняге, принимать ответственное решение -- переводить нас в другую камеру или нет? Принимать быстро, хотя бы потому, что Таню он хорошо знает -- по ее четырехмесячной голодовке как раз тут, в этой камере. И как уголовницы взбунтовались в ее поддержку -- не забыл. -- Подождите, я пойду позвоню. Правильно, догадался снять с себя ответственность: пусть другой дядя решает. Ну, беги скорей звони, на улице-то минус пятнадцать! Греем дыханием руки и ждем. -- Женщины, переходите в восьмую! Открывают нам эту восьмую по той же системе, что и нашу: сначала -- два замка и задвижку на внешней двери, потом железную дверную решетку. -- Располагайтесь! Окно тут целое, но все равно в камере валит пар изо рта. Объясняют, что отопительные трубы где-то в лагере прорвало, но завтра починят. Это -- традиция всех лагерей: как морозы -- так обязательно рвутся трубы. И вовсе не для того, чтобы мучить зэков -- просто лагерные хозяйства в безнадежном состоянии по всей Мордовии. На пушечный выстрел вокруг работать никто не умеет -- все же тюремщики. Толковый слесарь -- на вес золота, да только золота у начальника лагеря нет. Потому всегда нет стекол, периодически исчезает электричество, то и дело перебои с водой -- что тут говорить про отопление... Что же, начальнику лагеря закрывать из-за этого учреждение? Посидят и без воды, и без света -- не на курорт приехали! Не завезли рыбу -- перекантуются недельку на урезанном пайке! Слава Богу, краски хватает, и перед каждой комиссией можно все покрасить, чтоб приличней выглядело. Поэтому наш несчастный барак ШИЗО-ПКТ мажется то и дело: то серой краской, то зеленой. Дежурнячки ходят по коридору пятнистые и злые, как пантеры, но нас вежливо предупреждают: -- Пойдете выносить парашу -- к стенкам не касайтесь! Опять покрасили... -- Параша -- это целый агрегат из сварного трехмиллиметрового железа. Официальное его название -- туалетный бачок. Канализации, естественно, здесь нет. Помня удельный вес железа и формулы измерений цилиндра, я как-то не поленилась высчитать, сколько эта параша весит пустая, сама по себе. Получилось -- двенадцать килограммов. От нее к тому же тянется железная цепь, а на конце цепи -- метровый железный штырь. Он вставляется в специальную сквозную дырку в стене и со стороны коридора прихватывается винтовым запором. Почему-то тюремные правила требуют, чтобы параша была прикована к стене -- и дежурнячки, чертыхаясь, каждое утро отвинчивают из коридора гайки, а потом опять завинчивают. Емкость этого сооружения -- тридцать литров, значит, в наполненном состоянии, да с цепью и штырем, оно потянет примерно на сорок четыре килограмма. Таскать это хозяйство надо вдвоем -- одной не поднять. Для этой цели к параше приварены кастрюльные ушки. Почему я так много внимания уделяю этому несимпатичному устройству? Да как же -- это был важный аспект нашей жизни! В общей сложности я провела семь месяцев в ПКТ и четыре -- в ШИЗО, и каждый Божий день начинался с того, что мы, сгибаясь в три погибели, тащили нашу красавицу по коридору, сволакивали вниз по обледенелым ступенькам, а потом по снежку, до выгребной ямы. И обратно в камеру. -- Женщины, опять забыли вставить штырь! Что, застрял? Да пропихните, пропихните! Сил, что ли, у вас нет? Мы таскали ее и в "голодные дни", и в "сытые", и в голодовках. В остальное время суток мы ею -- дышали. -- Отбой! Приходит дежурнячка с ключами, открывает замок и откидывает нам дощатые щелястые нары. Постели не положено, переодеваться на ночь -- тоже. Мостимся на холодных досках, подложив тапочки под голову. Это не сон: ненадолго впадаешь в беспамятство и снова крутишься на нарах от холода. Все кажется, что можно найти позу, при которой будет теплее. Зато, дойдя до полного изнеможения под утро, короткими вспышками видишь удивительно яркие, замечательной красоты сны. Часто слышишь музыку, наплывают восхитительные запахи. Почти во всех этих снах можно летать. Нигде, кроме ШИЗО, мне такие сны никогда не снились, хотя летаю я до сих пор -- натренировалась. -- Подъем, женщины! Парашу выносить. 8 декабря 1983 года. -------- ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ По слухам, отопление действительно чинят, и мы надеемся к вечеру согреться. Пока же обычные утренние процедуры: умывание и мытье камеры. Для умывания берем из своих вещей зубные щетки, порошок, мыло и полотенца. Заодно прихватываем термометр, пользуясь сонным состоянием дежурнячек. И -- пластиковый кулек с ватой. Опытная Таня сложила в мешок все, что нужно. На умывание положено по кружке воды, но Таня еще в прошлые свои приезды добилась того, что нам выдают больше -- целый чайник. Так сказать, исключение для настырных политических. Умывание происходит над парашей: Таня поливает из чайника, я размазываю мыло по лицу. Потом меняемся. После умывания положено все сдать обратно: в ШИЗО -- никаких предметов при себе! Даже расческу можно использовать только раз в сутки -- в шесть утра. Мы, однако, исхитрились еще в зоне сшить два вафельных полотенца вместе. Теперь одно из них отдираем и сдаем, другим -- обматываем Тане поясницу, у нее больные почки. На следующее утро -- мне, второе полотенце. Маленькие хитрости, без которых -- хана. Термометр прячем в специальное место... Какое? Да вам ведь, читатель, в тех камерах не сидеть! А сядете -- сами научитесь. Смотрите, куда с меньшей вероятностью полезут -- туда и прячьте. Обыскивают камеру примитивно: шарят рукой под маленьким железным столиком, наглухо прикрепленным к полу, под скамейкой... А больше в камере ничего и нет. Ну, под парашу иногда заглянут... В общем, никакого полета фантазии. Вас, как положено, обхлопают по бокам -- ничего ли нет под одеждой? И почувствуют, конечно, подмотанное полотенце, да промолчат, жалея. Если только это не будет дежурнячка Акимкина или начальница по режиму Рыжова -- те сладострастно сдерут. Мытье камеры осуществляется ведром воды и грязной мешковиной. Из уважения к нашему политическому статусу нам обычно дают еще и швабру. Подбираем кое-как сор с пола мокрой тряпкой. Темно, лампочка за решеткой еле светит, а до рассвета еще два часа. -- Женщины, завтрак! Сытый день! Это значит, сегодня кроме хлеба дают баланду. В ней -- кусочек вареной рыбы, с чешуей и с кишками. В сыром виде ее положено 60 граммов, в вареном -- то, что не успели украсть. Норма "сытого дня" называется 9-Б, и вот она вся: хлеб ржаной 450 г мука 10 г крупы разные 50 г рыба 60 г мясо 00 г жир или растительное масло 06 г картофель 200 г капуста 200 г томатная паста 05 г Практически это сводится к половине картофелины в баланде и ошметку капустного листа. Жиры и томатную пасту хозобслуга найдет как употребить и без вас. И, посудите сами, в этом есть резон: вы эти пяти-шести граммов все равно не почувствуете, а если украсть у всех, кто сидит в ШИЗО, получится хоть что-то! Что касается картошки, то мы еще не знаем, какие мы счастливые. Позже я поеду в ШИЗО в другой лагерь, на "четырнадцатую" -- и узнаю, что там дают по осьмушке от картофелины мордовского размера! Крупа? Ну, тут уж обратная зависимость: 50 граммов не сухой крупы, а вареной. Что не объедались, чтоб не чувствовали! Остается хлеб, но и с ним жульничают -- режут килограммовую буханку не на семь частей, а на десять-одиннадцать. Это я выясню очень легко -- измерением в миллиметрах средней толщины и длины буханки. Линейки у меня, конечно, нет, зато есть заранее заготовленная нитка с узелками -- поди вышмонай! Буханки я здесь и в глаза не вижу, но точно такие же носят нам в зону, чтоб сами делили паек. Это -- "сытый день", а в "голодный" -- только хлеб. Они чередуются через раз, и потому ясно, что на десятый день уже голова кружится от голода. Средняя общая калорийность (официально, а не на практике) -- тысяча сто пятьдесят, среднее содержание белковой массы -- тридцать граммов. Кому неясно -- плюньте на всю эту собранную по крохам статистику и вернитесь к своему бифштексу! Я своими ушами слышала, как ленинградская студентка сказала: -- В блокаду выдавали в день по двести граммов хлеба, а они еще голодали?! Я вот несколько дней вообще могу не есть хлеба! И вполне верю, что она могла обойтись без хлеба -- ее родители были оба партийные боссы, она сроду не знала голода. Зачем же хлеб, когда -- мясо на столе?! Ей и не понять, почему до сих пор без хлеба ни одна советская семья за стол не садится. Мы с мужем и сами в Европе в первый же месяц отвыкли есть хлеб. Но тот мокрый тюремный ломоть я до сих пор помню -- и вкус его, и запах... Но вы не спешите нас жалеть -- вчера нас дежурнячки накормили, а вечерние куски хлеба мы приберегли на сегодня. Это потом на утренних обысках у нас будут отбирать припасенный с вечера хлеб ("Сушите сухари? Значит -- готовитесь к побегу!"). А пока еще можно жить. Тем более, что гениальная Таня запихала в вату перед отъездом бульонные кубики! И разворачивали эту вату, и встряхивали, и прощупывали, но не нашли. Маленькие плоские кубики были внутри слоя. Не на каждый день, конечно, только на "голодные". Тринадцать штук. Откуда они взялись в нашей зоне? А бандероли на что? В Советском Союзе таких кубиков не достать -- так прислали нашим родным из-за границы... И присылали, видимо, эмигранты, сами еще не обросшие предрассудками: только теперь мы рассматриваем эти кубики внимательно. Видим на фольговой обертке симпатичного песика и английскую надпись. Из надписи однозначно явствует, что бульон этот -- для домашних собачек. Ах, вы, цуцыки наши милые! Вы-то нас и спасаете! Совсем не обижаемся, что кубики -- собачьи, ну не умели люди читать по-английски и купили самые дешевые. Как же мы будем пировать в голодные дни! Кинем в кружку кипятка кубик -- и размешаем Таниной шпилькой. И пустую кружку хлебушком вымажем -- чтоб не нашли при обыске следов жира. А в обед повторим -- вот два кубика и израсходовали. Кончится наша незаконная подкормка только в августе 85-го. Краснеющий Шалин (тогда уже майор) собственноручно прошмонает рулон ваты и с торжеством вытряхнет оттуда двенадцать "бульонок" -- на четверых на неделю... И будет нам же хвастаться -- нашел все-таки! Прости ему Бог... В ШИЗО не положено никаких занятий, кроме работы: девчонок из уголовных камер ежедневно выгоняют на трехсменное шитье варежек. Изволь дать норму на той же пайке! Гаснет свет, и они ликуют -- машинки-то электрические! Нет тока -- нет работы. Оказывается, что ликуют преждевременно: -- Как, за восемь часов ничего не пошили? -- Начальница, тока не было! -- Так крутили бы колесо руками! -- Как так -- руками? Сколько же так нашьем? -- Хоть шестьдесят процентов нормы -- а нашили бы, если б захотели! А так -- злостное уклонение от работы! Нас на работу не выгоняют: рабочая камера на все ШИЗО одна. Не запускать же нас общаться с уголовницами -- мы ведь "особо опасные". Но нам и так дела хватает -- исследуем температуру окружающей среды. По закону в ШИЗО должно быть не ниже шестнадцати градусов. Разумеется, местное начальство трактует это как "не выше". Требуем, чтоб нам измерили в камере температуру. Приносят знаменитый стрелочный термометр. -- Пожалуйста, измеряйте! Знаменит он на все ШИЗО тем, что всегда показывает одно и тоже -- пятнадцать с половиной градусов. "В пределах нормы" -- по местным понятиям. Недолго думая, Таня сует его в снег, наметенный на подоконник. Но храбрый "стрелочник" и в снегу показывает те же пятнадцать с половиной градусов! Вот что значит оптимизм! Не написать ли об этом эксперименте в прокуратуру? -- Дежурная! Дайте бумагу и ручку! -- В ШИЗО не положено! -- Нам в прокуратуру -- заявление. По закону можно и из ШИЗО! -- Ох, эти политички! Только бы им жалобы писать! Свалились на наши головы... Нет у нас бумаги! -- Так возьмите у нас в вещах, в боковом карманчике! Там, кстати, и конверты. Пропадает наша дежурнячка, и до ужина мы не можем до нее достучаться. Вечерний обход -- ДПНК с новой сменой. Обыскивают нас и камеру. -- Мы просили бумагу для заявления, а нам не дали. -- Ох, Господи, опять заявления! Ну что вам не сидится? -- Так холодно же, а вы жульничаете со своим термометром! -- Ничего не холодно, температура нормальная. Стоят в нашей камере в шинелях и ушанках, рожи красные, сытые, пар изо рта... Можно поверить, что им не холодно. -- Но мы имеем право написать в прокуратуру? -- Только в дневную смену, а теперь -- ночная заступает. Завтра успеете! Завтра будет другой ДПНК, пусть он и расхлебывает. А нам всю борьбу за собственную бумагу и конверт -- начинать сначала. -- Ну чего озоруете, женщины? Вон отопление включили, счас тепло будет! Действительно, трубы слегка теплеют. Они идут вдоль пола, и мы ложимся, прижимаясь к ним всем телом. Наш тайно принесенный термометр показывает, что в камере двенадцать градусов, но рядом с самой трубой все же теплее. Обхватываем трубу посиневшими пальцами и чувствуем, как в них пляшут мелкие иголочки. Ох, какое блаженство! Через час трубы -- опять ледяные, но мы от них уже не отходим -- знаем, что кочегары гонят горячую воду импульсами. Подкинут угля -- отдохнут, поспят, в самодельные картишки перекинутся. И опять подкинут. Надо ловить момент. Но и по ледяным трубам льется поток жизни -- те самые разговоры через кружку. Трубы идут по всем камерам вкруговую, и, лежа возле них, мы невол