ьно становимся если не свидетелями, то слушателями чужой личной жизни. -- Третья, третья! Вы махорку в рабочке нашли? -- Нет! -- Эх, дуры, для вас под кроем оставили! Значит, третья камера, выйдя на работу, так и не нашла в рабочей камере махорки. А махорка в ШИЗО -- дикий дефицит: курить здесь нельзя, табак и спички проносят сквозь обыск виртуозы. И делятся не со всеми, а по своей какой-то сложной системе расчетов. А те, из третьей, не отыскали оставленную для них заначку. Действительно, не от большого ума. -- Восьмая! Политические! Таня, я Тишка из шестой! Ты меня помнишь? -- Помню, помню. -- Ну как дела, Танюша? Это кто с тобой? Как звать? -- Ира. Тоже из нашей зоны. -- А за что посадили? -- Кого? Иру -- в лагерь или нас в ШИЗО? Таня любит точные формулировки. Так ее приучила "Хроника текущих событий" -- подпольное издание советских новостей. -- И ее и вас обеих! -- Иру -- за стихи. -- А-а, поэтка, значит. -- А нас сюда -- за забастовку. -- Обе-две бастуете? -- Да не две, а вся зона. -- Ага, значит, скоро Наташа приедет! Как она там? -- Болеет. -- Девочки, ну держитесь! Все будет хорошо! Это "все будет хорошо" -- стандартное зэковское утешение. Сколько раз я его выслушала от незнакомых и полузнакомых за всю отсидку! И каждый раз поражалась бессмысленности: ну откуда они знают, хорошо у меня все будет или плохо? А вот поди ж ты -- правы оказались самодеятельные тюремные пророки. И трудно мне было, и холодно, и -- признаюсь -- страшно. А все равно хорошо -- и жива осталась, и совесть не продала, и дождался меня на свободе любимый человек... Чего мне еще? Всем бы так, кому твердили это самое пророчество... Мне оно помогло, наверное. Это было -- как короткая молитва за нас -- тех, кто сроду не умел молиться. Мы с Таней спорим про судьбу России: откуда начался наш исторический вывих, с Петра Первого или раньше, или позже? Спор бесконечен, как и все разговоры такого рода. Пора и спать, но не хочется. Читаю Тане наизусть стихи. Сначала чужие, потом свои. Потом затихаю, и все понимающая Таня делает вид, что спит. Она знает, что я прочту ей стихи этой ночи завтра утром. Я сижу на полу, прислонясь к батарее. -- Южанка, мерзлячка! От решетки на лампочке тянутся длинные тени, Очень холодно. Хочется сжаться в комок по-цыплячьи. Молча слушаю ночь, Подбородок уткнувши в колени. Тихий гул по трубе. Может, пустят горячую воду? Но сомнительно: климат ШИЗО, Кайнозойская эра... Кто скорей отогреет -- Державина твердая ода, Марциала опальный привет Или бронза Гомера? Мышка Машка стащила сухарь И грызет за парашей. Двухдюймовый грабитель, Невиннейший жулик на свете! За окном суета, и врывается в камеру нашу -- Только что со свободы -- Декабрьский разбойничий ветер. Гордость Хельсинкской группы не спит -- По дыханию слышу. В Пермском лагере тоже не спит Нарушитель режима. Где-то в Киеве крутит приемник другой одержимый, И встает Орион, И проходит от крыши до крыши. И печальная повесть России (А может, нам снится?) Мышку Машку, И нас, И приемник, и свет негасимый -- Умещает на чистой, еще непочатой странице, Открывая на завтрашний день Эту долгую зиму. Эти стихи я пошлю с этапа, возвращаясь в зону, и они благополучно попадут раньше к "теневым" адресатам, а потом -- к Игорю. Еще до того, как я успею приехать в ШИЗО второй раз. Каково будет моему "одержимому" получить эти корявые, наспех записанные в грохочущем поезде строки? В ту ночь я об этом даже не думаю: Игорь несет свою часть ноши, я -- свою. Сейчас меня, как и Таню, более всего заботит точность формулировки... -------- ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ И все же больше всех мышей и мокриц, больше сознательного вымораживания заключенных в ШИЗО, голода и неизбывной грязи меня в тот раз потрясла бытовая жизнь уголовного лагеря. Этот быт переносился в соседние камеры, население их все время менялось, и двенадцати суток хватало, чтоб войти в курс всех лагерных событий. Потом я уже притерпелась, а раньше меня поражало, откуда в постоянной тюремной перекличке такое количество мужских имен? Откуда сцены ревности? Ведь лагерь -- женский... Нет, я знала про уголовную лесбийскую любовь, но не представляла, что -- в таком масштабе. Оторванные от нормальной жизни женщины, в основном молодые, создавали себе эрзац-любовь и эрзац-семьи. Да-да, целые семьи -- с дедушкой и бабушкой (их роли брали на себя пожилые), с папой-мамой и детками-малолетками. Малолетками были только приехавшие из детской зоны, а значит -- достигшие восемнадцатилетнего возраста. Но и им предстояла лагерная женская наука. -- Маша! Маша! Вторая! Что там нового в зоне? -- Ой, Зина, ты? Вчера этапом малолеток привезли. Мы ходили смотреть. Такие киски! Одна -- в нашей бригаде, мы ее себе взяли за дочку! Мужскими именами назывались "коблы" -- женщины, берущие себе в лесбийской любви мужскую роль. Женскую роль брали на себя "ковырялки". Разумеется, это было запрещено, разумеется, застигнутых на месте преступления наказывали, и публичное шельмование было еще самым мягким вариантом. Ничего не помогало. Страсти только разгорались пуще. Если сажали в ШИЗО одну -- другая, по лагерной этике, должна была вытворить что угодно, но сесть в ШИЗО следом за ней. Иначе это был повод для ревности, и начинались бесконечные интриги. -- Федя, ты тут сидишь, а твоя Лизка с Женькой гуляет! -- С какой это Женькой? -- спрашивал Федя металлическим меццо-сопрано. -- А из шестого отряда! -- Врешь?! -- Ну, спроси у Михрютки, ее только сегодня посадили. -- Михрютка! Михрютка! Первая! Правда, что ль? -- Черт ее знает, я им свечку не держала. В ларек, правда, в месте ходили. -- Ну, я ж ее! И побьет Федька свою Лизку, выйдя из ШИЗО, или -- еще того лучше -- вскроет себе вены, чтоб доказать любовь и чтоб "изменщица" опомнилась. Лагерные врачи, сатанея от этих постоянно вскрываемых вен, зашивают их без наркоза. -- Ори, ори, в другой раз вскрываться не будешь! Может, конечно, и не будет. Но показывала же мне в больничке сорокалетняя Ксюха сплошь изрезанные руки -- шрам на шраме! И все от несчастной любви. "Коблы", обязанные, как и все прочие, носить косынки, повязывают их особым манером, чтобы было похоже на мужскую кепку. Стараются говорить басом, ходят враскачку, делают татуировки. Сами себе не стирают: на то есть их "половинки". Доходят до полной невменяемости даже те, кто имел нормальные семьи на свободе. Я слышала, сидя в очередном ШИЗО, дикую сцену. Начальница отряда пришла уговаривать такую "половинку" выйти из ПКТ на свидание к мужу и двухлетнему сыну. Никакие свидания в ПКТ не положены, но тут администрация то ли сжалилась, то ли решила разбить лагерную "пару сожителей". Сам по себе приезд мужа на свидание -- в уголовных лагерях не частая вещь. Большинство мужчин не ждет своих попавших в беду жен -- разводятся. Бывают, конечно, исключения, но редко. Это вам не политзэки, которые, бывало, ждали друг друга по двадцать лет. Тот приехавший муж был, видимо, одним из таких исключений. И вот -- беспрецедентно! -- им позволили свидание! И она не пошла. Наотрез отказалась выйти из камеры к мужу и сыну. Тщетно уламывала ее изумленная начальница отряда -- у нее была уже другая, лагерная любовь! Ее Сашка, слушавшая это все из соседней камеры, могла быть довольна... Конечно, не все в уголовных лагерях идут на такую любовь. Даже не берусь утверждать, что большинство. Но самая частая тема в ШИЗО-ПКТ -- об этом. Все это обрастает целым клубком интриг, вранья, ссор и примирений. Бывает, сидят в разных камерах -- и день-деньской выясняют отношения, и все через ту самую трубу, к которой ты прижимаешься иззябшим телом. За пятнадцать суток десять раз помирятся и столько же поругаются. Иногда кажется, что основа -- даже не эта их любовь, а физиологическая потребность иметь в лагере полный букет эмоций: и ненависть, и зависть, и желание по-женски нравиться, и азартную дрожь риска. Вырабатывает ее печенка сколько-то желчи в сутки -- значит, надо с кем-то поругаться или подраться. Хочется ей поплакать -- значит, надо помириться или спеть жалобную песню. Примитивно? Но послушали бы вы эти бесконечные, как два тюремных дня одна на другу похожие сцены! Можно было заранее предсказать, кто с кем к отбою будет объясняться в любви, а кто -- поливать друг друга монотонным матом -- чтоб объясниться в любви наутро... А все вместе оставляло ощущение рвущейся в крик жалости -- несчастные, несчастные! До чего же вас довели?! Хорошо, вы не умеете владеть собой, не знали настоящей любви, вся лагерная мука переходит у вас в агрессивность, а культура для вас -- отвлеченное понятие. Но вы ли одни в этом виноваты? И -- виноваты ли вообще? Или все-таки виновны те, кто держит вас сейчас в свинской грязи, натравливает друг на друга, издевается просто от нечего делать -- чтоб знали руку?! И труд превращается для вас в ненавистную каторгу, лучше которой -- искусственные переломы и сахарный туберкулез! Они хотят вас перевоспитать? Сделать из вас полноценных людей? Как бы не так! Им просто нужны рабы -- жалкие, бесправные и всегда во всем виноватые. А когда вы, с отметкой о судимости в паспорте, выйдете "на свободу" с исковерканной душой -- к вам явится участковый милиционер осуществлять над вами надзор. И будет он над вами царь и бог -- ему запросто устроить вам статью по хулиганству, например, и упечь обратно в лагерь. Скажите спасибо, если он потребует от вас только денег. А то ведь может потребовать и такого, что вся лагерная любовь покажется вам верхом целомудрия! И когда все-таки хоть некоторые из вас (и многие!) сохраняют в этой дикой реальности человечность и доброту -- остается поражаться тихой стойкости женской, иногда даже не осознающей себя, но живой души. Потом, летом 86-го, у меня будет возможность поговорить на вольные темы с начальницей отряда этого же лагеря (устроит мне КГБ такую "случайную" встречу). И когда я заговорю с ней о лагерных жестокостях, к которым и она причастна, она вскинет на меня непонимающие глаза: -- Вы их просто плохо знаете! Это же не люди, а животные! С ними по-хорошему нельзя. И я, знавшая вас, мои соседки по ШИЗО, в ваших слезах и радостях, отчаянно-тоскливой вашей брани и диковатых песнях, и в нежданной вашей жалостливости -- ей не поверю, что вы -- не люди. Только посмотрю с сомнением на нее: а ты-то сама -- человек ли, голубушка? Или только кадавр? Есть ведь в фольклорах всех народов этакие тела без души, прикидывающиеся людьми. И всегда, по легендам, они агрессивны и ни на что кроме зла не способны... Но вовсе не похожа будет на кадавра эта молоденькая, русоволосая выпускница юридического факультета. И, глядя в ее прозрачные чистые глаза, я еще раз пойму, как мало мы, человеческие существа, знаем друг о друге. -------- ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ Отбыла я свои первые двенадцать суток -- а как целая вечность. Все у нас за это время было: и бесконечная война за измерение температуры в камере, и холодные бессонные ночи, и озябшие мыши лезли нам в рукава и под юбки -- погреться, и разговоры с соседями... Ерунда, что отекаем -- глаза по утрам пальцами разлепляешь, ерунда, что озноб и голод -- я еще молодая, и нигде мне не тошно, если я могу узнать что-то новое! Со всем зэковским старанием припрятан у меня клочок бумаги с записями по нашим тайным измерениям температуры. Вычерчена аккуратная табличка, и можно сравнить: реальная температура двенадцать градусов, официальная -- двадцать шесть. Как так? А очень просто. Когда добились мы спиртового термометра вместо стрелочного -- он тоже показал двенадцать градусов. Но опытная дежурнячка взяла его в руки, как малое дитя: -- Где же двенадцать градусов, женщины? Ну-кось погодите -- разгляжу! Мало ей было подогреть спиртовой столбик руками -- она еще и подышала на шкалу, чтоб лучше видеть. -- Вот видите, двадцать шесть! Так и записала -- двадцать шесть, мы еще удивились, что до тридцати шести не догнала. Теперь же у меня драгоценные объективные данные: температура ночью -- девять -- одиннадцать. Это вам уже не личное восприятие голодного человека, в наш век убедительнее цифры. Температура в бане? Пожалуйста, те же одиннадцать. Ну и так далее. Прокурора эти цифры, пожалуй, не впечатлят, но мы ведь не для него стараемся. Наш крошечный термометр (разбившийся в конце концов) вранья не слышал и не понимал, запугать его было невозможно; нет, недаром он сидел с нами в ШИЗО, где и сложил свою геройскую голову... простите -- пузырек спирта! День за днем, четыре раза в сутки, выводил он на чистую воду наших палачей, и сам не соображал, что самим этим фактом он осуществляет "подрыв и ослабление советской власти". Не зря нам на эту табличку прислали из прокуратуры ответ: "антисоветская клевета". Они так называли все, что им не нравилось... Теперь я прощаюсь с Таней -- ей еще осталось трое суток. Ох, не хочется мне оставлять ее одну... Вдвоем все же теплее; знаете ли вы, что у человека пятьдесят процентов энергии расходуется на тепловое излучение? И еду красным зэковским вагоном домой, в зону. Вокруг галдит этап -- самое важное преимущество "гастролей" в ШИЗО. Если бы мне на каком-то этапе не удалось передать для "теневых адресатов" стихи и информацию -- я бы решила, что зэки не зэки и конвой не конвой. Или уж у меня что-то с головой не в порядке... Был потом случай, когда парнишка-конвоир, которого я приглядела, отказался: -- Не положено! Он это "не положено" еле шепнул -- стриженый такой мальчишка, с открытым юношеским лицом. И я искренне изумилась: -- Ну, погибла Россия! Отошел, как ошпаренный, в другой угол вагона и через полчаса вернулся и молча протянул руку. Я так же молча сунула ему наспех подписанный конверт, и мы еле-еле, одними глазами, улыбнулись друг другу. Нет, этап -- это Божий подарок! -- Ага, -- соображает кагебешник, составляющий реферат по моей книге для представления высшему начальству. -- Значит, надо их не общими вагонами возить, а машинами, спецэтапом. Соображай-соображай, мамин умник: спецэтапом-то нас везут тоже люди! Роботов на такое еще не придумали! -- Значит, не простых солдат надо, а своих, проверенных -- к вам в конвой! -- упорствует взмокший сотрудник государственной безопасности. Да не напасетесь вы на всех -- своих и проверенных! Вон уже ваши, проверенные, за границу уматывают и там читают лекции о вашей работе, попросив предварительно политического убежища! Пусть, конечно, это пока единицы, но со свежим подозрением осматриваете вы свои ряды -- кто знает, что у кого на уме? А главное -- с каждым новым поколением -- нас, незапуганных -- все больше, и здесь ваша погибель! Сколько лет вы уповали на один только страх... "Слишком оптимистично", -- подумает мой подпольный советский читатель, видавший виды. Может быть. Не знаю. Мне всегда казалось, однако, что оптимизм -- дешевый суррогат веры, и никакой склонности к нему я не ощущаю. Вера -- другое дело. Так прости, мой читатель, что я верю в тебя больше, чем ты сам! Зато ты, наверное, не удивляешься тому, что, выходя из вагона в Барашеве, я увидела Наташу -- ее взяли на этап. И, как я не без оснований предполагала -- в ШИЗО. На четырнадцать суток. На полную мощность раскрутилась уже "мясорубка-83": прижать непокорную зону, чтобы пикнуть не смели! И тут уж не было запрещенных приемов: полуживая? Тем лучше! Теперь эта мясорубка органически переходит к цифре 84: Наташе встречать в ШИЗО Новый год. Все это я узнаю уже в зоне, а заодно знакомлюсь с новым человеком -- Олей Матусевич. Приехала она к нам вовсе не "со свободы", а после трех лет одесского лагеря. Первый срок она получила за членство в украинской Хельсинкской группе -- никого из членов этой группы украинский КГБ на свободе не оставлял. Но вот отсидела свою "трешку", и командуют ей: -- Матусевич! На выход! Она уже попрощалась с соузницами, выслушала все напутствия и поручения, раздала одежонку и прочие зэковские ценности тем, что остаются. И выходит на вахту, а с вахты -- на одесскую весеннюю улицу... На свободу? Как бы не так! Она и двух шагов не успела пройти по этой самой свободе -- уже ждала ее кагебешная машина и тренированные мордастые хлопцы. Забрали и увезли в тюрьму КГБ. Что должен чувствовать человек, три года считавший дни до даты освобождения, снова трясясь в зарешеченной машине? Оля говорит, что не успела поверить в освобождение, и потому ей было легче. Мы, однако, представляем себе это "легче". Дали Оле еще три года, на этот раз -- строгого режима, а у нее -- пожилые родители, которые все болеют и так надеялись успеть обнять дочку! А теперь -- успеют ли? ...Мама все-таки успела, папа -- нет... Тем временем начинается голодовка в защиту Наташи -- ее здоровье действительно в угрожающем состоянии. На этот раз в голодовку идут не все: вернувшаяся из ШИЗО Таня, Оля и я. Остальным этого просто физически не потянуть, и они, продолжая забастовку за Эдитино свидание, добавляют к ней еще одно требование: освобождение Лазаревой из ШИЗО и немедленное лечение. Пишут заявления, что морально поддерживают голодающих, и начинают поддерживать уже и буквально. Для Оли -- это первая голодовка, она держится молодцом, а мы с Таней с трудом таскаем ноги. Таня привезла из ШИЗО хрипы в легких и температуру за тридцать восемь. Я тоже хороша. Но я еще не знаю, что всего два дня мне дадут пробыть в зоне, а потом снова отправят в ШИЗО. На двенадцать суток -- "за невыход на работу без уважительных причин". Слова "забастовка" они боятся как огня и в своих официальных документах его не пишут. Ох, как трудно, оказывается, в голодовке влезать на высокую подножку зэковского вагона! Солдат-конвоир подсаживает меня и закидывает наверх мой мешок. Впрочем, эта "гастроль" меня даже успокаивает: немыслимо было подумать, как Наташа будет лежать одна, больная, на грязном камерном полу. Чем я смогу ей помочь? Пока не знаю -- но хотя бы просто быть рядом. Кроме того, может быть, удастся протащить на себе что-то теплое и надеть на Наташу. В общем, посмотрим: вдвоем всегда легче воевать, а воевать придется -- и за врача, и за температуру в камере. И издевательств меньше, если есть свидетель -- недаром Наташу отлупили, когда она была одна -- в зоне-то ее хоть не били. Приезжаю и получаю для начала: Наташа, оказывается, уже успела объявить голодовку до тех пор, пока ее не положат в больницу. Ох, сумасшедшая! В чем душа держится -- а туда же! Господи, хорошо хоть с 26 декабря, а не с самого первого дня! Была бы с ней Таня -- сумела бы отговорить, а теперь уже поздно -- голодовка объявлена. А с другой стороны, логика Наташи тоже ясна: добиваться лечения надо теперь или никогда. Пока переписка с прокуратурой да медуправлением -- полгода уже прошло. Еще через полгода, может, и лечить-то будет некого. Да и что теперь обсуждать после свершившегося факта. Надо выжить. Пока меня не было, Наташу смотрел врач, диагностировал сердечную недостаточность и с тех пор пропал -- как в воду... Так Наташа и лежит: днем на полу, ночью на нарах. Лечения нет как нет, а так уж ли отличается паек ШИЗО от полной голодовки? Нет, Наташу можно понять. Выйдет она из этого смертного пике только с победой. Нет -- так что' ей терять? В ночь с 27-го на 28-е у Наташи -- два сердечных приступа один за другим. Она задыхается и хрипит. Стучу пустой кружкой в дверь, подымаю тарарам на весь ШИЗО. -- Врача! Немедленно врача! -- Утром, утром врач придет! -- А надо сейчас! -- Сейчас никого нет. -- А если она умрет до утра? -- Умрет -- спишем. И ничего, ничего я не могу -- только держать у себя на коленях Наташину голову да молиться: Господи, чтоб не умерла! Стоит ли говорить, что утром врач не пришел, мало того -- нам прямо отказали в лечении Наташи. "Здесь вам не курорт!" С тех пор к нам в камеру вообще не заходили, даже с обыском. Только смотрели сквозь дверную решетку -- живы ли? И каждый раз, когда смотрели, магическое слово "врача!" сметало их прочь от нашей камеры. В ту голодовку я еще раз убедилась, насколько мы мало знаем о своих возможностях. Вот я лежу на полу, и к моей обессиленной руке медленно, сложными кривыми, подползает мокрица. Не нашла другого места для прогулки! Надо бы ее отогнать, но я с тупой отчетливостью понимаю, что на такой расход энергии меня не хватит. Еле шевелю пальцем, но это не слишком пугает нахальное насекомое. И вдруг от отопительной трубы -- стон, Наташа проснулась. У нее в холоде обострилось старое воспаление придатков, и теперь ее корчит от боли. И -- не знаю, какой силой -- я уже рядом с ней, и обнимаю, и что-то шепчу, и пытаюсь перекачать в нее свою жизненную энергию. Сейчас мне кажется, что ее так много! Надо было бы вынести Наташу из камеры на руках -- вынесла бы, уверена. За счет чего? Не знаю. Странные вещи происходят, когда человеку не на что рассчитывать, кроме Божьей помощи. Но не все время Наташа в таком состоянии, бывают и часы, когда боль утихает и сердце тикает хоть слабенько, а без перебоев. Тогда мы занимаемся разработкой юмористического проекта -- парижский отель "Пятнадцать суток". Хотите познакомиться с аспектами советской жизни? Пожалуйста! Тут вам и экзотика, и расширение кругозора, и желающие похудеть станут изящными за неделю безо всяких врачей! Открываем отель, все чин-чином: камеры, нары, баланда и пайка хлеба. Надзирателей придется из Мордовии выписать, французы так не сумеют. Баландеров -- тоже. Дороговато получится, но отель-то шикарный, без подделок. Вам сколько суток угодно? Десять? Ну это вы по неопытности -- возьмите-ка сначала номерок на четыре! А там посмотрите. Тут и развлечения есть, и конкурсы: ухитритесь передать записку в соседнюю камеру -- премия, сумеете юридически грамотно добиться отправки заявления прокурору -- премия, протащите через обыск свитерок -- еще премия! Развивайте инициативу... Какие премии? Да не денежные, конечно, это было бы примитивно и не давало бы ощущения полноты жизни. А например -- махровое полотенце: подмотать под казенный балахон. Или шерстяные носки. Или -- высший приз! -- на сутки телогрейка... И какими бы счастливыми выходили из такого отеля парижские клиенты! Какой мелочью казались бы им их нормальные житейские затруднения! Какой вкусной -- обычная еда, каким свежим и ароматным парижский воздух! Возвратясь к семьям, они забыли бы о ссорах, и каждый встречный, с которым можно свободно поговорить -- был бы им интересен и заслуживал их симпатии! А будут рецидивы -- пожалуйста, обратно! Отель "Пятнадцать суток" работает непрерывно, в любое время суток защелкиваются замки на камерах... И не волнуйтесь, отель все-таки в цивилизованной стране: кто запросится домой досрочно -- так и быть, отпустят. Уж какой лексикон приобрели бы бедные французы в этом отеле -- другой вопрос. Наши дежурнячки при нас браниться не смеют, а с уголовницами переругиваются на равных: -- Ах, ты, такая, такая и такая! -- От такой слышу, туды тебя растуды! Так длится подолгу, и все гулкие камеры ШИЗО и ПКТ внимают этому захватывающему диалогу. Да простит мне покойный Пастернак, но мне всегда вспоминалась при этом его строка: "Двух соловьев поединок". Заканчивался этот поединок обыкновенно так: дежурнячка, исчерпав весь свой запас бранных слов и не желая проигрывать, вдруг вспоминала о своем высоком служебном чине. И потому последним ее аргументом было: -- Заткнись, а то рапорт на тебя напишу! Потом, походив по коридору и осознав, что она еще не все сказала, ответственная персона подходила к той же камере... и диалог начинался снова. Мы представляем эту беседу на смеси русского и французского языков -- но сил хохотать у нас определенно не хватает. А Новый год мы все-таки праздновали. Не сдали обратно после умывания коробку зубного порошка. И на черной металлической обшивке печи изобразили елочку в натуральную величину. Я -- верхушку и среднюю часть, а Наташа, лежа (встать она уже не могла) -- елочную ножку. Вернее, не одну ножку, а две: в зэковских ботинках "что ты -- что ты". Разведенный водой зубной порошок прекрасно мазался, и картинка получилась развеселая. А мы, лежа на полу -- Наташа на шестые сутки голодовки, я на одиннадцатые -- радовались ей, как дети. -------- ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ А к вечеру 31 декабря внезапно разогрелись отопительные трубы: вероятно, кочегары, пользуясь безнадзорностью, решили побаловать зэков. Охрана затихла -- сами праздновали, и им было не до нас. Мы лежали, прижимаясь к этим трубам -- и живое тепло впервые за все эти дни прогревало нам кровь. Камеру, конечно, обогреть было невозможно -- все выдувал в щели морозный ветер. Но хотя бы опять начали слушаться онемевшие пальцы, и один бок был согрет... Мы повеселели, а тут еще в соседних камерах начались песни. -- Седьмая! Политические! С Новым годом, девочки! Эту песню мы поем для вас! И запели почему-то -- Окуджаву. Собственно, и удивляться тут нечему, репертуар женских лагерей широк и многогранен. От старых народных песен -- вперемежку с дешевой эстрадой -- до самых похабных "блатных". Почему бы не войти в этот репертуар и непризнанным официально бардам, на чьей музыке, однако, выросло наше поколение? -- Надежда, я вернусь тогда, Когда трубач отбой сыграет, Когда трубу к губам приблизит И острый локоть отведет. Надежда, я останусь цел: Не для меня земля сырая, А для меня -- твои тревоги И добрый мир твоих забот... Мы им песен петь не могли ввиду моей музыкальной бездарности. Что ж, я читала им стихи. В кружку, через трубу. А пока хватало голоса вначале -- просто кричала у двери, тоже было слышно во всех камерах. Я уже выдыхалась, а они просили еще и еще -- и снова у меня брались силы неизвестно откуда. Про Рождество, про волчью охоту, про мальчишку, который просит тюрьму дать ему кличку... Про веселых сказочных драконов -- они никак не обжоры, просто у них чешутся зубы... И не надо было мне никакого другого признания, да и нет признания выше -- дать измученным людям под Новый год хоть десять минут радости! 2 ноября у Наташи кончился срок ШИЗО, и ее вынесли из камеры, идти она уже не могла. Приступили ко мне: -- Снимайте голодовку! -- Я требовала не только выпустить Лазареву из ШИЗО, но и уложить ее в больницу. -- Ее туда повезли! -- Я вам не верю. -- Почему это? -- Потому хотя бы, что ее полуживую продержали в ШИЗО до последнего дня. Я раз сто вызывала для нее врача, и врача этого мы не видели. Кроме того, все вы все время врете, и я не могу верить вам на слово. -- Чего же вы хотите? -- Увидеть Лазареву в больницу своими глазами. -- Но вам еще два дня ШИЗО! -- Так буду голодать. Двух этих последних суток я напрочь не помню. Кажется, я их сплошь проспала. На меня навалилась страшная усталость всего последнего месяца -- а тут я была одна в камере, и никто меня не будил. Помню, что выволакивала с утра парашу вдвоем с дневальной -- перепуганной уголовницей, которой запретили со мной говорить. Ее прикрепили для этой цели к нашей камере, когда Наташа уже не вставала. После такой разминки я валилась на пол поближе к отопительной трубе -- вдруг пустят теплую воду? И уходила из камеры туда -- не знаю куда. Там было светло и хорошая музыка, она наплывала волнами и затягивала все глубже и глубже. Потом оказывался какой-то черный туннель, и в конце его меня ждали. Но каждый раз, долетая до конца, я понимала, что надо вернуться назад. Ох, как не хотелось! Но туда мне было еще не пора. И потом, как же Игорь? И я возвращалась. 4 января, когда меня вели обратно в зону, я увидела Наташу -- она махала мне из больничного окна. В зоне я узнала, что Оля голодовку сняла на четвертый день -- ее заверила Подуст, будто у нас в камере ШИЗО температура восемнадцать градусов. Что ж, Оля в зоне была новым человеком, и чего стоят слова Подуст -- ей еще предстояло убедиться лично. Но 29 декабря пошла в голодовку пани Ядвига. Теперь мы втроем -- с ней и Таней -- пошли праздновать победу: Наташа в больнице! Забастовка наша продолжалась. Оля в ней участия решила не принимать и стала дневальной. Как мы и предполагали, отмененную было ставку дневальной моментально восстановили -- ее и отменили только из-за Эдиты. Для зоны это было хорошо -- убирать-то все равно нужно, не будем же мы всю забастовку жить в грязи! А нам физической нагрузки и по ШИЗО хватит. Раечку прямо из больницы еще в декабре увезли в киевскую тюрьму КГБ, на "перевоспитание". Наташа была в больнице. Итого -- репрессии за забастовку валятся на головы оставшихся. Что ж, мы были к этому готовы. В начале января пришел в зону радостный Шалин с известием -- в Уголовный кодекс введена новая статья, 188-3-я. По ней злостным нарушителям режима может быть добавлен новый срок -- до пяти лет. Практически это давало КГБ возможность пожизненного заключения -- оформить "злостным нарушителем" можно кого угодно: посадить раньше в ПКТ, потом в ШИЗО, и все. Для статьи достаточно. Добавить к сроку несколько лет, а потом, прогнав еще разок через ПКТ -- еще несколько. И так пока не умрет. Было отчего радоваться нашей администрации. По их расчетам, теперь-то мы должны были снять забастовку -- тоже злостное нарушение режима. Для начала взялись за Таню. -- Очень жаль будет, Осипова, если вы освободитесь не в 85-м, а в 90 году! -- Интересная логика у администрации, -- отрезала Таня, -- вы будете нарушать закон, а мы не можем протестовать, потому что в кодексе есть 188-3-я статья! Верните свидание Эдите -- снимем забастовку! -- Нет, почему же, -- возразил Шалин. -- Абрутене наказали правильно -- заключенные и в голодовке обязаны работать, а если их изолируют -- то там им предоставляют работу. А если забыли -- почему она сама не попросила? Опять пошло вранье. Знал он и про то, что никакой работы в боксиках больнички нет и быть не может, и про медицинское освобождение от работы, и что голодающий человек работать все равно не способен. Но уже научился не краснеть наш Шалин, а нам с ним обсуждать было больше нечего. Когда пошло вранье -- надо поскорей кончать разговор -- хотя бы потому, что противно. Забастовку мы, конечно, не сняли. 9 января поехали в ШИЗО Эдита и Галя -- каждая на десять суток. Вернулись обе с ангиной, а у Гали, кроме того, распухли все суставы (у нее был ревматический артрит). Каждое движение теперь причиняло ей боль. Эдита рассказала, как она лепила из клейкого карцерного хлеба цветы, фигурки, цепочки. Хлеб им приносили совершенно непропеченный, и есть его они побаивались -- объедали только корки. Казалось бы, ничего удивительного нет, что все эти цветы и цепочки у нее отобрали и поломали -- происходили с нами вещи и пострашнее. Но вот никогда не знает человек, на чем сорвется, и Эдита долго горевала об этих цветах: они-то чем были виноваты? Появилась новая фигура -- подполковник КГБ Артемьев Павел Поликарпович. Он начал с того, что нас, не говоря куда ведут, поочередно выводили из зоны к нему в кабинет. Прежнего начальника КГБ Управления ЖХ-385 сняли, а дебютант взял весьма резвый аллюр. Вежливо разговаривать он органически не был способен; если начало фразы было нормальным, то под конец он обязательно вворачивал какую-нибудь гадость. Не про тебя -- так про твоих соузниц. Галя, пани Ядвига, Таня и я отказались с ним говорить вообще. Пани Лида заявила, что готова беседовать только на религиозные темы. Остальные высказали ряд претензий в адрес администрации, но это не смутило бравого подполковника: жаловаться КГБ на тюремщиков -- все равно, что жаловаться правой руке на левую. Я со следствия знала эту гебешную манеру: -- Ну говорите со мной хоть о чем-нибудь! И знала, что в подтексте шло: "А уж мы вывернем беседу в нужное нам русло, и пару раз вы невольно проговоритесь, пару раз выслушаете пакости про ваших друзей и близких -- а там и пошантажировать вас можно будет!" Поэтому я предпочитала молчать: говорить мне с ними было в общем не о чем, говорить с хамом -- вовсе невозможно, а своему недолгому зэковскому опыту я еще не настолько доверяла, чтобы быть уверенной в том, что никого случайно не выдам. Нет, словами-то это было невозможно, но ведь есть непроизвольные движения, есть глаза, из которых сплошь и рядом опытному инквизитору видна первая реакция на неожиданно заданный вопрос. Возможно, я в ту пору недооценивала свои способности и переоценивала -- их. Но об этом своем молчании никак не жалею -- всегда лучше ошибиться в эту сторону, чем наоборот. А бедняга Артемьев из кожи лез, уж не знал, чем зацепить. Вычитав из моего досье о крайней моей брезгливости ко всем видам и оттенкам национальной вражды, он распахивал на себе пиджак: -- Я сын мордовского народа, представитель национального меньшинства! Не желая со мной говорить, вы в моем лице оскорбляете всю Мордовию! Но не была для меня Мордовия представлена в его лице. Скорее уж в широкоскулом лице бабы-надзирательницы, что ночью пропихивала в нашу с Таней камеру ШИЗО кусок хлеба, а то и пару карамелек. А потом, во второй приход, жалобно уговаривала: -- Девочки! Не голодуйте, смотреть на вас сил нет! И совала нам в кормушку хлеб. -- Ешьте, ешьте, я никому не скажу! Конечно, голодали мы честно и того хлеба не брали. Но пихала-то она его от доброго сердца. Понятие о честности, даст Бог, появится у нее позже. Так и промаялся Артемьев три года, не получив ни одного ответа ни от Гали, ни от Тани, ни от меня. Под конец он, впрочем, допрыгался со своим хамством до того, что ни с ним, ни с его подручным Ершовым вообще никто из зоны не хотел общаться. В конце января в зону, впервые за несколько лет, заявился прокурор ЖХ-385 Ганичев -- разбираться с нашей забастовкой. Как и вся прочая публика, он тоже врал и путался. То у него получалось, что голодовок в Советском Союзе вообще не существует, то что голодающие "должны выполнять норму на сто процентов, ходить строем и не афишировать, что голодают". Какое отношение голодовки имеют к Эдитиному свиданию, он не очень понимал, и от этого путался и злился еще больше. Толку от него, конечно, быть не могло -- его визит только показывал, что наша забастовка переполошила лагерное управление и что следующим поворотом бюрократической машины дело дойдет до Москвы. Эдита тем временем написала второе заявление в суд на Подуст -- она не собиралась мириться с пропажей первого. О, бессмертная фраза старинных романов "Каково же было наше удивление!" Даже тебя я тут не могу применить -- мы не были удивлены, узнав, что второе заявление конфисковано цензурой за допущенную в нем нецензурную брань. Однако полюбопытствовали, какую такую брань допустила Эдита. Нецензурным оказалось единственное слово -- "проститутка", которым Подуст при нас обозвала Эдиту и которое та процитировала. А как же -- не повторяй слов, которыми тебя называет "гражданка начальница", в заявлениях! Подумаешь, оскорбление личности! Да если б каждый зэк в суд подавал, когда начальство его облает или оклевещет -- пришлось бы все начальство пересажать! Вот уж действительно политички, делать им нечего... Попробуйте, читатель, мысленно встать на сторону нашей лагерной администрации -- и вы поймете, почему я все время называю их беднягами. Они были между двух огней: мы не собирались сдавать позиции, а с другой стороны их жал КГБ. Ясно, что они кругом оказывались виноватыми! От Подуст сам наш начальник лагеря не чаял как избавиться, ее дружно ненавидела вся барашевская охрана -- и она же была у них парторгом! Они-то не имели нашей зэковской свободы отказаться от общения с ней... И начальник конвоя, везя нас с Таней в очередное ШИЗО (на этот раз Тане -- тринадцать, а мне -- пятнадцать), всю дорогу простоял у нашей решетки, любопытствуя, как там наши дела с Подуст? И расцветал на глазах, впитывая детали: как мы ее не видим и не слышим и как она тоскует между заборами, не решаясь войти в зону со своим уязвленным властолюбием. Ей-Богу, он нам тогда завидовал! На это ШИЗО нам подготовили программу развлечений. Когда на седьмой день мы дошли от голода до положенной кондиции, нас навестил заместитель прокурора Осипов. Просто так -- поинтересоваться, как мы себя чувствуем. Самочувствие свое мы обсуждать с ним не стали, предложили лучше прислать нам врача. Но вот обсудить нарушение законности -- это мы готовы. -- По закону вы не имеете права говорить о других -- только о себе! -- А как же Конституция?! -- не выдержала Таня. -- Никаких конституций! -- изрек блюститель закона Осипов, и Таня решила на этой знаменательной фразе беседу прекратить. Мы еще не знали, что накануне Осипов был в нашей зоне и устроил пани Ядвиге форменную истерику, когда она заговорила о злополучном свидании. -- Не слушаю! Не слушаю! Не слушаю! -- завизжал здоровенный мужик на спокойную пани Ядвигу. И конечно, на следующий же день пани Ядвига с Эдитой оказались в одной камере с нами -- на десять и пятнадцать суток. Тем вечером нам удалось стребовать термометр в камеру, и он показал восемь градусов. -------- ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ Однако что-то засуетилось местное начальство, и прямо в ШИЗО к нам приехал еще один сотрудник КГБ Тюрин. Предоставив ему повзывать к нам в форме монолога, мы с Таней на этот раз сделали исключение и заявили, что готовы обсудить с КГБ один-единственный вопрос. Ого, как он вскинулся! -- Какой же? -- Вчера в ШИЗО посадили Ядвигу Беляускене. Она инвалид, пожилая женщина. Если вам так уж необходимо кого-то мучить -- давайте мы отсидим, кроме своих, ее сутки ШИЗО. А ее отпустите. Хотите -- напишем заявление прямо на адрес КГБ? -- Это вне моей компетенции. КГБ не занимается вопросами ШИЗО. -- Поэтому вы сидите сейчас здесь, в этом здании? Тогда нам не о чем говорить. И сколько ни пыхтел Тюрин -- диалога у него с нами не вышло. Однако мы возвращались в камеру с четким ощущением: в нашей забастовке и заварухе вокруг этого произошел какой-то перелом. Видимо, огласка слишком велика, и надо им решать, что с нами делать. Если не уступим мы -- придется уступить им. Мы видели уже их неуверенность и по деланно-грозному тону, и по тому, что угрозы стали повторяться -- кроме пожизненного заключения да того, что сгноят в ШИЗО, пугать нас было нечем. Ну еще чуть-чуть дожать -- и сдадутся наши палачи! А теперь, пока мы сидим вчетвером в ШИЗО и пани Ядвига рассказывает нам грустную историю литовского князя Ягайлы, оставшиеся в зоне пишут заявления -- с тем же текстом, что мы выдали Тюрину. Или пусть пани Ядвигу вернут в зону (они готовы отсидеть за нее), или они объявляют голодовку. Кто на сколько может -- сил-то у всех осталось немного. Галя и пани Лида -- однодневную. Наташа -- трехдневную, Оля -- до возвращения пани Ядвиги. Наша почти одинаковая реакция уже вряд ли кого-то удивила: таков был дух нашей зоны, и странно было бы ожидать другого. Наташа вышла из больницы только накануне этой истории, на этот раз -- с пятью диагнозами и назначенным лечением. Галя имела свое горе -- еще в ноябре ее мужа перевезли из пермского лагеря неизвестно куда. Сообщили об этом в письме друзья, но в таких осторожных выражениях (чтоб прошло цензуру), что Галя испугалась, жив ли Вас