и в парашу любовную записку, полученную от кого-то из ШИЗО. Так Учайкин, заметив это в глазок, парашу со всем содержимым конфисковал и поволок на экспертизу! Мы умирали со смеху, представляя себе, как он вытаскивает из зловонной жижи размокшие бумажные кусочки и сдает в КГБ. А те складывают из них прямоугольничек с надписью типа: "Люся, люблю тебя больше жизни. Подгони табачку во вторую". Читатель к этому времени, видимо, уже заметил, что мы что-то многовато смеемся для таких обстоятельств. Но это помогало нам не свихнуться, а свихнуться было от чего. В лагерях есть и настоящие сумасшедшие, а уж психопатию зарабывают сплошь и рядом. Этим беднягам приходится, пожалуй, хуже всех. Перезнакомившись за три года со всеми завсегдатаями ШИЗО, мы чаще всех там встречали кореянку Ким. Ее самое мы никогда так и не увидели, зато слышали в каждый свой приезд. Ким была сумасшедшая, причем периодически впадала в буйство. Она не выносила, когда на нее смотрели, а в лагере ведь всегда ты у кого-то на глазах. Встретив чей-нибудь взгляд, Ким кидалась в драку -- и оказывалась снова в ШИЗО. Это администрации казалось проще, чем лечить ее. Когда Ким уводили из зоны, девчонки в ее отряде облегченно вздыхали -- жить вместе с сумасшедшей не сахар, а куда деться. Зато взвывали те, кто был в ШИЗО. Сидеть с ней в одной камере никто не хотел, да их не очень спрашивали. Запихивали Ким в первую попавшуюся камеру, и скоро оттуда раздавалось: -- Начальница! Она на меня смотрит! Уберите меня отсюда, а то я ей глаза выдеру! Дежурнячка уточкой подплывала к кормушке. -- Уймись, Ким, никуда тебя отсюда не уберут. А вы чего, девки, на ее глядите? Знаете же, что она психованная. -- Да никто на нее не смотрит, начальница, ей мерещится! Уберите ее от нас, вон в восьмой всего шестеро сидят, а нас тут и без нее семь человек! Из восьмой тут же поднимался крик: -- Ишь какие хитрые! Сами с ней сидите! Она прошлый раз Маньке миской зуб вышибла! Кончалось тем, что Ким лезла в очередную драку. Бывали у нее и молчаливые периоды, когда она сидела на полу и смотрела в стену. Уложить ее на нары в отбой было тогда невозможно, да к ней не очень и приставали -- были рады, что хоть на день-другой утихла. Сколько раз мы ни приезжали в ШИЗО -- на какой-нибудь двери мелом была написана среди прочих фамилия Ким. Только один раз мы ее не застали и даже забеспокоились: -- Девочки, а где же Ким? Жива ли? -- Жива, жива, вчера только вышла в зону! ...Через три дня ее привели опять. До сих пор мне ночами снится иногда этот дикий крик, голос, по которому уже не разобрать ни пола, ни возраста: -- Начальница! Она на меня смотрит! Нам с Таней, еле ноги таскающим после голодовки, ШИЗО и дизентерии, сиделось еще сравнительно неплохо. Мы были в камере вдвоем, а в соседних, рассчитанных на четырех человек, сидело иногда по десять-одиннадцать. В ПКТ к нам приходила библиотекарша-заключенная. Обычно она появлялась с мешком наугад выбранных книг и в каждую камеру совала по две-три книжки на десять дней. Книги были обычно "про любовь" и "про войну", без начала и конца -- девчонки драли страницы на курево. Политических она, однако, уважала и в знак уважения даже принимала у нас заказы. Каталога, разумеется, в помине не было, и мы просто писали список авторов. Русские классики 19-го века стояли в библиотеке сравнительно целыми, их-то она нам носила сразу по десять томов. Дежурнячки не возражали. -- Они интеллигентные, пущай читают. Все лучше, чем заявления писать! Читали, дрессировали мышей. От них все равно спасу не было, так уж надо было развлекаться. Когда нам, единственный раз за два с половиной месяца, позволили купить продукты на два рубля (конфеты и коржики, больше в ларьке ничего не было), мы честно угостили наших хвостатых приятелей, не все ж им зэковским хлебом питаться! Крыс, по счастью, в ШИЗО не водилось, им тут было не прокормиться. Они орудовали в зоне, поближе к кухне. С Таней было сидеть хорошо. В условиях, где каждый мелкий недостаток характера может стать серьезной проблемой для обеих -- с Таней проблем не было. Сколько мы с ней отсидели в общей сложности вдвоем по камерам -- я и сосчитать не берусь. Теперь я ловлю себя иногда на том, что, присматриваясь к новому лицу, думаю: а каково бы с тобой, мил-человек, было бы баланду хлебать? А таскать парашу? А держать голодовки? А как бы ты вел себя перед КГБ? И, как правило, достаточно скоро знаю ответ. Что поделать, жизнь приучила оценивать человека по экстремальным ситуациям. Справедливо это или нет? Кто знает... В то лето я благополучно дописала свой второй лагерный сборник стихов, и он благополучно ушел к Игорю. Назвала я сборник "Вне лимита": лимит на переписку в ПКТ -- одно письмо в два месяца, да и то через цензуру. Так что озорство моего названия было вполне естественно. Еще я забавляла Таню и себя написанием шуточного "кулинарного руководства" -- тема в наших условиях весьма актуальная. "Автору данного произведения никогда не приходилось вести регулярного хозяйства. Автору не приходилось также кормить сколько-нибудь приличных людей сколько-нибудь приличной едой. Вообще, столкновения автора с приличной едой происходили в основном на почве художественной литературы. Поэтому не вызывает сомнений, что автор глубоко продумал и прочувствовал тему о вкусной и здоровой пище и знает об этом все, что только стоит знать". За этим следовала развеселая чушь на весь объем ученической тетрадки. Одновременно мы проходили курс зэковских хитростей: как передать записку из любой камеры в любую. Техника была фантастической. В ход шли бумажные трубки, нитки, резинки из трусов, куски мыла и тому подобное. Да простит мне читатель, что я не углубляюсь в детали. Обещаю все как есть рассказать после уничтожения последнего карцера в моей стране. Соседки, близко знакомые с бытом ЛТП и мужских уголовных лагерей, охотно сообщали нам потрясающие подробности. Некоторым из них я бы не поверила, если бы Игорю не рассказывали то же самое расконвоированные зэки, когда он приезжал в Мордовию. Чего стоила одна только история о том, как проносят в зону запрещенный алкоголь. Наиболее благонадежные уголовники отправляются на дневные работы вне лагеря -- поднимать отечественное сельское хозяйство, колоть начальству дрова и мыть посуду, ну и так далее. На ночь они возвращаются в зону. И умудряются иногда пронести через обыск до трех литров спирта. Как? На это разработана целая технология. Берется презерватив и соединяется герметично с тонкой пластиковой трубкой (кембриком). Затем расконвоированный все это хозяйство заглатывает, оставляя наружный конец кембрика во рту. Чтоб его не затянуло внутрь, он крепится в щели между зубами (зэки со всеми тридцатью двумя зубами вряд ли встречаются в природе). Через кембрик с помощью шприца в проглоченный презерватив закачивают эти самые три литра -- и зэк идет в зону. Если соединение сделано неловко или презерватив вдруг порвется в зэковском желудке -- это верная и мучительная смерть. Тем не менее рискуют и носят -- ведь из трех литров спирта получится семь литров водки! Когда герой является в зону, ожидающие его приятели начинают процесс выкачивания. Зэка подвешивают за ноги к балке в бараке, конец кембрика вынимают наружу и подставляют посудину, пока все не вытечет. Потом вытаскивают пустой презерватив -- он свое отслужил. И весь барак гуляет... Иногда мне казалось, что нормального человеческого мира больше не существует, и я нахожусь в большом сумасшедшем доме. Тогда мы с Таней затевали бесконечные споры о строгом определении -- что такое человеческое существо? Определение мы, конечно, так и не нашли -- во всяком случае, вызывающего абсолютное "да". Но нам от этих споров становилось все же легче. -------- ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ Вернувшись под конец августа в зону, мы ахнули: бывший наш изгаженный участок цвел и благоухал. Начатые еще с нашим участием дорожные работы были закончены по всем правилам: тридцать сантиметров щебня, сверху песок. Это, кажется, были единственные во всем лагере дорожки, не превращавшиеся в болото при дождях. Были уже готовы и дворовый камин, и погреб. Нашли выгоду и в глухом заборе -- теперь за домом можно было загорать, и никто нас не видел. Каждый комочек земли был разрыхлен, удобрен и полит. По забору вилась фасоль (местная охрана не знала, что это такое, и не обрывала). Под цветами были лихо замаскированы дикий лук и укроп. Подрос клевер, его уже можно было пускать на салаты. Наши подшучивали, что не хватает только бассейна. Дежурнячки, кажется, гордились достижениями зоны больше всех -- они еще на вахте начали нам петь, что мы теперь участок не узнаем. А запустив в ворота, забежали вперед, чтоб не пропустить выражение наших лиц. Надеюсь, что они были удовлетворены. Созидательные способности "политичек" стали у них легендой и, боюсь, аргументом для уничижения уголовниц. -- Вон на политзоне -- хозяйство! А у вас -- только крысы шастают! Непутевые! Шалин с компанией поначалу старались установить с зоной хорошие отношения, ларька никого не лишали, а пани Лида с пани Ядвигой в один день и час пошли на долгосрочные свидания с родными. Уж на это были теперь самые роскошные цветы, и мы нарезали по большому букету. На нас с Таней обрушилось невиданное изобилие пищи -- наши откладывали эти два с половиной месяца все, что могло долго храниться -- "для шизиков". Были и неприятные новости. Прикрылась "швейная лавочка" пани Лиды. Владимирова, будучи в Саранске, наябедничала гебушникам, что дежурнячки у нее шьют всякие мелочи. В доказательство она привезла в Саранск обрезки их форменной ткани, которые потихоньку стащила с машинки. Зачем ей это понадобилось? Ведь выгоды ни на грош! Но кто вообще поймет психологию доносчицы? Дежурнячкам, разумеется, вкатили по выговору, предупредили, чтоб они не вздумали обижать Владимирову за донос, и настрого запретили им шить у пани Лиды. Они с горя поведали всю эту историю нам, но у нас иллюзий насчет "Птички" и до того не было. В тюрьме КГБ ее к тому же подкачивали наркотиками. Оля и Рая, бывшие с ней в одной камере, рассказывали, что с очередной беседы она пришла, еле держась на ногах. Глаза в разные стороны смотрят, зрачки расширены, лопочет что-то, свою койку найти на может... Ну что с ней такой делать? Выделили ей отдельный кусок земли под грядки, чтоб не путалась под руками, и старались жить максимально от нее обособленно. Так же уходили от слежки, выматывая ее ночным шитьем, так же выдавали ей порцию из бандеролей... Она по-прежнему то липла с разговорами, то устраивала скандалы с истериками... Шалин хладнокровно выслушивал ее матерную брань и угрозы нас всех "пришибить", но обрывать не пытался, очевидно, это входило в программу. С нашим приездом в быт зоны вошли повальные обыски -- чуть ли ни каждый день. Подымали пол, лазили в канализацию, рылись в бумагах... Никогда не находили, что искали, но обыски продолжали с упорством, достойным лучшего применения. Мы же тем временем сообщали все, что происходит в зоне, на свободу, передавали копии заявлений, мои стихи. Тут уж наши бедные тюремщики могли уверовать не только в радиопередатчик, но и в телепатию. Особенно их добило поздравление зоны президенту Рейгану, переизбранному на второй срок. Логика наша была проста: если советское правительство поздравляет вновь избранного президента от имени всего народа -- и, стало быть, нас в том числе, -- то почему бы нам не сделать это самостоятельно? К чему поручать это дело Черненко? Ну мы и написали вполне дипломатический и доброжелательный текст, поставили подписи -- и Рейган получил этот маленький клочок бумаги очень быстро -- кажется, на второй день после переизбрания. Если учесть, что мы с Таней -- наиболее подозреваемые в переписке со свободой -- были тогда в очередном ШИЗО, а вся остальная зона не имела свиданий уже около трех месяцев, что оставалось думать сбитому с толку КГБ? Они с горя понеслись в зону предъявлять претензии по этому поводу -- и так мы узнали, что поздравление дошло. Это было забавно. Получалось, что обратную связь нам обеспечивали гебешники, добросовестно и возмущенно информируя нас о наших удачах. Они же мне и сообщили в свое время, что мои стихи публикуются на Западе: мол, вы с нами поговорите, Ирина Борисовна, а мы вам за это покажем ваши книжки... Ну, разговоры с ними разговаривать ради этого мне было ни к чему -- что я, своих стихов не видела? А вот за информацию спасибо, пустяк, а приятно. Так мы и жили, и пока не начались сильные осенние ветра -- особых неприятностей не было. Казалось бы, почему люди, живущие в новом корпусе, должны зависеть от ветра? А очень просто. То и дело рвались электрические провода, и лагерь оставался без энергии. Это означало, что нет света -- и неизвестно когда появится, а кроме того, теплую воду в батареи качали нам с больнички электрическим движком. Значит, пока не наладится со светом, не будет и тепла. Вот когда мы вздыхали по оставленным в старой зоне дровяным печкам. Хоть они и были наполовину развалены, а все же что-то давали. Тут мы оказались в полной зависимости от хозяйственных способностей нашей администрации -- а нет ничего хуже: способности эти сводились даже не к нулю, а к некой отрицательной величине. Нельзя сказать, что батареи нормально грели и когда было электричество -- угля для кочегарки хронически не хватало. Но на этот случай Арапов приволок нам "козла" -- электрический нагреватель, и, таская его из спальни в спальню, мы все же сумели не вымерзнуть окончательно. Пошла кампания изготовления самодельных свечей: Галя выбивала из санчасти парафин для горячих компрессов на свои больные суставы. Мы крутили нитяные фитили, натягивали их внутри пластиковых трубок (это были шпульки от бобин с нитками -- отходы нашего швейного производства) и заливали трубки отработанным парафином. При этих свечах читали, писали письма, передвигались с ними по темной зоне. Галя смеялась: -- И от моей болезни есть какой-то толк! Когда я говорю об отсутствии каких-то особых неприятностей -- это означает обычный быт нашей зоны: месяцами подряд конфискуемые письма, тревога за близких и повторяющиеся изо дня в день усилия, чтоб не скатиться в бесцветную, бесконечную пропасть, которая называется таким коротким словом -- тоска. Таня за весь срок получила только два письма от мужа, из пермского лагеря. Гале гораздо чаще, чем письма от Василия, вручали акты о конфискации ("письмо подозрительно по содержанию"). Галя пыталась спорить: ведь письмо ее мужа уже прошло лагерную цензуру в Перми! Что же, для разных цензоров разные правила? Но не было для цензуры вообще никаких правил: хотели -- пропускали письмо, хотели -- нет. Хотеть им или не хотеть -- решалось в КГБ, а нам они ничего объяснять не были обязаны. Напишешь письмо на двадцати листах -- и через пару дней акт -- "письмо конфисковано как содержащее условности". -- Да нет там никаких условностей! -- А вот мы нашли. -- Ну покажите, какие строчки вам не нравятся, я перепишу письмо без них. -- Вы сами должны знать. А все дело в том, что КГБ ведет свои психологические этюды, и по их плану Игорь не должен получать сейчас от меня писем вообще. Потом, через несколько месяцев, когда он изведется от тревоги -- к нему подступят с очередной беседой: мол, меня надо спасать, он сам знает, до чего я доведена и какие у меня шансы выжить так семь лет. Так вот, если бы он был с ними откровенен -- может быть, можно было бы что-то для меня сделать... Игорь был откровенен -- высказывал им, что он по их поводу думает. Но они в таких случаях необидчивы, времени у них много. Сейчас брыкается, может, через годик согласится. А переписка все-таки -- взаимное влияние, так уж лучше сводить ее к минимуму. Не слишком ли роскошно -- двадцать четыре письма от жены в год! Иногда письма конфисковывались действительно по подозрению, и тогда цензор снисходила до объяснений. Например, как-то, подшучивая над Игорем, я съехидничала что-то насчет усов и бороды. Так бедная цензорша подумала, что я имею в виду усы и бороду классика марксизма-ленинизма! Так и объяснила: -- Письмо конфисковано, потому что вы шутите насчет Карла Маркса. Воистину, непостижим ход цензорской мысли. Она и не допускает, что кто-то еще кроме их дорогих идеологов может быть усатый-бородатый! Это недоразумение решилось нетипично легко. Я предъявила ей фотографию Игоря, и она хлопнула себя по лбу: -- Ой, правда, я же вам сама эту фотографию принесла! Я просто забыла, что ваш муж носит бороду! И письмо было отправлено. У тех, кого привезли из Прибалтики, были дополнительные проблемы. Они имели право писать на родном языке, а это означало, что мордовские гебисты ничего не поймут. Как же беднягам это пережить? Приставали к нашим: -- Пишите по-русски! -- С какой это стати я своему сыну буду писать на чужом языке? -- А чтоб цензор понял! -- Я письмо не цензору пишу. Ищите переводчика, это ваше дело. Пригрозили, что письма не по-русски пропускать не будут. Но тут уж ощетинилась вся зона -- с нас бы сталось пойти на серьезный конфликт. Либо отказались бы от переписки все вместе, либо забастовали бы... Цензура отступила. Теперь она делала так: посылали письма куда-то на перевод, а потом уже цензурили. В итоге одно из писем пани Ядвиги добиралось до дома больше четырех месяцев, а уж три месяца -- было прямо-таки нормой бытия. Те же попытки были насчет разговоров с родственниками на свидании: -- Или говорите по-русски или молчите! Переводчиков у нас нет! -- Хорошо, буду молчать, но с родными по-русски говорить не стану, -- ответила пани Ядвига. -- Объясню, что мне запретили говорить на родном языке, и все свидания проведу молча. Тут они сообразили, что это получится уже политическая демонстрация с большим резонансом в Литве, и махнули рукой: -- Говорите как хотите! Но свидания были такой редкой вещью, что в ту осень и зиму нам о них думать не приходилось. Было мне положено свидание в начале ноября, но всем было понятно, что лишат: 30 октября -- День политзаключенных, и значит -- голодовка, и значит -- свидание свое я проведу в штрафном изоляторе. Так оно и вышло. Но у меня это уже не вызывало особых огорчений. Слишком хорошо я поняла с прошлого раза, как опасно, когда что-либо в лагерных условиях становится сверхценностью: уж очень легко слететь со всех тормозов. Лагле формулировала свою позицию так: -- Надо жить, зная, что свиданий вообще не будет. Захотят дать -- дадут, а нет -- переживем. Меньше всего это зависит от нашего поведения, так стоит ли хоть как-нибудь стараться на этот предмет? Это было очень правильно, и это стало философией зоны. Любые лишения чего угодно мы встречали с шутками. Соответствующие постановления, которые приносил Шалин, назывались у нас "пряниками". Протесты шли своим порядком, но души при этом были избавлены от суеты. Мы могли объявить голодовку или забастовку, но -- с улыбкой. И с улыбкой же отправлялись в карцеры. -------- ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ Накануне 30 октября нас с Таней неожиданно взяли на этап. Куда -- не сказали. Заверили только, что не в ШИЗО. Наши не знали, что и думать. Пани Ядвига даже в порыве оптимизма предположила, что нас вывозят за границу -- менять на шпионов или какого-нибудь очередного Луиса Карвалана. Однако это казалось уж слишком далеко идущим предположением, да и обмениваться на шпионов у нас обеих не было никакого желания. Сидя в лагере, мы приносили все же пользу -- хотя бы тем, что экспериментально доказывали: вполне возможно все выдержать и не сойти со своих позиций. Даже женщинам. А если могут женщины -- стыдно должно быть тем мужчинам, которые трусят. А если уж мужчины нашей страны перестанут трусить -- жизнь, пожалуй, изменится так, что никому и не снилось. Знали, однако, что никого не спрашивают, хочет он или не хочет быть предметом размена. Но предполагали скорее, что это будет очередное "перевоспитание". Скверно: сутки голодовки в этапе для нас уже были серьезной физической нагрузкой. Напихали нам в мешки бульонных кубиков, перекрестили -- по-католически и по-православному, в обе стороны. На вахте нас почти не обыскивали -- чудеса! Так мы и не знали, куда едем, пока не выгрузили нас на пересыльной тюрьме в Потьме. Запихнули в "камеру для освобождающихся госпреступников" (такая табличка была на двери). И, ничего не сообщая, оставили сидеть. Камера крошечная. Две железные койки одна над другой, параша и тумбочка, все спрессованно так, что не развернуться. Постель, однако, есть, и даже с одеялом. Живем! Но за каким же лешим нас сюда привезли? И куда повезут дальше (это ведь только пересылка) ? Как бы то ни было, а валяемся на койках и отдыхаем. До чего же мы, оказывается, устали! Наутро чин-чином пишем заявления про однодневную голодовку (с кратким экскурсом -- что такое День политзаключенных) и возвращаем завтрак. Через час появляется местный офицер, молодой парень. -- И охота вам, женщины, голодать! Что вам здесь, плохо? Объясняем ему все по этому поводу: и про традиции узников совести, и про позицию нашей зоны. -- И вы думаете этим что-то изменить? Да я понимаю, что кругом творится, у меня у самого это в печенках сидит! И все это знают, а что можно сделать? Ну ладно, побеседовали еще и на эту тему. Парень демонстрирует понимание: -- Раз уж вам надо писать заявления о голодовке -- пишите. А голодать-то зачем? Ведь никто ж не узнает. Я вот вам сахару принес, тушенки, хлебушка белого... Отказываемся от всего этого богатства и опять добросовестно объясняем... Ох, сколько таких объяснений было у нас за эти годы! Офицер уходит и через пару часов возвращается с молодым зэком. -- Вот, женщины, я вам хлопца привел. Я его тут -- хотите? -- оставлю на пару часиков, позабавитесь. А вот вам и угощение, чтоб веселее было! Да-да, читатель, предложение более чем недвусмысленное! Понимаю сама, до чего это дико звучит, и написать бы об этом вряд ли рискнула -- настолько неправдоподобно. Но есть у меня живой свидетель -- Таня Осипова, теперь живущая в Нью-Йорке, а тогда сидевшая рядом со мной на нижней койке, так же, как я, отвесив челюсть. Деликатно отказались. -- Что, хлопец не нравится? Так я другого приведу! Очень вежливо объясняем, что хлопец замечательный (зачем было смущать молодого человека!), но у нас такие моральные принципы. И опять, конечно: -- Что, верующие? -- Верующие, верующие! Таня верующей себя не считала, но тут уж было не до долгих дискуссий. Выпроводили посетителей и свалились на койку в приступе хохота. Это ж надо выдумать! Интересно, как они это себе практически представляли? Отсмеявшись и придя в себя, замечаем, что в камере заметно похолодало. До сих пор не знаю, случайно или нет -- но отопление в тот день не работало. А на дворе уже выписывал вензеля первый снежок. Так же до сих пор, вспоминая эту историю, мы с Таней не пришли к однозначному выводу -- хотел ли этот офицерик нас соблазнить всеми возможными зэковскими благами, чтоб мы отказались от голодовки? Или устроил это все по доброте душевной, чтобы сделать нам приятное -- как он это себе представлял? Кто знает? Темна вода во облацех... Эта однодневная голодовка для меня почему-то была тяжелее всех ей подобных. Все мне казалось, что сердце вот-вот остановится. Я лежала на койке тихо, как мышь, и старательно дышала. Таня была бодрее, но основательно перепугалась за меня: ведь сколько уже голодали, и не по одним суткам, а до сих пор такого со мной не было. Так или иначе, а промерзнув до позвоночника, дотянули мы до утра. Развели в кружке кипятка бульонный кубик, съели по корке хлеба... Тут за нами явились и повели нас в камеру для освобождающихся уголовниц -- умываться перед дорогой. Куда дорога -- естественно, не сказали. Пустая комната на двадцать-двадцать пять коек. Даже не очень похожа на камеру. На двери, конечно, замок, на окне решетка, но в стену вмуровано большое зеркало, есть утюг и гладильная доска. Туалет, умывальник... Необычно чисто для тюрьмы. И почему же та комната показалась мне чуть ли не самым жутким из виденных мною мест? Потому ли, что через нее прошли тысячи отбывших срок женщин? Их свозили сюда, на Потьму, изо всех лагерей, держали до юридического конца срока -- и в шесть утра в положенный день выпускали со справкой об освобождении и с направлением на место жительства. Что они думали в последнюю свою тюремную ночь? Многим ли было куда возвращаться, ждал ли их кто-нибудь? Я уже знала, что в дни освобождений под тюрьмой стоят местные бабки с самогоном и продают втридорога, чтоб было чем немедленно отпраздновать. И многие, напившись, даже не успевают с Потьмы уехать, а уже попадаются милиции. А другие доезжают до первого вокзала -- и крадут первое подвернувшееся, просто по рефлексу. И зарабатывают новый срок. А третьи, не имеющие дома, направлены на заводы и стройки необъятной нашей страны, и жить им назначено в общежитиях по десять -- пятнадцать человек в комнате. Ни одной остаться, ни в себя прийти, ни тем более завести семью. И, не выдержав такой жизни, пускаются они на поиски более "красивой", и опять едут через ту же Потьму в новый лагерь, на новый срок... А которых дома ждет семья -- самых счастливых и удачливых, -- как встретит прежняя жизнь? Усталые, озлобленные, с исковерканной психикой, с клеймом "сидевшей" -- смогут ли они снова встать на ноги? Сколько лиц отражалось в этом зеркале до наших вытянутых физиономий? Сколько слежавшихся за годы на складе платьиц перегладил этот утюг? Сколько снов принимали в себя эти затасканные подушки? И -- может быть -- сколько слез? Кому не приходилось утешать плачущую женщину: -- Ну что ты, глупенькая, все ведь уже позади! А потому и плачет, что позади. Это выходят прежний ужас и прежняя усталость. Оставьте ее, пусть плачет. Глядишь -- и легче станет. Нет, не радостью был пропитан воздух этой комнаты, и мы поскорей отвернулись от того зеркала. Погрузили нас в очередной "столыпинский" вагон -- и с Богом! Куда? Мы теряемся в догадках. И как же расхохотались, когда через пару часов нас вывели на платформу Барашево! Выходит, вся эта комедия была затеяна, чтобы на день голодовки убрать нас из зоны! Видимо, КГБ считал нас "зачинщицами" и надеялся, что без нас зона голодать не станет. Голодали, конечно, а теперь со смехом встречали нас и делились впечатлениями. Им вчера внушали, что мы-то с Таней о голодовке и не помышляем, и ставили нас в пример. Ох, какие дешевки! Вечером я мирно мыла голову, пользуясь наличием электричества. Так ко мне, намыленной, и ввалились дежурнячки: -- Ратушинская! Где вы запропали? Пятнадцать суток ШИЗО за голодовку, пятнадцать минут на сборы! Сполоснуться я все-таки успела и так с мокрой головой и полезла в обледеневшую машину. Тане дали те же пятнадцать суток, остальных решили пока не сажать. Кого лишили ларька, кого свидания -- и клятвенно пообещали, что в случае голодовки 10 декабря отправят в ШИЗО всю команду. Вот опять наша знакомая камера, вот мышка Машка высунула острый нос из дырки в плинтусе, вот стучат по трубе и здороваются соседи. Раздели нас вполне добросовестно -- балахон на голое тело. А мне что-то совсем плохо. Наверное, простыла. Лежу на отопительной трубе, но без толку -- проклятые трубы опять холодные. Дальше был бред, и все в этом бреду меня затягивало в бесформенное пятно на стене, а я цеплялась за трубу. Таня через сутки или двое -- не помню -- доскандалилась до врача, мне измерили температуру, ахнули и выдали телогрейку. Из всех событий первых десяти дней помню только Таню, висящую на оконной решетке и замазывающую мокрым пайковым хлебом оконные щели. Для нас холод тогда был опаснее голода. Таня занималась этим делом два дня, и весь наш двухдневный паек ушел в щели. Как у нее сил хватило -- не понимаю. Потом, больше года спустя, в ПКТ я делала то же самое (только тогда мы уже стребовали с администрации оконную замазку) и оценила, что это значит -- висеть, цепляясь одной рукой, а вторую с трудом пропихивать в квадратики решетки и дотягиваться до подлой щели! Рука иногда застревала, и приходилось покрутиться несколько минут, чтобы вытащить ее из очередной ячейки. У меня потом неделю сходили синяки и ссадины с кисти. Не знаю, что было бы со мной в том ШИЗО, если бы не Таня рядом. Через неделю починили нам отопление. Оказалось, просто в трубах был воздушный пузырь. Всего-то надо было привести в камеру слесаря на пятнадцать минут, чтоб отвинтил крантик и выпустил сжатый воздух пополам с ведром грязной воды. Ну а неделя ушла на испрашивание в КГБ разрешения на такой ответственный шаг -- привести слесаря в камеру особо опасных государственных преступниц. Тем не менее мы остаток срока провели на относительно теплых трубах; я добросовестно глотала назначенные таблетки -- и в последние дни пришла в себя. Разумеется, телогрейку с меня немедленно содрали, и когда в последний, кажется, день ШИЗО повели на "беседу" к кагебешнику Тюрину, я представляла собой нетривиальное зрелище. Балахон мне выдали мало того что с бальным декольте, так еще разорванный на груди. При каждом шаге он спадал то с одного плеча, то с другого. Булавок, ниток и иголок в ШИЗО не полагается, скрепить все это хозяйство было нечем. Дежурнячка, выводя меня из камеры, только головой покачала: -- Ишь, Зоя Космодемьянская! Смутится гебист моим видом или нет -- мне было искренне наплевать. Если он ожидал, что я буду смущаться -- то напрасно, я была подготовлена и не к такому благодаря солженицынскому "Архипелагу". Отмолчала свое, пока он привычно ныл про то, что КГБ только хочет мне добра, да вот я упрямлюсь -- и вернулась к Тане. Ее почему-то в тот раз не дергали. Наверное, считали, что из-за болезни я слабее. Свидания меня лишили за то, что я такого-то числа в такое-то время переговаривалась по трубе с соседней камерой. Конечно, общались с соседями мы вовсю, но фокус был в том, что этого-то числа я была весь день без сознания и переговариваться не могла даже с Таней. Но это уже мелкие формальности, и прокуратура не стала вникать в дело. Какая разница, за что лишать, был бы приказ. Когда Таниному мужу надо было добавить пятнадцать суток ШИЗО, то выписали эти сутки "за две минуты разговора с сокамерником после отбоя". И сокамернику -- "для справедливости" -- те же пятнадцать суток. Почему бы и нет? В то ШИЗО нас позабавили уголовницы рассказом про своеобразный спорт перед освобождением. Они всей зоной дружно ненавидели начальницу по режиму Рыжову, и было за что. У нее, помимо вымогания взяток и прочих милых качеств, была непонятная страсть к женским трусикам. В ШИЗО ли, в зоне ли -- она прямо-таки обожала задрать заключенной юбку и проверить, не надела ли та, спасаясь от холода, лишнюю пару штанов. И если находила -- сладострастно сдирала. Девчонки, скрежеща зубами, терпели до конца срока -- но накануне освобождения отводили душу: материли Рыжову перед всем строем. А что им теперь сделают? Даже в ШИЗО уже не посадят -- на Потьму везти пора! Администрация занялась профилактикой -- за две недели до освобождения находили предлог и сажали в ШИЗО, чтобы предотвратить скандальную ситуацию. Но раз все равно посадят -- материли теперь Рыжову за две недели и шли в карцер за это. В восьмой камере, напротив, сидели как раз две такие -- Люба и Катя, от них-то мы и услышали про эту их традицию. Теперь они дословно цитировали, что напоследок сказанули Рыжовой, а все камеры веселились, разрабатывая варианты, что когда-то скажут они. Вернулись мы в зону, и опять пошла наша обычная жизнь. У всех нас образовалась специализация. Пани Ядвига была спец по лечебным травам и медицинским советам; Раечка -- по грядкам; Наташа -- по всяким ремонтам: утюг ли, обогреватель или что угодно в этом роде; пани Лида -- по шитью; Таня -- по юридическим вопросам; Оля и Галя -- по стирке (мы исхитрились в ту зиму выбить из администрации старую стиральную машину, и обращаться с ней было непросто); я -- по вышивке и парикмахерскому делу; Лагле -- по дизайну и "строительным" работам. Работали мы тогда мало -- опять из-за электричества. Василий Петрович, в отличие от дикарей на "двойке", отнюдь не требовал, чтобы мы крутили колеса руками. Его, наверное, оскорбила бы сама идея такого обращения с электрической машинкой. Уже не надеясь наладить регулярную переписку, я провела эксперимент: откопала в "Иностранной литературе" текст последнего письма из концлагеря французского поэта Роберта Десноса. Его замучили во Флоссенбюрге, он несколько месяцев не дотянул до конца войны. Это его письмо жене фашистская цензура пропустила. Было интересно, пропустит ли наша. Для того, чтобы дать КГБ фору, я переписала не все письмо, только обращение и последнюю фразу: "целую тебя столько раз, сколько позволит цензура, которая будет читать это письмо". И послала Игорю. Конфисковали, конечно, хоть все послание состояло из трех строчек. Зона долго смеялась. 10 декабря нас отправили в ШИЗО действительно всей компанией, включая наших пани. Всех -- кроме Оли. Ее всего лишь лишили ларька. Почему? Да это тоже был интригантский ход, чтобы мы заподозрили Олю в "заслугах" перед КГБ. Эдита и Владимирова в голодовке не принимали участия, Рая голодала неофициально -- с ними было все ясно. А вот забить клин между нами и Олей было для наших "воспитателей" очень соблазнительно. В силу особенностей характеров, отношения время от времени натягивались по разным причинам. Так эти идиоты думали, что таким ходом они доведут нас до серьезного конфликта! Мы, конечно, все понимали и, уезжая, успокаивали Олю как могли, понимали, что ей в этой ситуации хуже всех. Оля и не подумала смириться с такой раскладкой. Она в тот же день объявила голодовку -- пусть или ее посадят вместе со всеми, или выпустят хотя бы наших пенсионерок. На следующий день ее лишили свидания. Еще через четыре дня -- привезли к нам в ШИЗО. В конечном счете ей-таки досталось больше всех -- нас хоть ларьков и свиданий не лишили. Но поскольку отоваривались мы все равно вместе, а ехать на свидание к Оле было некому (муж сидел, а родители были больны), она только посмеивалась. Этой голодовкой она раз и навсегда отбила у КГБ охоту к интригам такого рода. Гвоздем программы этого ШИЗО была борьба администрации с религиозными песнопениями. Галя и пани Лида давно уже приспособились петь на два голоса псалмы и гимны. Выходило у них очень слаженно, а в камере ШИЗО -- чем и заниматься, как не славить Господа. И режимники, никак не протестовавшие против песенок уголовниц, включая нецензурные частушки, на этот раз взбеленились: -- Прекратить! Пошли угрозы, запреты. Но не на тех напали. Пани Лида и Галя ничего не имели против того, чтобы пострадать за пение псалмов. Мы, безголосые, конечно, ввязались в дискуссию. -- Что вам, собственно, не нравится, сам факт пения или религиозное содержание? Не нравилось, очевидно, последнее. Пой наши женщины какую-нибудь эстрадную чушь -- им бы никто слова не сказал. Но признайся этим политичкам открыто, что запрещено петь именно про Бога -- не будут ли через неделю об этом передавать по зарубежному радио? И пошли разговоры о том, что заключенным вообще петь не положено иначе как в порядке художественной самодеятельности. -- Хорошо, мы организуем ансамбль религиозных песнопений. Считайте, что он существует с этой минуты. -- Самодеятельность может быть организована только начальством лагеря! -- А почему тогда называется -- самодеятельность? -- Много разговариваете, женщины! Неотразимый аргумент, конечно. Да и правда -- что с ними разговаривать, лучше петь. Ну пусть попробуют хоть какую-нибудь расправу над нашими поющими! Честное слово, хоть и нет музыкальных способностей -- мы все б тогда запели! Расправ, однако, не было, пригрозили, а к действиям перейти не решились. Так и звучали гимны в гулком коридоре, и уголовницы, попривыкнув к необычным словам -- приладились подпевать. Возвращались мы с Лагле и Таней в зону в самый вечер Рождества. Галя, обе пани и Наташа были уже дома -- им дали меньшие сроки. Оля еще оставалась. На прощание мы сняли с себя и надели на нее все стащенные из наших собственных вещей рейтузы и футболки, подмотали все полотенца. Она с трудом поворачивалась, но снаружи заметно не было -- у Оли в то время были все ребра наружу. Мы смеялись: -- Пар костей не ломит! Расцеловались на прощание, и вот машина уже катит по рождественскому снежку. По дороге она, конечно, сломалась, и наши охранники с час ее, чертыхаясь, пытались завести, а мы стучали зубами в железной коробке. Но все же добрались, а с ужином нас ждали. И вот звучит "Отче наш" -- по-литовски, по-латышски, и по-русски, и по-украински, хотя православное Рождество у нас еще впереди. Пани Ядвига ломает освященную в Литве облатку -- на всех. Эту тоненькую, как бумага, пластинку ей прислали родные в конверте. Цензорша пропустила: то ли не знала, что это такое, то ли не стала препятствовать без прямого указа. "Тихая ночь, святая ночь", -- поют Галя и пани Лида на двух языках. И мы, каких бы разных убеждений ни были, не сомневаемся, что Бог видит нас всех в эту минуту. Еще звучит молитва за Олю, чтоб ей там было сейчас легче одной. Чтоб не мерзла, чтоб не грустила. Ужин наши хозяйки приготовили просто потрясающий. Мы только ахаем: знаем ведь, что почти из ничего! А под Новый год пели колядки (это уже Оля была специалистом) и засевали по славянскому обычаю: "Сейся, родися, рожь и пшеница, на счастье и здоровье, на новый год..." Только вместо пшеничных зерен были у нас хлебные крошки... А елочка была хоть и маленькая, но настоящая -- мастер привез вместе с очередной партией кроя. Мы ее украсили как могли. -------- ГЛАВА СОРОКОВАЯ Стоял уже январь, и подступали крещенские морозы. Таня, Оля и я решили отметить Крещенье по всем народным обычаям. Спокон веку и в России, и на Украине принято было в этот праздник обливаться водой на морозе или окунаться в прорубь. По старому поверью, ничего кроме здоровья обливание в такой день не приносит, и бояться простуды не надо. Наши старшие, узнав о таком намерении, только головами качают. Но всерьез не отговаривают: если душа требует, стоит ли спорить? Иногда минута радости важнее всех медицинских перестраховок. Кроме того, Татьяна Михайловна, хоть в матери нам годится -- тоже обливалась в Крещенье из колодца в зоне -- и ничего. А простуд нам и так хватает: уже и Оля съездила в карцер, и мы не вылезаем... Колодца в нашей новой зоне нет, но это нас не смущает. После отбоя, когда все ложатся, мы выносим на дорожку ведра и корыто с водой и устанавливаем их между сугробов. Мороз нешуточный, но звезды такие ясные, и нам так весело в эту ночь! Выносим маленький биметаллический термометр, который ухитрился передать мне Игорь. Ого! Минус двадцать пять! Но в наши шалые головы уже бьет молодое хмельное озорство -- ничего с нами не случится в такую ночь! И не увидит никто -- ведь глухой забор! По нашей затее, следует раздеться догола, пробежать по снежку до воды, опрокинуть на себя пару ведер -- и в дом, обтираться и греться. Первой бежит Таня. Возвращается мокрая и смеющаяся. Батюшки, и волосы намочила! Потом бегу я. Снег обжигает босые ноги, звезды посмеиваются над моими худыми ребрами, а во мне скачет веселье маленькой огненной шутихой. Вот и ведра. Вода кажется совсем теплой. Чтобы не налить на дорожку (мне же завтра лед скалывать), прыгаю в сугроб и обливаюсь там. Мгновенный ожог, и потом уже не холодно. Бегу в дом. По