Марк Шагал. Моя жизнь --------------------------------------------------------------- Москва, Издательство "ЭЛЛИС ЛАК", 1994 OCR: Евсей Зельдин --------------------------------------------------------------- Впервые на русском языке публикуется "Моя жизнь" -- документально-поэтическая автобиография художника, которую он назвал "романом своей жизни". Написана в 1922 году в Москве. Книга неоднократно издавалась за рубежом на многих европейских языках, но, изначально написанная по-русски и посвященная в основном России, была неизвестна соотечественникам. Книга подготовена при участии международного Фонда "Культурная иициатива" Перевод с французского Н. С. Мавлевич Комментарии Н. В. Апчинской Родителям, жене, родному городу М. Ш. Корыто -- первое, что увидели мои глаза. Обыкновенное корыто: глубокое, с закругленными краями. Какие продаются на базаре. Я весь в нем умещался. Не помню кто, - скорее всего, мама рассказывала, что как раз когда я родился -- в маленьком домике у дороги, позади тюрьмы на окраине Витебска вспыхнул пожар. Огонь охватил весь город, включая бедный еврейский квартал. (Дом, в котором родился Шагал, находился на левом берегу Двины, близ Суражской дороги.) Мать и младенца у нее в ногах, вместе с кроватью, перенесли в безопасное место, на другой конец города. Но главное, родился я мертвым. Не хотел жить. Этакий, вообразите, бледный комочек, не желающий жить. Как будто насмотрелся картин Шагала. Его кололи булавками, окунали в ведро с водой. И наконец он слабо мяукнул. В общем, я мертворожденный. Пусть только психологи не делают из этого каких-нибудь нелепых выводов. Упаси Бог! Между прочим, дом на Песковатиках -- так назывался наш район -- цел и сейчас. Я видел его не так давно. Когда у отца появились средства, он сразу дом продал. Мне эта халупа напоминает шишку на голове зеленого раввина с моей картины или картофелину, упавшую в бочку с селедками и разбухшую от рассола. Глядя на нее с высоты нового "величия", я морщился и думал: "Как же я здесь ухитрился родиться? Чем здесь люди дышат?" Когда мой дед, почтенный старец с длинной черной бородой, скончался с миром, отец за несколько рублей купил другое жилье. Там уже не было по соседству сумасшедшего дома, как на Песковатиках. Вокруг церкви, заборы, лавки, синагоги, незамысловатые и вечные строения, как на фресках Джотто. Явичи, Бейлины -- молодые и старые евреи всех мастей трутся, снуют, суетятся. Спешит домой нищий, степенно вышагивает богач. Мальчишка бежит из хедера. И мой папа идет домой. В те времена еще не было кино. Люди ходили только домой или в лавку. Это второе, что я помню, -- после корыта. Не говоря о небе и о звездах моего детства. Дорогие мои, родные мои звезды, они провожали меня в школу и ждали на улице, пока я пойду обратно. Простите меня, мои бедные. Я оставил вас одних на такой страшной вышине! Мой грустный и веселый город! (Как свидетельствует новейшая "Еврейская энциклопедия", в конце прошлого века в Витебске жило 34 420 евреев, что составляло 52,4% всего населения. В городе было около 60 синагог и 30 христианских храмов.) Ребенком, несмышленышем, глядел я на тебя с нашего порога. И ты весь открывался мне. Если мешал забор, я вставал на приступочку. Если и так было не видно, залезал на крышу. А что? Туда и дед забирался. И смотрел на тебя сколько хотел. Здесь, на Покровской улице, я родился еще раз. * * * Вы когда-нибудь видели на картинах флорентийских мастеров фигуры с длинной, отроду не стриженной бородой, темно-карими, но как бы и пепельными глазами, с лицом цвета жженой охры, в морщинах и складках? Это мой отец. Или, может, вы видели картинки из Агады -- пасхально-благостные и туповатые лица персонажей? (Прости, папочка!) (Агада (ивр.) --притча, повествование, сказка. Так же назывались иллюстрированные печатные сборники пасхальных молитв и предписаний) .Помнишь, как-то я написал с тебя этюд. Твой портрет должен походить на свечку, которая вспыхивает и потухает в одно и то же время. И обдавать сном. Муха -- будь она проклята -- жужжит и жужжит и усыпляет меня. Надо ли вообще говорить об отце? Что стоит человек, который ничего не стоит? Которому нет цены? Вот почему мне трудно подыскать слова. Мой дед, учитель в хедере, не нашел ничего лучшего, чем с самого детства определить своего старшего сына, моего отца, рассыльным к торговцу селедкой, а младшего -- учеником к парикмахеру. Конечно, в рассыльных отец не остался, но за тридцать два года не пошел дальше рабочего. Он перетаскивал огромные бочки, и сердце мое трескалось, как ломкое турецкое печенье, при виде того, как он ворочает эту тяжесть или достает селедки из рассола закоченевшими руками. А жирный хозяин стоит рядышком, как чучело. Одежда отца была вечно забрызгана селедочным рассолом. Блестящие чешуйки так и сыпались во все стороны. Иногда же его лицо, то мертвенно-, то изжелта-бледное, освещалось слабой улыбкой. Что это была за улыбка! Откуда она бралась? Отца словно вдувало в дом с улицы, где шныряли темные, осыпанные лунными бликами фигуры прохожих. Так и вижу внезапный блеск его зубов. Они напоминают мне кошачьи, коровьи, все, какие ни на есть. Отец представляется мне загадочным и грустным. Каким-то непостижимым. Всегда утомленный, озабоченный, только глаза светятся тихим, серо-голубым светом. Долговязый и тощий, он возвращался домой в грязной, засаленной рабочей одежке с оттопыренными карманами -- из одного торчал линяло-красный платок. И вечер входил в дом вместе с ним. Из этих карманов он вытаскивал пригоршни пирожков и засахаренных груш. И бурой, жилистой рукой раздавал их нам, детям. Нам же эти лакомства казались куда соблазнительней и слаще, чем если бы мы сами брали их со стола. А если нам не доставалось пирожков и груш из отцовских карманов, то вечер был бесцветным. Я один понимал отца, плоть от плоти своего народа, взволнованно-молчаливую, поэтическую душу. До самых последних лет жизни, пока не "сбесились" цены, он получал каких-то двадцать рублей. Скудные чаевые от покупателей не много прибавляли к этому жалкому доходу. И все-таки даже в молодости он не был совсем уж бедным женихом. Судя по фотографиям тех лет и по моим собственным воспоминаниям о семейном гардеробе, он был не только физически крепок, но и не нищ: невесте, совсем девочке, крохотного росточка -- она подросла еще и после свадьбы -- смог преподнести богатую шаль. Женившись, он перестал отдавать жалованье отцу и зажил своим домом. * * * Однако прежде надо бы закончить портрет моего длиннобородого деда. Не знаю, долго ли он учительствовал. Говорят, он пользовался всеобщим уважением. Когда в последний раз, лет десять назад, я вместе с бабушкой был на его могиле, то, глядя на надгробие, лишний раз убедился, что он и впрямь был человеком почтенным. Безупречным, святым человеком. Он похоронен близ мутной, быстрой речки, от которой кладбище отделяла почерневшая изгородь. Под холмиком, рядом с другими "праведниками", лежащими здесь с незапамятных времен. Буквы на плите почти стерлись, но еще можно различить древнееврейскую надпись: "Здесь покоится..." Бабушка говорила, указывая на плиту: "Вот могила твоего деда, отца твоего отца и моего первого мужа". Плакать она не умела, только перебирала губами, шептала: не то разговаривала сама с собой, не то молилась. Я слушал, как она причитает, склонившись перед камнем и холмиком, как перед самим дедом; будто говорит в глубь земли или в шкаф, где лежит навеки запертый предмет: "Молись за нас, Давид, прошу тебя. Это я, твоя Башева. Молись за своего больного сына Шатю, за бедного Зюсю, за их детей. Молись, чтобы они всегда были чисты перед Богом и людьми". С бабушкой мне всегда было проще. Невысокая, щуплая, она вся состояла из платка, юбки до полу да морщинистого личика. Ростом чуть больше метра. А вся душа заполнена преданностью любимым деткам да молитвами. Овдовев, она, с благословения раввина, вышла замуж за моего второго деда, тоже вдовца, отца моей матери. Ее муж и его жена умерли в тот год, когда поженились мои родители. Семейный престол перешел к маме. Сердце мое всегда сжимается, когда во сне увижу матушкину могилу или вдруг вспомню: нынче день ее смерти. Словно снова вижу тебя, мама. Ты тихонько идешь ко мне, так медленно, что хочется тебе помочь. И улыбаешься, совсем как я. Она моя, эта улыбка. Мама родилась в Лиозно, это там я написал дом священника, перед домом -- забор, перед забором -- свиньи. Вот и хозяин: поп или как его там. Крест на груди сияет, он улыбается мне, сейчас благословит. На ходу поглаживает себя по бедрам. Свиньи, как собачки, бегут ему навстречу. Мама -- младшая дочь деда. Полжизни он провел на печке, четверть -- в синагоге, остальное время -- в мясной лавке. Бабушка не выдержала его праздности и умерла совсем молодой. Тогда дед зашевелился. Как растревоженная корова или теленок. Правда ли, что мама была невзрачной коротышкой? Дескать, отец женился на ней не глядя. Да нет. У нее был дар слова, большая редкость в бедном предместье, мы знали и ценили это. Однако к чему расхваливать маму, которой давно уж нет на свете! Да и что я скажу? Не говорить, а рыдать хочется. Туда, к воротам кладбища, влечет меня. Легче пламени, легче облачка лечу туда, чтобы выплакаться. Внизу река, где-то вдали мостик, а прямо передо мной -- погост, место вечного упокоения, могила. Здесь моя душа. Здесь и ищите меня, вот я, мои картины, мои истоки. Печаль, печаль моя! Что ж, вот он, мамин портрет. Или мой, все равно. Не я ли это? Кто я? Улыбнись, удивись, усмехнись, посторонний. Озеро скорби, ранняя седина, глаза -- обитель слез, душа почти не ощутима, разум почти заглох. Так что же в ней было? Она ведет хозяйство, руководит отцом, все время затевая какие-то стройки и пристройки, открывает бакалейную торговлю и берет целый фургон товара в кредит, не заплатив ни копейки. Где взять слова, чтобы описать, как она подолгу с застывшей улыбкой сидит перед дверью или за столом, поджидая, не зайдет ли кто-нибудь из соседей, чтобы отвести душу, страдающую от вынужденного молчания? По вечерам, когда лавка закрывалась и прибегали с улицы дети, дом затихал: вот, сгорбившись, сидит у стола отец, застыл огонь в лампе, чинно молчат стулья; даже снаружи -- ни признака жизни: есть ли еще на свете небо? куда делась природа? -- и все не потому, что мы старались не шуметь, а просто наступало оцепенение. Мама сидела около печи, положив одну руку на стол, другую -- себе на живот. Голову ее венчала высокая прическа, укрепленная заколкой. Она постукивала пальцем по клеенке, еще и еще раз, словно говоря: "Все уснули. Ну, что за дети у меня! Не с кем поговорить". Поговорить она любила. Умела так подобрать, так сплести слова, что собеседник только диву давался да растерянно улыбался. Не меняя позы, почти не открывая рта и не шевеля губами, не поворачивая головы в остроконечной прическе, с величием королевы, она вещала, спрашивала или молчала. Но рядом никого. Только я слушал ее, и то вполуха. "Поговори со мной, сынок", -- просила она. Я -- мальчуган, она -- королева. О чем нам говорить? Сердитый палец стучит по столу все чаще. И дом погружается в уныние. В пятницу вечером, в канун субботы, неизменно наступала минута, когда отец, на середине молитвы -- нсегда в одном и том же месте -- засыпал (я на коленях перед тобой, папочка!), и тогда мама с опечаленным взором говорила своим восьмерым детям: "Давайте, дети, споем песнь раввина, - помогайте мне!" Дети принимались петь, но тоже скоро засыпали. Мама принималась плакать, а я ворчал: "Ну вот, ты опять, никогда больше не буду петь". Я хочу сказать, что весь мой талант таился в ней, в моей матери, и все, кроме ее ума, передалось мне. Вот она подходит к моей двери (в доме Явичей, со двора). Стучится и спрашивает: "Сынок, ты дома? Что делаешь? Белла заходила? Ты не голоден?" "Посмотри, мама, как тебе нравится?" Один Господь знает, какими глазами она смотрит на мою картину! Я жду приговора. И наконец она медленно произносит: "Да, сынок, я вижу, у тебя есть талант. Но послушай меня, деточка. Может, все-таки лучше тебе стать торговым агентом. Мне жаль тебя. С твоими-то плечами. И откуда на нас такая напасть?" Она была матерью не только нам, но и собственным сестрам. Когда какая-нибудь из них собиралась замуж, именно мама решала, подходящий ли жених. Наводила справки, расспрашивала, взвешивала за и против. Если жених жил в другом городе, ехала туда и, узнав его адрес, отправлялась в лавку напротив и заводила разговор. А вечером даже старалась заглянуть в его окна. * * * Столько лет прошло с тех пор, как она умерла! Где ты теперь, мамочка? На небе, на земле? А я здесь, далеко от тебя. Мне было бы легче, будь я к тебе поближе, я бы хоть взглянул на твою могилу, хоть прикоснулся бы к ней. Ах, мама! Я разучился молиться и все реже и реже плачу. Но душа моя помнит о нас с тобой, и грустные думы приходят на ум. Я не прошу тебя молиться за меня. Ты сама знаешь, сколько горестей мне суждено. Скажи мне, мамочка, утешит ли тебя моя любовь, там, где ты сейчас: на том свете, в раю, на небесах? Смогу ли дотянуться до тебя словами, обласкать тебя их тихой нежностью? Рядом с мамой на кладбище покоятся другие женщины, из Могилева или Лиозно. Упокоились чьи-то сердца. Они разорвались от горя, от болезней. Я-то знаю. Все дело в сердце, из-за него скончалась молодой моя румяная бабушка, изнурявшая себя работой, пока дед просиживал целыми днями в синагоге или на печке. Добрейшее сердце ее остановилось в первое полнолуние нового года, после поста, накануне праздника Иом-Кипур. А ты, мой милый нестареющий дед! Как я любил приезжать в Лиозно, в твой дом, пропахший свежими коровьими шкурами! Бараньи мне тоже нравились. Вся твоя амуниция висела обычно при входе, у самой двери: вешалка с одеждой, шляпами, кнутом и всем прочим смотрелась на фоне серой стенки, как какая-то фигура -- никак не разгляжу ее толком. И все это -- мой дедушка. В хлеву стоит корова с раздутым брюхом и смотрит упрямым взглядом. Дедушка подходит к ней и говорит: "Эй, послушай, давай-ка свяжем тебе ноги, ведь нужен товар, нужно мясо, понимаешь?" Корова с тяжким вздохом валится на землю. Я тяну к ней руки, обнимаю морду, шепчу ей в ухо: пусть не думает, я не стану есть ее мясо; что же еще я мог? Корова слышит шорох травы на лугу, видит синее небо над забором. Но мясник, весь в черном и белом, уже взял нож и вкатывает рукава. Скороговоркой бормочет молитву и, запрокинув голову корове, взрезает ей горло. Кровь так и хлещет. Сбегаются собаки, куры и покорно ждут, не достанется ли и им капельки крови, не перепадет ли кусочек мяса. Слышно только, как они тихо кудахчут, переступают лапами, да дед вздыхает, копошась в крови и жире. А ты, коровка, ободранная, распятая и воздетая, -- ты грезишь. Сияющий нож вознес тебя над землей. Тишина. Дед отделяет потроха, разделывает тушу на куски. Падает шкура. Розовое мясо сочится кровью. Пар валит от него. Вот это ремесло у человека! Мясо само просится в рот. И так каждый день: резали по две -- по три коровы, местный помещик да и простые обыватели получали свежую говядину. * * * Звуки и запахи дедова ремесла заполоняли его дом. Повсюду, как белье для просушки, были развешаны шкуры. Ночью в темноте мне чудилось, что не только запах, но и сами коровы здесь, в доме: чудесное стадо, умирающее на полу и возносящееся на небо. Коров убивали жестоко. Но я все прощал. Распятые, точно мученики, шкуры смиренно обращали к небу-потолку молитву об отпущении грехов убийцам. Бабушка всегда кормила меня как-то по-особому приготовленным -- жареным, печеным или вареным -- мясом. Каким? Не знаю толком. Может, это была брюшина, или шея, или ребра, а может, печенка, легкие. Не знаю. Словом, в то время я был страшно глупым и, кажется, счастливым. Вот что еще я помню о тебе, дедушка. Как-то раз дед наткнулся на рисунок, изображавший обнаженную женщину, и отвернулся, как будто это его не касалось, как будто звезда упала на базарную площадь и никто не знал, что с ней делать. Тогда я понял, что дедушка, так же как моя морщинистая бабуля, и вообще все домашние, просто-напросто не принимали всерьез мое художество (какое же художество, если даже не похоже!) и куда выше ценили хорошее мясо. А еще мама рассказывала мне о своем отце, моем дедушке из Лиозно. Или, может, мне это приснилось. Был праздник: Суккот или Симхас -Тора. Деда ищут, он пропал. Где, да где же он? Оказывается, забрался на крышу, уселся на трубу и грыз морковку, наслаждаясь хорошей погодкой. Чудная картина. Пусть кто хочет с восторгом и облегчением находит в невинных причудах моих родных ключ к моим картинам. Меня это мало волнует! Пожалуйста, любезные соотечественники, сколько душе угодно! Если потомкам не хватает доказательств того, что вы правы и я не в ладах со здравым смыслом, послушайте, что еще рассказывала мама о моих чудаковатых родственниках из Лиозно. Кто-то из них вздумал однажды прогуляться по городу в одной сорочке. Ну и что? Разве это так страшно? Только представлю этого санкюлота, и солнечным весельем наполняется душа. Как будто улица Лиозно вдруг превратилась в творение Мазаччо или Пьеро делла Франческа. Я бы и сам пошел с ним рядом. Впрочем, я не шучу. Если мое искусство не играло никакой роли в жизни моих родных, то их жизнь и их поступки, напротив, сильно повлияли на мое искусство. Знали бы вы, как я млел от восторга, стоя в синагоге рядом с дедом. Сколько мне, бедному, приходилось проталкиваться, прежде чем я мог туда добраться! И наконец я здесь, лицом к окну, с раскрытым молитвенником в руках, и могу любоваться видом местечка в субботний день. Синева неба под молитвенный гул казалась гуще. Дома мирно парили в пространстве. И каждый прохожий как на ладони. Начинается богослужение, и деда приглашают прочитать молитву перед алтарем. Он молится, поет, выводит сложную мелодию с повторами. И в сердце у меня словно крутится колесико под масляной струей. Или словно растекается по жилам свежий сотовый мед. Когда же он плачет, я вспоминаю свой неоконченный рисунок и думаю: может, я великий художник? * * * Чуть не забыл упомянуть тебя, дядюшка Hex. Мы ездили с тобой за город за скотом на убой. Как я радовался, если ты соглашался посадить меня в свою колымагу! Худо-бедно, она ехала. Зато было на что поглядеть но сторонам. Дорога, дорога, слоистый песчаник, дядя Hex сопит и погоняет лошадь: "Но! Но!" На обратном пути я решаю проявить изобретательность и ловкость и тяну корову за хвост, упрашивая ее не отставать. Когда мы переезжаем бревенчатый мостик, в животе будто подпрыгивают деревянные котлеты. И стук колес здесь другой. Дядя правит, не глядя на речку с камышами, кладбищенскую ограду вдоль берега, мельницу; торчащую вдали церквушку, единственную на всю округу, лавчонки на базарной площади, куда мы въезжаем, когда уже темнеет, и Бог знает что творится у меня на душе. Все торгуют, за прилавками сидят девушки. Ничего не понимаю. Едва завидев, они улыбаются, зазывают меня в лавки. У меня пышные кудри. Мне суют рогалики, конфеты. Такой парнишка пропадает зря. Ну чем я виноват? Не могу же я разорваться? * * * Я бы предпочел написать портреты моих сестер и брата красками. Охотно соблазнился бы гармонией их кожи и волос, так бы и набросился на них, опьяняя холст и зрителей буйством моей тысячелетней палитры! Но описать их словами! Попробую разве что дать хоть какое-то представление о тетушках. У одной был длинный нос, доброе сердце и дюжина детей, у другой -- нос покороче и полдюжины детей, но больше их всех она любила самое себя - а что такого? У третьей нос, как на портретах Моралеса, и трое детей: заика, глухой и еще неизвестно какой -- совсем младенец. Тетя Марьяся была самой бледной. Ей, такой чахлой, было не место на городской окраине. Напротив ее дома лавка, там вечно толкутся мужики. Торгуют селедками из бочек, овсом, пиленым сахаром, мукой, свечами в синих обертках. Звенит мелочь. И мужики, и торговцы -- дети Божьи; целый день стоит гомон и густой дух. Тетя лежит на диване. Сложив крест-накрест желтые руки. Ногти -- серо-белые. Глаза -- желто-белые. Зубы матово поблескивают. Под черным платьем -- худое изможденное тело. Грудь впалая, живот -- тоже. Ей внятны небесные звуки. Наверно, она скоро умрет, и ее скрюченное тело с тихой радостью упокоится на местном кладбище. Сколько раз я мечтал, чтобы она уронила кусочек рогалика с маслом и он очутился у меня во рту. Стоял в дверях и взором нищего смотрел на слоистую корочку. Совсем другое дело -- тетя Реля. Бе носик похож на огурчик-корнишон. Ручки прижаты к обтянутой коричневым лифом груди. Она гогочет, смеется, вертится, егозит. Из-под верхней юбки торчит нижняя, из-под одной косынки -- другая; вспархивает белозубая улыбка, в волосах запутались гребни и шпильки. Вся будто на сметане и зовет меня попробовать свежего сыра. Потому нее умер муж. Их кожевня закрылась. И все козы в округе горько оплакивали эту потерю. А тетушки Муся, Гутя, Шая! Крылатые, как ангелы, они взлетали над базаром, над корзинками ягод, груш и смородины. Люди глядели и спрашивали: "Кто это летит?" * * * Дядюшек у меня тоже было полдюжины: или чуть больше. Все -- настоящие евреи. Кто с толстым брюхом и пустой головой, кто с черной бородой, кто -- с каштановой. Картина, да и только. По субботам дядя Нех надевал плохонький талес и читал вслух Писание. Он играл на скрипке. Играл, как сапожник. Дед любил задумчиво слушать его. Один Рембрандт мог бы постичь, о чем думал этот старец -- мясник, торговец, кантор, -- слушая, как сын играет на скрипке перед окном, заляпанным дождевыми брызгами и следами жирных пальцев. Там, за окном, темно. Спит в своем доме батюшка, а. дальше -- никого, одни дхи. Hо дядя все играет.. Целый день от загонял коров, валил их за связанные ноги и резал , а теперь играет песнь раввина. Какая разница, хорошо или плохо! Я улыбаюсь, примериваясь к его скрипке, прыгая ему то в карман, то прямо на нос. Он жужжит, как муха. Голова моя плавно порхает по комнате. Потолок стал прозрачным. И вместе с запахами поля, хлева, дороги в дом проникают синие тучи и звезды. Я засыпаю. Мне досталась ложка, корка хлеба, и я рад, что перекусил исподтишка. Дядя Лейба сидит на лавке перед своим деревенским домом. Озеро. На берегу, точно рыжие коровы, бродят его дочери. Дядя Юда не слезает с печи. Даже в синагогу почти не ходит. Молится дома, перед окном. Бормочет себе под нос. Лицо у него желтое, и желтизна сползает с оконного переплета на улицу, ложится на церковный купол. Он похож на деревянный дом с прозрачной крышей. Его я бы мигом нарисовал. Дядя Исраель на своем постоянном месте в синагоге. Сидит, держа руки за спиной. Закрыл глаза и греется у печки. На столе -- зажженная лампа. Пол и алтарь тонут в темноте. Дядя, раскачиваясь, читает и поет, бормочет и вздыхает. И вдруг встает. "Пора творить вечернюю молитву". Уже вечер. Голубые звезды. Фиолетовая земля. Закрываются лавки. Скоро подадут ужин, поставят сыр, тарелки. Почему я не умер там, среди вас, свернувшись где-нибудь под столом? Дядя боится подавать мне руку. Говорят, я художник. Вдруг вздумаю и его нарисовать? Господь не велит. Грех. Другой мой дядя, Зюся, парикмахер, один на все Лиозно. Он мог бы работать и в Париже. Усики, манеры, взгляд. Но он жил в Лиозно. Был там единственной звездой. Звезда красовалась над окном и над дверями его заведения. На вывеске -- человек с салфеткой на шее и намыленной щекой, рядом другой -- с бритвой, вот-вот его зарежет. Дядя стриг и брил меня безжалостно и любовно и гордился мною (один из всей родни!) перед соседями и даже перед Господом, не обошедшим благостью и наше захолустье. Когда я написал его портрет и подарил ему, он взглянул на холст, потом в зеркало, подумал и сказал: "Нет уж, оставь себе!" Да простит мне Господь, если в эти строки я не смог вложить всю щемящую любовь, которую питаю ко всем людям на свете. А мои родные -- самые святые из них. Так я хочу думать. * * * Зеленые заросли. Здесь ваши могилы. Ваши надгробия. Заборы, мутная речка, утоленные молитвы -- все перед глазами. Слова не нужны. Все во мне: то притаится, то зашевелится, то взметнется, как память о вас. Белизна и худоба ваших рук, ваших высохших костей -- у меня сжимается горло. Кому молиться? Вас ли просить, чтобы вы вымолили у Бога чуточку счастья, радости? Я часто смотрю в пустое синее небо, смотрю с печалью, с жалостью, но без слез. Родные мои, я не тот, что прежде, невесел и разочарован. Но довольно! Прощайте! Каждый день, зимой и летом, отец вставал в шесть утра и шел в синагогу. Помянув непременной молитвой покойных родственников, он возвращался домой, ставил самовар, пил чай и уходил на работу. Работа у него была адская, каторжная. Об этом не умолчишь. Но и рассказать не так просто. Никакими словами не облегчить его участи. (Только, пожалуйста, не надо ни сострадания, ни уж, тем более, жалости!) На столе у нас всегда было вдоволь масла и сыра. Вообще в детстве я не выпускал из рук кусок хлеба с маслом, этот извечный символ достатка. Мы все -- и я, и братья, и сестры -- всюду, куда бы ни шли: во двор, на улицу, даже в уборную -- прихватывали хлеб с маслом. С голоду? Ничуть. Просто привычка. Мы зевали, мечтали и вечно что-нибудь жевали и грызли. Еще водилась за нами привычка по... вечером у крылечка. Простите за грубость! Впрочем, невелика и грубость. Это так понятно: темно, луна, страшно отойти от дома, ноги не слушаются. А наутро отец ругал нас, детей, за свинство. Я любил поспать. Причем не ночью, а утром, когда солнышко заглядывает в окно из-под крыши. Уже проснулись мухи и все норовят сесть мне на нос. -- Ну, сколько же можно? Это входит отец с ремнем в руке: -- Не пора ли тебе в школу? Я разглядываю голубые обои, паутину под потолком, гляжу в окно на соседние дома и думаю: "В самом деле, все уже, наверно, встали. Хватит валяться". Слышно, как кто-то входит в столовую, женский голос говорит: "Мне, пожалуйста, на три копейки селедочки. У вас такая вкусная". Окончательно просыпаюсь. Сколько времени? Утро. Чай на столе. Передать его цвет и аромат просто не под силу. Сладкий чай с рогаликом согревает живот. * * * По пятницам отец отмывался. Мама грела на печке кувшин воды и терпеливо поливала ему, пока он тер грудь, черные руки, мыл голову и ворчал, что в доме нет порядка, вот кончилась сода. "Восемь ртов -- и все на мне! Помощи ни от кого не дождешься". Я глотал слезы и думал о своем несчастном художестве, о том, что со мной будет. Меня мутило от горячего пара, смешанного с запахом мыла и соды. Субботние свечи -- дух перехватывало, когда я глядел на них, так же как в дедовом хлеву, когда резали корову. Священная кровь. Жар и смятенье. Субботний ужин -- отец чисто вымыт, в белой рубахе, от него так и веет покоем. Хорошо! Приносят кушанья. Какая вкуснота! Фаршированная рыба, тушеное мясо, цимес, лапша, холодец из телячьих ножек, бульон, компот, белый хлеб. Поневоле разомлеешь. Отца клонит ко сну. Я всегда с завистью смотрел на приготовленное специально для него жаркое. Следил жадными глазами, как мама снимала с печи горшок, накладывала куски на тарелку и ставила горшок обратно. Может, и мне достанется кусочек или хоть косточка? А папа, усталый, грустный, ел словно через силу. Усы его уныло шевелились. Я смотрел ему в рот, как собака. И не я один. Рядом сестренки, чуть подальше -- брат. И всем ужасно хотелось отведать жаркого из такого вот горшка. Еще бы! "Вот вырасту, -- думал я, -- сам стану отцом, главой семьи, и буду есть жаркое, сколько захочу". Субботняя трапеза всегда настраивала меня на мысли о будущем, о том, что жить, пожалуй, стоит. Последний кусок мяса перекочевывал с отцовской тарелки на мамину и возвращался обратно. "Поешь и ты. -- Нет, это тебе". Папа засыпал, не успев прочитать молитву (ну, что поделаешь?), и мама со своего места около печки затягивала субботний гимн, а мы подпевали. Я вспоминал, как поет дедушка-кантор. Вспоминал колесико и струйку масла и невольно всхлипывал, и мне хотелось забиться в самый дальний угол, за занавеску, уткнуться в мамин подол. Она допевала песнь громко и протяжно, заливаясь слезами. Какое сердце (только не мое) не разрывалось бы в такой вечер при мысли, что на улице пустынно, только коптят фонари да мерзнут бродяги? Догорают свечи на столе, гаснут светочи небесные. От свечной гари болит голова. Но выйти во двор страшно. Однажды поздно вечером я наткнулся на воровку. "Я с кладбища, -- сказала она. -- Где здесь трактир?" Все отправляются спать. Издалека, со стороны базарной площади, доносится музыка. В городском саду гулянье. Там, ласково склонясь друг к другу, сплетают ветви деревья, шепчутся листья. * * * Субботними вечерами за столом собирались все дети. А в будни папа до десяти часов сидел и пил свой чай в одиночестве. Первой возвращалась с прогулки старшая из сестер -- Анюта, заходила сначала в лавку и вылавливала за хвост селедку из бочки. Потом прибегали младшие, и каждая тоже вытягивала по селедке. Селедка, соленые огурцы, сыр, масло, черный хлеб. Тусклая лампа на столе. Вот и весь наш ужин. Ну, и чем плохо? А еще по будням меня пичкали гречкой. Это была сущая пытка. Набиваешь рот рассыпчатой кашей, как дробью. Это уже потом, в советское время, я научился ценить и даже любить и пшенку, и перловку -- особенно когда приходилось тащить мешок на собственном горбу. Обычно перед ужином я засыпал одетым, и матушке приходилось будить своего старшего: "И что это с ним: как ужинать, так он засыпает. Иди есть, сынок!" -- А что на ужин? -- Каша. -- Какая? -- Гречневая с молоком. -- Я хочу спать, мамочка. -- Сначала поешь. -- Я это не люблю. -- Ну, хоть попробуй. Станет плохо, больше не будешь. Признаться, иногда я просто притворялся, что мне плохо. Подобное притворство не раз меня выручало, но это было уже в другое время, в другом месте и в других обстоятельствах. Зима. Я стою и греюсь у черного жерла печки, но мысли где-то витают. Рядом сидит мама: дородная, пышная -- королева. Папа поставил самовар и скручивает цигарки. А вот и сахарница! Ура! Мама все говорит, говорит, постукивает пальцем по столу и покачивает башней-прической. Чай у нее остыл. Папа слушает, глядя на очередную цигарку. Перед ним уже целая горка. * * * Ночь. Лежу и вижу на стене тень: может, висит полотенце. Мне же чудится, будто это привидение, какой-то дядька в длинном талесе. Он вдруг улыбается. Грозит мне. А может, тетка, а может, козел? Я вскакиваю и бегу к родительской спальне, только до двери, потому что войти боюсь, -- страшно глядеть на спящего отца, как он лежит с открытым ртом, борода торчком, и храпит. Шепчу под дверью: -- Мама, мне страшно. Слышу мамин голос сквозь сон: -- Да что с тобой? -- Мне страшно. -- Иди спи. И я тут же успокаиваюсь. Керосиновый ночничок обволакивает мою душу, и я тихонько иду к своей кровати, на которой мы с братом Давидом спим головами в разные стороны. Бедный Давид! Покоится в Крыму среди чужих. Он был так молод и так любил меня -- звук его имени милее мне, чем имена заманчивых далеких стран, -- с ним доносится запах родного края. Брат мой. Я ничего не мог сделать. Туберкулез. Кипарисы. Ты угас на чужбине. Но было время, когда мы спали в одной кровати. По ночам мне казалось, что стены надо мной смыкаются. Тускло горел ночник, и на потолке шевелились тени. Я зарывался в подушку. Помню, как-то у самого уха вдруг зашуршала мышь. Я с перепугу давай кричать, хватаю ее и швыряю на другой конец кровати. Давид пугается не меньше и перебрасывает мышь обратно. В конце концов мы вдвоем топим ее в ночном горшке. За окном уже утро, новое и священное, -- мы наконец засыпаем. Если мне бывало уж очень страшно, мама брала меня к себе. Это было самое лучшее укрытие. Тут уж никакое полотенце не превратится в козла или старика, никакой мертвец не пролезет сквозь заиндевевшее стекло. И мрачное высокое зеркало в гостиной не кажется таким ужасным. Души предков, давно отцветшие девичьи улыбки замрут в его углах и в завитушках резной рамы. Пока я рядом с мамой, мне не страшны ни люстра, ни диван. И все-таки я боюсь. Мама такая большая, груди, как подушки. Ее тело с возрастом раздалось, сказались частые роды, тяготы материнства, -- ноги отекли, распухли, -- я боюсь случайно прикоснуться и разогнать сладкую истому, дар нашего тихого захолустья. Накануне наших болезней маме всегда снился вещий сон. Ночь. Зима. Дом спит. И вдруг покойная бабушка Хана со стуком захлопывает снаружи форточку и говорит: "Почему, дочь моя, ты оставляешь открытым окно в такой холод?" Или еще: какой-то старик, выходец с того света, весь в белом, с длинной бородой, является в дом. Стоит на пороге и просит подаяния. Я протягиваю ему кусок хлеба. А он молча бьет меня по руке. Хлеб падает на землю. "Хазя, -- говорит матушка, просыпаясь, -- пойди-ка взгляни на детей". И точно -- кто-нибудь из нас заболевал. * * * Плетни и крыши, срубы и заборы и все, что открывалось дальше, за ними, восхищало меня. Что именно -- вы можете увидеть на моей картине "Над городом". А могу и рассказать. Цепочка домов и будок, окошки, ворота, куры, заколоченный заводик, церковь, пологий холм (заброшенное кладбище). Все как на ладони, если глядеть из чердачного окошка, примостившись на полу. Я высовывал голову наружу и вдыхал свежий голубой воздух. Мимо проносились птицы. * * * Вот кумушка идет, разбрызгивая грязь. Гляжу на ее ноги в чулках и башмаках. Мои любимые черепки и камушки все в грязи. Кумушка спешит на свадьбу. Она бездетная. И вот спешит оплакивать участь невесты. Мне нравятся музыканты на свадьбах, их польки и вальсы. И я тоже бегу и тоже плачу, прижавшись к маме. Слезы так и льются, когда "бадхан" громким голосом поет и причитает: "Ох, невеста, невеста, что тебя ожидает!" ( Бадхан - шут, увеселитель на свадьбах, участвующий в свадебном ритуале.) Что ожидает? При этих словах голова моя легко отделяется от тела и уносится плакать куда-нибудь поближе к кухне, где стряпают рыбу. Но хватит слез. Все утирают глаза и носы, в воздух взлетают пригоршни разноцветных бумажных кружочков -- конфетти. Поздравляем! Желаем счастья! Все мы: старики и молодежь, нищие и музыканты -- ликуем, хлопаем в ладоши, беремся за руки. Мы обнимаемся, поем, пляшем вкруговую. "Поздравляем!" А мне с кем обняться? Ищу кого-нибудь. Но не с почтенной же тетушкой и не с бородатым дядькой. Я ищу какую-нибудь девоньку. * * * В соседних с нашим домах жили другие семьи, каждая со своими заботами. Прямо за нами -- дом ломового извозчика. Он трудился не меньше, чем его лошадь. Прилежная скотина старалась изо всех сил, таскала тяжелую телегу. Но еще больше надрывался извозчик. Долговязый и тощий, выше лошади, длиннее, чем телега. Он восседал на кзлах, с кнутом и вожжами в руках, похожий на капитана парусного судна. Вот только ветра не было. Наоборот. Затишье, полный штиль. Зарабатывал он мало. Жена его незаконно торговала спиртным, но чуть не всю водку тайком, в одиночку, выпивал муженек. И тогда о тишине не приходилось и мечтать. Петь он не умел. Напившись, шел к своей лошади и ржал перед ней. А та, уж верно, смеялась в ответ. Впрочем, он быстро забывал про лошадь, шатаясь, шел к телеге и валился в нее. Напротив стоял покосившийся домишко. Там жила Танька -- прачка и воровка. А на другой половине -- печник с женой и кучей ребятишек. С утра до ночи оттуда слышались шумные ссоры. Иногда, вдоволь накричавшись на супруга, жена выходила посидеть на скамеечке и подышать свежим воздухом. Если мне тоже случалось выйти в это время из дому, она качала головой, как бы говоря: "Видал, каков паршивец? А послушать его -- так он прав!" Слева, в небольшом, тоже деревянном домике жили два, а вернее, полтора человека -- один был карлик. Они торговали лошадьми. Да еще воровали голубей: выманивали из чужих голубятен и угоняли на лету. На улице частенько приставали к прохожим. Однажды мне даже показалось -- я был совсем маленьким, -- что один из них хочет утащить меня с собой. По соседству с печником жила семья булочника, самая почтенная на нашей улице. Уже с пяти утра у них в окнах горел свет, а из трубы шел дым. Печка на кухне пылала вовсю. Час-другой -- и готовы целые корзины отличных, свежевыпеченных булок. Я бежал туда с утра пораньше И выходил довольный, с парой горячих рогаликов. С каким страхом я глядел на соседских девчонок! Бывало, мое смятение передавалось девочке, и она завороженно подходила ко мне. Постояв и мучительно помявшись, мы расходились. Не помню уж, сколько мне было лет, когда, играя как-то с маленькой Ольгой, я сказал, что не отдам ей мячик, если она не покажет мне ногу. "Покажи вот до сих пор, тогда получишь свой мячик!" Сегодня я сам удивляюсь такому нахальству. И главное, все было зря, вот что обидно. Чаще всего я играл в домино, перышки и городки, лазал по недостроенным домам с приятелем, который, к моему изумлению, стучал по доскам своим ... Но бывало, проводил целые дни на реке. Нырял с мостков, вылезал погреться и снова лез купаться. Вот только каждый раз, когда я заходил нагишом в воду, приходилось терпеть безжалостные насмешки приятеля. "Нет, поглядите только, какая у него махонькая штучка!" Издевки этого рыжего балбеса бесили меня. Вечно одно и то же. Можно подумать, у него лучше, ишь, вымахал здоровенный олух, шалопай и бесстыдник. Плыву по реке, кругом ни души. Стараюсь не баламутить воду. По сторонам мирный городок. Молочное, серо-голубоватое небо, слева синева ярче, и с высоты льется блаженство. Вдруг над крышей синагоги, на другом берегу, взвивается дым. Загорелись и, верно, возопили свитки Торы и алтарь. Со звоном вылетают стекла. Скорей -- на берег! Голышом бегу по доскам к одежде. Обожаю пожары! Огонь со всех сторон. Уже полнеба в дыму. В воде отражается зарево. Закрываются лавки. Повсюду сутолока -- люди бегают, запрягают лошадей, вытаскивают добро. Кричат, зовут друг друга, суетятся. И вдруг со щемящей нежностью я думаю о нашем доме. Бегу к нему, взглянуть последний раз, проститься. На нашу крышу падают горящие угли, по стенам мечутся тени, отблески пламени. Дом ошарашенно замер. Мы с отцом и все соседи поливаем водой -- спасаем его. Вечером я залезаю на крышу посмотреть на город мосле пожара. Все дымится, обваливается, рушится. Спускаюсь вниз уставший, удрученный. Однако мои таланты не исчерпывались искусной игрой в перышки и городки, плаваньем в речке и лазаньем по крышам на пожаре. Слышали бы вы, как я, мальчишкой, распевал на весь Витебск! В нашем дворе жил маленький, но крепкий старичок. Его длинная, черная, с легкой проседью, борода болталась на ходу, то взметаясь ввысь, то повисая долу. Это был кантор и учитель. Правда, и кантор, и учитель неважный. Я учился у него грамоте и пению. Почему я пел? Откуда знал, что голос нужен не только для того, чтобы горланить и ругаться с сестрами? Так или иначе, голос у меня был, и я, как мог, развивал его. Прохожие на улице оборачивались, не понимая, что это пение. И говорили: "Что он вопит, как ненормальный?" Я подрядился помощником к кантору, и по праздникам вся синагога и я сам ясно слышали мое звонкое сопрано. Я видел улыбки на лицах усердно внимавших прихожан и мечтал: "Пойду в певцы, буду кантором. Поступлю в консерваторию". Еще в нашем дворе жил скрипач. Не знаю, откуда он взялся. Днем служил приказчиком в скобяной лавке, а по вечерам обучал игре на скрипке. Я пиликал с грехом пополам. Он же отбивал ногой такт и неизменно приговаривал: "Отлично!" И я думал: "Пойду в скрипачи, поступлю в консерваторию". Когда мы с сестрой бывали в Лиозно, все родственники и соседи звали нас к себе потанцевать. Я был неотразим, с моей кудрявой шевелюрой. И я думал: "Пойду в танцоры, поступлю..." -- где учат танцам, я не знал. Днем и ночью я сочинял стихи. Их хвалили. И я думал: "Пойду в поэты, поступлю..." Словом, не знал, куда податься. * * * Вы видали нашу Двину в дни осенних праздников? Мостки уже разобраны. Больше не купаются. Холодно. По берегам евреи стряхивают в воду свои грехи. Где-то в темноте плывет лодка. Слышны всплески весел. Глубоко в воде, вверх ногами, покачивается отцовское отражение. Он тоже вытряхивает из своей одежды все грехи до пос ледней пылинки. В эти праздники меня будили в час или в два часа ночи, и я бежал петь в синагогу. И зачем это надо нестись куда-то ни свет ни заря? То ли дело нежиться в постели. Множество народу спешит во тьме в синагогу, прогоняя сон. Вернуться домой и поспать они смогут только по окончании молитвы. Утренний чай и сласти, похожие формой и цветом на восточные сокровища; красиво расставленные блюда; возглашаемые над столом молитвы, без которых нельзя начать торжественную трапезу. А накануне вечером трапеза священного Судного Дня. Курица, бульон. Сияющие свечи видны издалека. Их понесут в синагогу. Уже несут. Белые стройные свечи, свечи мольбы и покаяния. Они зажжены во имя умерших, за маму и отца, за братьев, деда, за всех покоящихся в земле. Сотни свечей в ящиках с землей, словно пламенеющие гиацинты. Пламя растет и разгорается. А рядом с ними лица, бороды, белые фигуры теснятся стоя, сидя и склонившись. Отец, сутулый, задыхающийся, собира