ется в синагогу, и перед уходом показывает матери загнутые страницы в молитвеннике: "Вот отсюда досюда". Он садится за стол, отчеркивает нужные места карандашом или ногтем. И пишет в уголке: "Начинай здесь". В особо драматическом месте помечает: "Плачь". В другом: "Слушай кантора". И мама шла в синагогу, уверенная, что не станет рыдать невпопад. В крайнем случае -- если не могла уследить за словами молитвы -- она смотрела с отведенного для женщин балкона вниз. В положенном месте, где отмечено "плачь", она вместе с другими женщинами принималась проливать священные слезы. Щеки краснели, по ним скатывались влажные бриллиантики и капали на страницы. Папа весь в белом. Каждый год в великий день Йом-Кипур он казался мне пророком Илией. Лицо его от слез желтее обычного, с каким-то кирпичным оттенком. Он плакал просто, тихо, без ужимок и вовремя. Без театральных жестов. Только вскрикивал порой "Ох-хо!", поворачиваясь к соседям, чтобы призвать их к тишине во время молитвы или попросить понюшку табаку. Я же убегал из синагоги и забирался в сад. Перелезал через забор и срывал зеленое яблоко покрупнее. Вгрызался в него несмотря на пост. Лишь чистое небо смотрело, как я, грешник, трепеща, кусал сочное яблоко и объедал его до самой сердцевины. Я просто не мог выдержать пост до конца и вечером на вопрос матушки: "Ты постился?" -- казнясь, отвечал "Да". Чтобы описать вечернюю молитву, у меня не хватит слов. Я думал, что все святые собираются в этот час в синагоге. Торжественно, неспешно евреи разворачивают священные покрывала, впитавшие слезы целого дня покаянных молитв. Их одеяния колышутся, как веера. И голоса их проникают в ковчег, чьи недра то открываются взорам, то затворяются вновь. Я еле дышу. Стою, не шевелясь. Бесконечный день! Унеси меня, приблизь к себе. Скажи сокровенное слово! Целый день со всех сторон слышится "Аминь, аминь!", все преклоняют колена. "Если Ты есть, Боже, сделай так, чтобы я вдруг стал весь голубой, или прозрачный, как лунный луч, всели в меня рвение, спрячь меня в алтаре вместе с Торой, сделай что-нибудь ради нас, ради меня". Наш дух воспаряет, и руки взметаются вверх, вдоль раскрашенных окон. На улице бесшумно раскачиваются голые ветки высоких тополей. На ясное небо набегают и рассеиваются облачка. Скоро выйдет луна, половина диска. Свечи догорают, маленькие огоньки искрятся в непорочной синеве. То свечка подлетит к луне, то вдруг луна кубарем скатится нам в руки. Сама дорога молится. Плачут дома. Огромное небо плывет. Зажигаются звезды, и прохлада вливается в открытый рот. Так мы возвращаемся домой. Есть ли вечер светлее, ночь прозрачнее нынешней? Отец, усталый и голодный, сразу ложится. Все его грехи прощены, и матушкины тоже. Один только я, может, остался немножко грешен. А Пасха! Ни маца, ни пасхальный хрен -- ничто не волнует меня так, как строки и картинки Агады, да еще полные бокалы красного вина. Так и хочется выпить их все. Но нельзя. Мне кажется, что в папином бокале вино еще краснее. В нем отблеск темной королевской лилии, мрак "гетто" -- удел еврейского народа, и жар Аравийской пустыни, которую прошел он ценою стольких мук. Весомым конусом падает свет от висячей лампы. Я вижу шатры среди песков, обнаженных евреев под палящим солнцем, они со страстью спорят, говорят о нас, о нашей участи, -- и среди них -- сам Моисей и Бог. Отец поднимает бокал и посылает меня открыть настежь дверь. Дверь настежь. Чтобы мог войти пророк Илия? (Библейский рассказ о вознесении пророка на небо в огненной колеснице породил представления, что он не умер и должен вернуться на землю. Илию ожидали как предтечу мессии и как избавителя от гонений. В Пасху для него на столе ставился прибор и оставлялась открытой дверь.) Сноп звездных искр серебром по синему бархату неба -- ударяет мне в глаза, проникает в сердце. Но где же он, Илия, со своей белой колесницей? Может, он уже во дворе и сейчас войдет в дом в облике убогого старца, согбенного нищего с сумой через плечо и клюкой в руке? "Вот и я. Где мой бокал?" * * * Летом, когда богатые дети уезжали на каникулы, мама с жалостью говорила мне: "Послушай, сынок, а не съездить ли тебе на пару недель к дедушке в Лиозно?" Городок -- как на картинке. Я снова здесь. Все на своих местах: домишки, речка, мост, дорога. Все как всегда. И высокая белая церковь на главной площади. Около нее горожане продают семечки, муку, горшки. Хитрый мужик въезжает на телеге, словно бы ненароком. Остановится то у одной, то у другой двери. Восточного вида торговец или его вечно беременная жена шутливо его окликают: "Иван, черт тебя побери! Ты что, меня не узнаешь? Не купишь ли чего сегодня?" В базарные дни небольшая церковь набита битком. Мужики с повозками, лотки, груды товаров так плотно окружают ее, что, кажется, самому Богу не остается места. На площади крик, вонь, суета. Орут коты. Квохчут привезенные на продажу в корзинках связанные куры и петухи. Хрюкают свиньи. Ржут кобылы. На небе беснуются краски. Но к вечеру все затихает. Снова оживают иконы, светятся лампады. Засыпают, улегшись в стойлах на навоз и тяжело сопя, коровы. Угомонились и сидят, хитро помаргивая, на насестах куры. Торговцы под лампой за столом считают барыши. Их дочки, уморившись, отдыхают. Дебелые, грудастые. Нажмешь -- так и брызнут сладкие белые струйки. Светлая, колдовская луна кружит над крышами. Один я мечтаю на площади. Да зачарованная, почти прозрачная свинья застыла рядом как вкопанная. Иду по улице. Столбики торчат вкривь и вкось. Небо пепельно-голубое. Склоняют головы редкие деревья. Так хочется проехаться верхом на лошади! Но та, что есть у деда, не лошадь, а кляча с тощей шеей. -- Дядя, миленький, ну, пожалуйста, я так хочу... -- умоляю я дядюшку Неха. -- Что? -- Покататься на кобыле. -- Да ты же не умеешь. -- Умею, умею. И вот кобыла стоит передо мной, опустив морду. Такая печальная. Бормочет что-то. А может, улыбается в траву. Как бы влезть на нее? Я карабкаюсь по брюху, но никак. Седла на ней нет, а брюхо, скажу вам, изрядное. Расставив ноги, растопырив руки, хочу запрыгнуть. Но она отходит. И я лечу мимо, на землю. Наверняка сейчас лягнет копытом. Но кляча, весело взбрыкнув, несется что есть духу прочь. Весь вечер мы ее ищем. Дядя бранится. Куда же девалась кобыла? Находим ее посреди леса -- бредет себе, бренчит бубенчиком. И, как ни в чем не бывало, щиплет травку. Шли годы. Никуда не денешься, пора взрослеть и делаться как все. И вот в один прекрасный день к нам явился учитель, маленький раби из Могилева. Как будто сошел с моей картины или убежал из цирка. Его и не приглашали. Он пришел сам, как сваха или гробовщик. "Каких-нибудь полгода", -- уверяет он матушку. Ишь какой шустрый! И вот я сижу, уставившись ему в бороду. Я уже усвоил, что "а" с черточкой внизу будет "о". Но на "а" меня клонит в сон, а на черточке... В это самое время засыпает сам раби. Он такой чудак! Каждый день я прибегал к нему на урок и возвращался в потемках с фонарем. По пятницам он водил меня в баню и укладывал на скамью. Вооружившись березовым веником, внимательно изучал мое тело, будто страницу Священного Писания. Таких раби у меня было трое. Первый -- этот клоп из Могилева. Второй, раби Охре (о нем я не помню ничего, пустое место). И третий, личность весьма примечательная, рано скончавшийся раби Джаткин. Это он заставил меня выдолбить речь о "тфилим", которую я произнес, стоя на стуле, в день своего тринадцатилетия. Тфилим (тфилин) -- черные кожаные коробочки с четырьмя отрывками из Торы, которые прикладывались ко лбу и к руке во время молитвы. Ритуал бар-мицва, упоминаемый в тексте, связан с совершеннолетием мальчика после исполнения ему 13 лет, когда он впервые получал право пользоваться тфилим. В дальнейшем отец переставал нести ответственность за его религиозную жизнь. Признаться, потом я приложил все силы, чтобы забыть ее в ближайший час. И все-таки больше всех мне запомнился первый маленький раби из Могилева. Подумайте только, каждую субботу, вместо того чтобы бежать на речку, я, по маминому приказу, шел к нему изучать Писание. И являлся как раз в тот час, когда раби с женой, совершенно раздетые, сладко спали после субботнего обеда. Изволь дожидаться, пока учитель встанет и наденет штаны! Однажды, пока я стучался в закрытую дверь, меня приметила хозяйская собака, матерая рыжая псина, злая и клыкастая. Уши у нее поднялись торчком, и она медленно стала спускаться с крыльца прямо ко мне... Что было дальше, не помню. Меня подобрали у калитки, и только тогда я очнулся. Собака искусала меня, рука и нога были в крови. -- Не раздевайте меня, только приложите лед... -- Надо отнести его домой, к матери, и поскорее. В тот же день собаку отловили городовые и прежде чем прикончить, выпустили в нее дюжину пуль. А вечером дядя повез меня лечиться в Петербург. Местные врачи объявили, что я умру через три дня. Прекрасно! Все за мной ухаживают. Каждый день все ближе смерть. Я герой. Собака оказалась бешеной. Что же, я был не прочь отправиться в Петербург. Мне казалось, что я обязательно встречу там на улице царя. Переезжая через Неву, я решил, что мост подвешен прямо с неба. Про укус я совсем забыл. Мне нравилось лежать одному на белоснежных простынях и получать на обед желтый бульон с яйцом. Нравилось гулять в больничном садике, и я все высматривал среди богато одетых детишек наследника престола. Держался я особняком, ни с кем не играл, да и игрушек у меня не было. Первый раз в жизни я видел их столько, да еще таких красивых! Дома мне игрушек не покупали. Дядя, который меня привез, посоветовал взять потихоньку какую-нибудь завалявшуюся игрушку. Я так и сделал, и думал о своей чудесной игрушке куда больше, чем о больной руке. А что, если придет цесаревич и отберет ее у меня? Сестры подбадривающе улыбались. Но мне все время слышался плач хозяина присвоенной игрушки. Наконец я выздоровел и вернулся домой. Дом был полон принаряженных женщин и озабоченных мужчин, черными пятнами застивших дневной свет. Все суетятся, шепчутся, и вдруг -- пронзительный крик младенца. Мама, полураздетая, бледная, без кровинки в лице, лежит в постели. Это родился мой младший брат. * * * Покрытые белыми скатертями столы. Шорох ритуальных одеяний. Бормочущий молитву старец отрезает острым ножом частицу плоти под животиком младенца. Высасывает губами кровь и заглушает бородой его истошный вопль. Мне грустно. Я сижу за столом вместе со взрослыми и понуро жую пирожки, селедку, пряники. * * * С каждым истекшим годом я словно приближался к неведомому порогу. Особенно с тех пор, как мне исполнилось тринадцать и отец, облачившись в талес и склонившись надо мной, произнес молитву-посвящение. Как быть? Оставаться паинькой? Молиться по утрам и вечерам, и вообще сопровождать молитвой каждый шаг и каждый проглоченный кусок? Или забросить все книги и молитвенные одеяния да бегать вместо синагоги на речку? Я боялся наступающей зрелости, боялся, что у меня когда-нибудь появятся признаки взрослого мужчины, вырастет борода. Когда меня осаждали эти грустные мысли, я целый день бродил в одиночестве, а к вечеру разражался слезами, как будто меня побили или умер кто-нибудь из родных. Через приоткрытую дверь я смотрел в темную большую гостиную. Никого. Только зеркало висит себе, одинокое, холодное, да таинственно поблескивает. Я редко смотрелся в него. Вдруг кто-нибудь увидит, как я любуюсь сам собой. Длинный нос с ох какими широченными ноздрями, торчащие скулы, грубый профиль. Но иногда я задумывался, созерцая себя. Я молод, но зачем мне это? Зачем я расту? В зеркале отражается бесполезная и недолговечная красота. Раз мне уже тринадцать, конец детской беззаботности, отныне за все свои грехи я отвечаю сам. Так, может, не грешить? Я громко хохочу, и в зеркало брызжет белизна зубов. В один прекрасный день мама взяла меня за руку и отвела в городскую гимназию. Едва увидев здание, я подумал: "Наверняка у меня здесь заболит живот, а учитель не разрешит выйти". Хотя, что и говорить, кокарда -- штука соблазнительная. Ее прикрепят на фуражку, и, возможно, надо будет отдавать честь прохожим офицерам? Мы ведь все равны: чиновники, военные, полицейские, гимназисты? Но евреев в эту гимназию не принимали. Моя отважная мама тут же отправилась к учителю. Он -- наш спаситель, единственный, с кем можно договорится. Пятьдесят рублей -- не так уж много. Я поступаю сразу в третий, в его класс. Надев форменную фуражку, я стал смелее поглядывать в открытые окна женской гимназии. Форма была черной. Мое естество громко возмущалось. И наверняка я еще больше поглупел. Учителя носили синие сюртуки с золотыми пуговицами. Я взирал на них с благоговением. Какие они ученые! Откуда они взялись и чего хотят от меня? Я смотрел в глаза Николаю Ефимовичу, изучал его спину и светлую бороду. И не мог забыть, что он принял взятку. Другое дело -- Николай Антонович, вот уж кто, без сомнения, был самым настоящим ученым. Весь урок он мерял класс размашистыми шагами. Правда, он читал реакционные газеты, но все равно он мне больше нравился. Я не всегда понимал смысл замечаний, которые он делал некоторым ученикам. Бывало, смотрит-смотрит на кого-нибудь, потом вызовет его и, глядя в глаза, скажет: "Володя, ты опять?" Что опять? Прошло немало времени, прежде чем я понял, в чем дело. Почему все, кроме меня, краснеют? Как-то по пути домой я спросил одноклассника, за что же Николай Антонович ругает Володю? Он с ухмылкой ответил: "Дурень, не знаешь, что ли, Володя занимается о...". Но это слово ничего мне не объяснило. Я по-прежнему был в неведении. Мой спутник прыснул. Боже мой! Весь мир стал для меня иным, и сам я стал угрюмым. Не знаю почему, я начал в это время заикаться. Может, из чувства внутреннего протеста. Я отлично знал уроки, но не мог заставить себя отвечать. Такая забавная, но и весьма неприятная штука. И дело не в отметках -- плевал я на нули! Ужас сковывал меня при взгляде на множество голов над партами. Содрогаясь болезненной дрожью, я успевал, пока шел к доске, почернеть как сажа или покраснеть как рак. И все. Иногда я вдобавок еще и улыбался. Полный ступор. И сколько бы мне ни подсказывали с первых парт -- безнадежно. Я действительно знал урок. Но заикался. Мне казалось, я лежу без сил, а надо мной стоит и лает рыжая из страшной сказки собака. Рот у меня забит землей, - землей облеплены зубы. Зачем мне все эти уроки? Сто, двести, триста страниц учебников, изорвать бы их в клочья да развеять по ветру. Пусть шелестят словами русского и всех заморских языков! Отстаньте от меня! "Ну что, Шагал, -- говорил учитель, -- ты будешь сегодня отвечать?" Я открываю рот: та... та... та... Мне казалось, что меня сейчас сбросят с четвертого этажа. Втиснутая в гимназическую форму душа дрожала, как лист на ветру. Но в конце концов меня просто отправляли на место. Рука учителя выводила в журнале аккуратную двойку. Это я еще успевал заметить. В окно были видны деревья, женская гимназия. "Николай Антонович, можно выйти?" Я думал только об одном: "Когда же я закончу гимназию, сколько еще учиться, и нельзя ли уйти раньше срока?" Если опроса не было, в классе стоял сплошной гул, и тут я вовсе терялся. Меня шпыняли со всех сторон, а я не знал, куда деваться. Шарил по карманам, искал хлебные крошки. Ерзал, раскачивался, вставал и садился. По улице проходит прекрасная незнакомка, я высовываюсь в окно, чтобы послать ей воздушный поцелуй. И тут ко мне подкрадывается надзиратель. Хватает за руку, поднимает ее вверх. Попался! Я краснею, багровею, бледнею. "Напомнишь мне, негодник, чтобы завтра я поставил тебе двойку по поведению". Как раз в это время я особенно пристрастился к рисованию. Едва ли понимая, что рисую. Листочки с рисунками летали над партами, долетая иногда до учительского стола. Мой сосед по парте, С..., погрузился в любимое развлечение, из-под парты слышен глухой шум... Этот стук привлекает внимание учителя. Молчание, смех. -- Скориков! -- выкликает учитель. Сосед встает, краснеет и, схлопотав двойку, садится. Больше всего я любил геометрию. Здесь мне не было равных. Прямые углы, треугольники, квадраты -- чудный, запредельный мир. Ну, а на рисовании мне не хватало только трона. Я был в центре внимания, мной восхищались, меня ставили в пример. Но на следующем уроке я снова падал с небес на землю. Я, не щадя себя, играл в городки и тренировался с двадцатикилограммовыми гирями, а в результате остался на второй год. Дальнейшую учебу помню очень смутно. Велика важность! Куда спешить? Стать приказчиком или бухгалтером всегда успею. Пусть себе время идет, пусть тянется! Опять я буду сидеть ночами, засунув руки в карманы, и делать вид, что занимаюсь. Опять мама будет кричать мне из своей комнаты: "...Хватит жечь керосин! Иди спать. Говорила же тебе: делай уроки днем! С ума ты, что ли, сошел! Дай мне спать". -- Но я же тихо, -- отвечал я. Я смотрю в книжку, но думаю о тех, кто сейчас гуляет на улице, о моей любимой речке, о плотах, что, покачиваясь, плывут под мостом и иногда врезаются в опоры. Бревна трещат и становятся дыбом, но гребцы успевают увернуться. Почему они не падают в воду? Вот было бы интересно, если бы взяли и утонули. Или еще думаю о толстом господине с пухлыми щеками, который любит прогуливаться по мосту и глазеть на девушек. В кондитерской он проглатывает чашку кофе и заедает полдюжиной пирожных. Ужасно жирный и думает, что ужасно умный. В библиотеке он берет самые серьезные газеты. Читает, отдувается и, рассыпаясь в извинениях, сморкается. Однажды он явился к портному, помахивая тросточкой, гордый своей неувядаемой свежестью и упитанностью, и спросил у него или у подмастерья, а то и у мальчишки- ученика: "Простите, сударь, не могли бы вы сказать, сколько материи понадобится, чтобы сшить пару интеллигентных штанов по моей мерке?" Дубина, охламон, тупица, идиот! Однажды в пятом классе на уроке рисования зубрила с первой парты, который все время щипался, вдруг показал мне лист тонкой бумаги, на который он перерисовал картинку из "Нивы" -- "Курильщик". Вот это да! Я чуть не упал. Плохо помню, что и как, но когда я увидел рисунок, меня словно ошпарило: почему не я сделал его, а этот болван!? Во мне проснулся азарт. Я ринулся в библиотеку, впился в толстенную "Ниву" и принялся копировать портрет композитора Рубинштейна -- мне приглянулся тонкий узор морщинок на его лице; изображение какой-то гречанки и вообще все картинки подряд, а кое-какие, кажется, придумывал сам. Все эти работы я развесил дома в спальне. Мне был знаком уличный жаргон, известен обиходный лексикон. Но слово "художник" было таким диковинным, книжным, будто залетевшим из другого мира, -- может, оно мне и попадалось, но в нашем городке его никто и никогда не произносил. Это что-то такое далекое от нас! И сам я никогда бы на него не натолкнулся. Но однажды ко мне пришел в гости приятель. Обозрев картинки на стенах, он воскликнул: -- Слушай, да ты настоящий художник! -- Художник? Кто, я -- художник? Да нет... Чтобы я... Он ушел, оставив меня в недоумении. И тут же я вспомнил, что действительно видел где-то в нашем городке большую, как у лавочников, вывеску: "Школа живописи и рисунка художника Пэна". "Жребий брошен. Я должен поступить в эту школу и стать художником". Тогда конец маминым планам сделать из меня приказчика, бухгалтера или, в лучшем случае, преуспевающего фотографа. В один прекрасный день (а других и не бывает на свете), когда мама сажала в печку хлеб на длинной лопате, я подошел, тронул ее за перепачканный мукой локоть и сказал: -- Мама... я хочу быть художником. Ни приказчиком, ни бухгалтером я не буду. Все, хватит! Не зря я все время чувствовал: должно случиться что-то особенное. Посуди сама, разве я такой, как другие? На что я гожусь? Я хочу стать художником. Спаси меня, мамочка. Пойдем со мной. Ну, пойдем! В городе есть такое заведение, если я туда поступлю, пройду курс, то стану настоящим художником. И буду так счастлив! -- Что? Художником? Да ты спятил. Пусти, не мешай мне ставить хлеб. -- Мамочка, я больше не могу. Давай сходим! -- Оставь меня в покое. И все-таки решено. Мы пойдем к Пэну. И если он скажет, что у меня есть талант, можно подумать. Ну, а если нет... (Пэн Юрий Моисеевич (Иегуда, 1854 -- 1937) -- живописец, окончил петербургскую Академию художеств по классу П. Чистякова. Писал пейзажи, жанровые сцены и портреты в манере позднего передвижничества. В1897 году открыл в Витебске "Школу живописи и рисунка", которая просуществовала до 1918 года. В стиле Пэна был еле уловимый "сдвиг", возможно, обусловленный еврейским экспрессивным началом или неизжитой, несмотря на академическое образование, некоторой наивностью художественного мышления -- как бы предвосхищающей стиль Шагала. При всей кратковременности пребывания в студии Пэна, Шагал всю жизнь сохранял теплые чувства к своему первому учителю. В 1919 году он пригласил Пэна в качестве преподавателя подготовительных классов в Витебское народное художественное училище, а живя в Париже, не раз писал ему. Последнее письмо было отправлено им в Витебск в 1937 году по случаю трагической гибели Пэна, обстоятельства которой до сих пор не выяснены.) (Все равно буду художником, думаю я про себя, но выучусь сам.) Итак, моя судьба в руках г-на Пэна. По крайней мере, так сочла мама, глава семейства. Отец дал мне пять рублей, плату за месяц, но бросил их во двор, так что мне пришлось бежать подбирать. Вообще-то в первый раз я узнал о существовании Пэна, когда ехал как-то на трамвае вниз к Соборной площади и мне бросилась в глаза белая на синем фоне надпись: "Школа живописи Пэна". "Ого! -- подумал я. -- Какой культурный город наш Витебск!" И тогда же решил познакомиться с мэтром. Собственно, эта синяя жестяная вывеска ничем не отличалась от тех, что висели над каждой лавкой. Ведь в нашем городке визитные карточки или маленькие таблички на дверях не имели никакого смысла. Никто не обратил бы на них внимания. "Булочная-кондитерская. Гуревич". "Табак. Все сорта табака". "Фрукты, бакалея". "Варшавский портной". "Парижские моды". "Школа живописи и рисунка художника Пэна". И все это коммерция. Но все же эта последняя вывеска показалась мне словно бы из другого мира. Синяя, как небесная лазурь. Открытая дождю и палящему солнцу. И вот, свернув потрепанные листы с рисунками и ужасно волнуясь, я иду вместе с мамой в мастерскую Пэна. Едва переступив порог, на лестнице, ощущаю пьянящий чудесный запах холста и красок. Повсюду висят портреты. Дочь градоначальника. Сам его превосходительство. Г-н и г-жа Л., барон и баронесса К. и другие. Откуда мне их всех знать? Мастерская набита картинами, сверху донизу. Даже на полу свалены рисунки и свернутые холсты. Свободен только потолок. Там раскинулись на просторе полотнища паутины. Все завалено гипсовыми руками, ногами, греческими головами белыми, покрытыми слоем пыли орнаментами. Всем нутром чувствую, что путь этого художника -- не мой. Что за путь -- еще не знаю. Думать некогда. Головы -- как живые. Поднимаясь по лестнице, я щупаю то нос, то щеку. Хозяина нет дома. Нечего и говорить, как выглядела и как чувствовала себя мама, впервые очутившись в мастерской художника. Она озиралась по углам, боязливо оглядывала картины. И вдруг, резко повернувшись ко мне, почти умоляющим, но ясным и решительным тоном сказала: -- Вот что, сынок... Сам видишь, тебе так никогда не суметь. Пошли домой. -- Подождем, мамочка! Для себя-то я сразу решил, что мне так и не надо. Зачем? Это не мое. А как надо? Не знаю. Мы остались ждать. Сейчас мастер решит мою участь. Господи! А вдруг он не в духе и сразу отрежет: "Никуда не годится"? (С мамой или без нее -- готовься, все может быть!) В мастерской пусто. Впрочем, в соседней комнате кто-то есть. Наверно, ученик Пэна. Заходим туда. Он едва замечает нас. -- Здравствуйте. -- Здравствуйте, коли не шутите. Он сидит перед мольбертом, верхом на стуле и пишет этюд. Вот здорово! Мама тут же обращается к нему с вопросом: -- Скажите, пожалуйста, г-н С..., приличное ремесло это самое художество?.. -- Где там... Ни продать, ни купить... Ответ циничный, грубый, но вполне исчерпывающий. Его хватило, чтобы утвердить маму в ее предубеждении, а во мне, заикающемся юнце, зародить горькое чувство. Но вот наконец и долгожданный мастер. Грош цена моему таланту, если я не смогу описать вам Пэна! Он мал ростом. Но это его не портит. Тем изящней его фигурка. Полы пиджака косо сбегают к коленям. Разлетаются -- вправо, влево, вверх и вниз, и вместе с ними порхает часовая цепочка. Подвижная светлая бородка клинышком выражает, приветствие, грусть, похвалу. Мы подходим -- мэтр небрежно здоровается. (Внимания достойны лишь градоправитель да богатые заказчики.) -- Что вам угодно? -- Да вот... уж и не знаю, право... вот он хочет быть художником... Прямо спятил!.. Взгляните, пожалуйста, на его рисунки... Если у него есть талант, еще куда ни шло, может, и стоит ему у вас учиться, а если нет... Может, все-таки пойдем домой, сынок?... Пэн непроницаем. (Ну, хоть мигни, мучитель! -- думаю я.) 60 Бегло просмотрев копии из "Нивы", он цедит: -- Н-ну... некоторая предрасположенность проглядывает... "Будь ты неладен..." -- чертыхаюсь я про себя. Мама поняла не больше моего. Но хватило и этого. Я получил от отца пять рублевых монет и неполных два месяца проучился в витебской школе Пэна. Что я там делал? Не знаю сам. Передо мной выставляли гипсовую голову. И я со всеми вместе должен был ее рисовать. Усердно принимался за работу. Примеривался, измерял, прикладывал к глазу карандаш. Но все зря -- выходило криво. Нос у Вольтера отвисал. А Пэн все ближе. Краски продавались в лавке неподалеку. У меня была коробка, в которой тюбики болтались, как детские трупики. Поскольку денег не хватало, я ходил на этюды через весь город пешком. И чем дальше забредал, тем больше боялся. Не очутиться бы в "запретной зоне" -- в расположении воинских лагерей. От страха краски мои бледнели и сворачивались. Мои этюды: домики, фонари, водовозы, цепочки путников на холмах -- висели над маминой кроватью, но куда вдруг все они подевались? Скорее всего, их приспособили под половые коврики -- холсты такие плотные. Милое дело! Вытирайте ноги -- полы только что вымыты. Мои сестрицы полагали, что картины для того и существуют, особенно если они из такой удобной материи. Я чуть не задыхался. В слезах собирал работы и снова развешивал на двери, но кончилось тем, что их унесли на чердак и там они заглохли под слоем пыли. Один из всех учеников Пэна, я пристрастился к фиолетовым тонам. Что это значило? С чего взбрело мне в голову? Пэн был так поражен моей дерзостью, что с тех пор я посещал его школу бесплатно, пока не понял, что мне там, как выразился С..., "ни продать, ни купить". Витебские окраины. Пэн. Земля, где покоятся предки, -- самое дорогое, что есть у меня сегодня. Пэн мне мил. Так и стоит перед глазами его трепещущая фигурка. В моей памяти он живет рядом с отцом. Мысленно гуляя по пустынным улочкам моего города, я то и дело натыкаюсь на него. Сколько раз я готов был умолять его, стоя на пороге школы: не надо мне славы, только бы стать таким, как вы, скромным мастером, или висеть бы, вместо ваших картин, на вашей улице, в вашем доме, рядом с вами. Позвольте! Забыл, как называется тот старинный праздник, когда евреи, группами или поодиночке, идут на кладбище. Час-другой ходьбы, и среди зелени по обочинам возникают кустики полыни, торчат, как голые в толпе одетых. С книжками под мышкой я иду туда же. Опускаюсь на землю, трогаю могильные ограды. Что тут печального? Мы с тобой знаем, как хорошо бродить среди спящих. Жизнь замерла, ничто не шелохнется. Под ногами -- слова, бумажки, письма, а те, кто их писал, уснули где-то здесь. Трава вокруг могил сохнет, земля как губка всасывает следы. Могильная земля пропитана слезами, и мертвый задыхается, умирает еще раз. Не нужно плакать на кладбищах. Не нужно простираться ниц на могилках детей. Давно исчезла табличка на могиле моей сестренки Рахили. Она умерла оттого, что ела уголь. Бледнела, хирела, пока не умерла. Глаза ее наполнились небесной синевой с оттенком тусклого серебра. Зрачки остановились. Мухи садились на нос. И никто не сгонял их. Я вставал со стула, прогонял мух и садился снова. Вставал и садился, вставал и садился. А слезы подступали, только если я глядел на свечи, зажженные в изголовье. Около тела сидит старик, он будет бодрствовать всю ночь. Ужасно думать, что через несколько часов это тельце закопают в землю, а сверху будут ходить ногами. Об ужине никто не вспоминает. Сестры попрятались за дверными занавесями и плачут, зажимая рот ладонями и утирая глаза волосами и рукавами. Я не понимал, как может живое существо взять и умереть. Конечно, похороны я видал и раньше. И мне всегда хотелось поглядеть на покойника. Любопытно и страшно. Однажды ранним утром, еще до зари, под нашими окнами раздались крики. При слабом свете фонаря я еле разглядел бегущую по пустым улицам женщину. Она размахивала руками, рыдала, заклинала, чтобы кто-нибудь -- а все еще спали -- спас ее мужа, как будто я или моя толстая кузина, свернувшаяся на соседней кровати, могли исцелить и спасти умирающего. Женщина бежала дальше. Ей было страшно оставаться с мужем одной. Со всех сторон стали сбегаться взбудораженные люди. Каждый что-то говорил, советовал, кто-то растирал больному руки и натужно дышащую грудь. Камфарой, спиртом, уксусом. Поднялся стон и плач. Но самые умудренные, все повидавшие старики выводят женщин, не спеша зажигают свечи и в наступившей тишине принимаются громко читать молитвы у изголовья умирающего. Желтые свечки, цвет угасшего лица, уверенные движения стариков, торжественная невозмутимость их взглядов -- все убеждает и меня, и остальных. Конец. Все могут расходиться по домам, спать дальше или разжигать самовар и открывать лавки. Весь день дети жалобно и нараспев будут читать "Песнь Песней". А покойный, с величаво-скорбным лицом, освещенный шестью свечами, уже лежит на полу. Потом его унесут. Я не узнаю нашу улицу. Не узнаю страшно воющих соседок. Черная лошадь, запряженная в похоронные дроги, не мудрствуя выполняет свой долг: везет человека на кладбище. * * * Как-то ко мне зашел один из учеников Пэна. Сын богатого купца, мой бывший одноклассник по гимназии. Позднее он перешел в более солидное заведение -- в коммерческое училище. Оттуда за особые заслуги ему тоже предложили убраться. Светлокожий, черноволосый, он был так же далек от меня, как его семья от моей. Если мы встречались на мосту, он непременно подходил и, краснея от смущения, спрашивал совета: какую краску взять для неба или облаков, и все просил, чтобы я давал ему уроки. "Вы не находите, что вон то облако, над самой рекой, совсем синее? Отливает фиолетовым, как вода. Ты ведь тоже обожаешь фиолетовый, как я, правда?" Я сдерживался, чтобы не дать волю обиде, накопившейся со школьных времен, когда этот аристократ взирал на меня, как на допотопную диковину. У него было довольно приятное лицо, никак не подберу, на что оно похоже. Теперь я мог отыграться за детские годы. Что мне его богатство и положение! "Ладно, я буду тебя учить, но не за деньги. Лучше давай дружить". Я подолгу гостил у него на даче. Мы бродили вдвоем по полям и лугам. Зачем я об этом пишу? Потому что друзья из хорошего общества льстили моему самолюбию: я уже не просто голодранец с Покровской! Мой приятель имел опыт путешествий и сообщил мне, что собирается ехать в Петербург продолжать учиться живописи. "Слушай, а не поехать ли нам вместе?" На что мог рассчитывать я, сын рабочего? Меня уже отдавали в ученики к фотографу. Хозяин прочил мне блестящее будущее, при условии что я соглашусь еще год работать на него бесплатно. "Искусство -- это прекрасно, -- говорил он, -- но оно от тебя никуда не убежит. И вообще, кому оно нужно? Посмотри на меня: я отлично устроен: хорошая квартира, мебель, клиенты, жена, дети, положение. И у тебя все это будет. Оставайся!" Добропорядочный, самодовольный обыватель. Сколько раз мне хотелось раскидать его фотографии и сбежать куда подальше! Я ненавидел работу ретушера. Глупейшее занятие! Зачем это нужно: замазывать веснушки и морщинки, делать всех одинаковыми, молодыми и не похожими на себя? Иное дело, если попадалось знакомое лицо: я улыбался ему и охотно приукрашивал! Помню, как мама первый раз ходила к фотографу. На вывеске ателье красовалось целых две медали. Представляете, как мы робели! Чтобы обошлось дешевле, решено было сняться всем семейством, включая дядюшек и тетушек, на одну небольшую карточку. Мне было лет пять-шесть, меня нарядили в красный бархатный костюм с золотыми пуговицами и поставили около маминой юбки. С другой стороны стояла сестра, и оба мы открыли рты, чтобы легче дышалось. Придя за снимком, мы, как водится, стали было торговаться. Но мастер рассвирепел и изорвал единственный отпечаток на мелкие кусочки. Я оторопел, но все же подобрал обрывки и дома склеил. Слава Богу! Фотограф, у которого я работал, был не в пример любезнее. Его льстивые стоны были слышны в соседней комнате. Он не платил, но хотя бы кормил меня. Век не забуду щедрые порции супа и мяса, которые я получал, как и другие служащие. А хлеба -- бери сколько хочешь. Спасибо! Но наконец все взорвалось. Захватив двадцать семь рублей -- единственные за всю жизнь деньги, которые отец дал мне на художественное образование, -- я, румяный и кудрявый юнец, отправляюсь в Петербург вместе с приятелем. Решено! Слезы и гордость душили меня, когда я подбирал с пола деньги -- отец швырнул их под стол. (Обижаться нечего -- такая уж у него манера.) Ползал и подбирал. И вот, ползая под столом, я вдруг представил, как буду сидеть по вечерам голодный, среди сытых людей. У всех всего в достатке, и только мне, несчастному, негде жить и нечего есть. Не лучше ли так и остаться под столом? На отцовские расспросы я, заикаясь, отвечал, что хочу поступить в школу и-искусств... Какую мину он скроил и что сказал, не помню точно. Вернее всего, сначала промолчал, потом, по обыкновению, разогрел самовар, налил себе чаю и уж тогда, с набитым ртом, сказал: "Что ж, поезжай, если хочешь. Но запомни: денег у меня больше нет. Сам знаешь. Это все, что я могу наскрести. Высылать ничего не буду. Можешь не рассчитывать". "Все равно, -- подумал я, -- с деньгами или без -- неважно. Неужели никто не напоит меня чаем? И неужели я не найду хоть корку хлеба где-нибудь на скамейке или на столике? Недоеденные куски обычно ведь так и оставляют завернутыми в бумажку. Главное -- искусство, главное -- писать, причем не так, как все. А как? Даст ли мне Бог, или уж не знаю кто, силу оживить картины моим собственным дыханием, вложить в них мою мольбу и тоску, мольбу о спасении, о возрождении?" Хорошо помню: не проходило ни дня, ни часа, чтобы я не твердил себе: "Я еще жалкий мальчишка". Да нет, мне, конечно, было страшно: как я прокормлюсь, если ничего не умею, кроме рисования? Но работать в лавке, как отец, я тоже не мог, просто не хватило бы физических сил ворочать тяжеленные бочки. В общем-то я был даже рад, что годился только в художники и ни на что другое не был способен. Отличное оправдание: никто не заставит меня зарабатывать. И я не сомневался, что, став художником, выйду в люди. Однако чтобы жить в Петербурге, нужно было иметь не только деньги, но еще и особый вид на жительство. Я еврей. А царь установил черту оседлости, которую евреи не имели права преступать. Через знакомого купца отец достал мне временное разрешение: будто бы я ехал по поручению этого купца, получать для него товар. Итак, в 1907 году я отправился навстречу новой жизни в новом городе. Я любезничал с девушками на набережной. Или лазал с приятелями по стройкам, крышам и чердакам. На лавке перед нашей дверью день-деньской трещат кумушки. Вот идет мой одноклассник. Я высовываю голову из-за двери: "Иосиф, завтра экзамен". "Давай готовиться вместе". Значит, я останусь ночевать у него. Насмотрюсь на его курчавую башку. У Пайкина дома были игрушки, у Яхнина -- роскошная селедка, у Маценко -- паровозик, и все это смущало мою душу. Пока я бегал по двору, не расставаясь с куском хлеба с маслом, дом был мне мирным пристанищем. Пока ходил в гимназию и подружки дарили мне цветные ленточки -- тоже жил безмятежно. Но с годами в меня вселился страх. Дело в том, что отец, желая выгадать какие-то привилегии для моего младшего брата, записал меня в метрике двумя годами старше. И вот я стал подростком. Ночь. Весь дом спит. Пышет жаром изразцовая печка. Храпит отец. Улица тоже погружена в темноту и сон. Вдруг слышу -- кто-то возится, сопит и шепчет у наших дверей. "Мама, мама! -- кричу я. -- Это, наверно, пришли забирать меня в солдаты!" -- Прячься под кровать, сынок. Я забираюсь под кровать -- там безопасно и уютно. Не могу передать, как хорошо мне было -- сам не знаю почему -- лежать, распластавшись под кроватью или на крыше, в надежном укрытии. Под кроватью пыльно, валяются чьи-то ботинки. Но я ухожу в свои мысли, взлетаю над миром. Никто за мной, конечно, не пришел. И я рано или поздно вылезаю. Значит, я еще не солдат? Еще не дорос. Слава тебе, Господи. Но чуть улягусь в постель, как снова чудятся вербовщики, солдаты, погоны и казармы. * * * Я уже говорил, что за игрой в городки и беготней по крышам на пожарах, за купаньем и рисованьем я не забывал о существовании девушек и приглядывался к ним на набережной. Косы гимназисток, кружева их длинных панталон будили во мне беспокойство. Признаться ли, что, как говорили вокруг и как показывало зеркало, в ранней юности на палитре моего лица были смешаны цвета пасхального вина, золотистой муки и засушенных меж книжных страниц розовых лепестков? Как он любуется собой, скажете вы. Домашние не раз застигали меня перед зеркалом. Вообще-то, глядя на себя, я размышлял, как нелегко было бы мне написать автопортрет. Но, пожалуй, отчасти и любовался, что же из того? Скажу больше, я был бы не прочь слегка подвести глаза и подкрасить губы, хоть этого и не требовалось, что ж, да... мне очень хотелось нравиться... Нравиться девушкам на набережной... Я имел успех. Но не умел им воспользоваться. Вот, например, Нина из Лиозно. Многообещающая прогулка наедине -- я это чувствую и потому дрожу. А может, дрожу со страху. Мы гуляем по мосту, забираемся на чердак, сидим на скамейке. Ночь, и мы одни. Где-то вдали прогромыхал почтовый экипаж -- он едет к вокзалу. И снова тишина, никого. Делай что хочешь. А что я хочу? Я целую ее. Один, другой поцелуй. Сегодня, завтра, но дальше дело не идет. Скоро рассвет. Я недоволен собой. Мы входим в дом ее родителей. Душно. Все спят. Завтра суббота. И если я останусь до утра, все обрадуются. Я подходящий жених. Нас будут поздравлять. Остаться? Какая ночь! Как тепло! Где ты? В амурной практике я полный невежда. Целых четыре года обхаживал Анюту и вздыхал по ней. А решился за это время, да и то не сам, только разок поцеловать ее, вернее, ответить на ее поцелуй как-то вечером перед калиткой, и как на грех после этого у нее запрыщавело лицо. Спустя две недели я с ней не здоровался. Узнал, что за ней приударяет один актер. Чего только не изобретала и не разыгрывала эта взбалмошная девчонка, лишь бы завлечь меня! На какие уловки не пускалась она с подружками, чтобы устроить свидание! Сам не знаю, что со мною было и куда подевалась моя смелость. Как мужчина я никуда не годился. Она это видела, и мы оба понимали, что, будь я чуть раскованнее, все пошло бы иначе. Но нет! Она нарочно надевала облегающее платье, а я трусил при одном взгляде на него. Я ничего не понимал, кроме того, что даром теряю время. Напрасно она увязывалась за мной, когда я уходил на этюды за город, на Юрьеву горку. Ни лесная тишь, ни безлюдье и просторы полей не помогали мне побороть робость, и все-таки... Однажды вечером мы с Анютой сидели на берегу, на городской окраине, неподалеку от купален. У ног тихо струилась река. "Решайся!" -- сказал я себе. Анюта нацепила мою фуражку. Я прижимаюсь к ее плечу. Наконец-то. И вдруг шаги -- показывается целая ватага. Они подходят. Я хочу забрать фуражку. -- Анюта, отдай мою фуражку. Мы встаем, но фуражка по-прежнему на голове у Анюты. Ватага идет за нами. Кончается тем, что один из парней пинает меня в спину и кричит, убегая: "Отвяжись от нее и не вздумай соваться на набережную, не то берегись..." Тебя, Анюта, я сегодня не вижу. Все это было так давно. Я вырос, от детства и юности не осталось и следа, голова полна грустных мыслей! А как хотелось бы вернуться в то время, узнать тебя, увидеть твое, должно быть, теперь постаревшее лицо! Тогда оно было гладким, без единой морщинки, а я только раз-другой осмелился поцеловать тебя. Ты помнишь? Первой обняла и поцеловала меня ты сама. Я ошеломленно молчал. У меня кружилась голова. Но я не подал виду и не отвел глаз, чтобы показать, какой я храбрый. Однажды ты заболела. Ты лежала в постели, и лицо у тебя было все в красных пятнышках. Я пришел навестить тебя, сел на край кровати в ногах и спросил: не оттого ли ты слегла, что я накануне поцеловал тебя? -- Нет, -- с томной улыбкой ответила ты. Не вернуть тех времен. С гимназисткой Ольгой, твоей подругой, я познакомился под мостом. Скуластое личико со вздернутым и чуть скособоченным носиком. Моя тяга к ней была непреодолим