а, как прихоть беременной женщины. Во мне бурлило желание, а она мечтала о вечной любви. Мне хотелось убежать, хотелось, чтобы ее не было на свете. Но ее сухие ручки и короткие ножки внушали мне жалость. Расставаясь с ней, я послал ей прощальные стихи, в которых писал, что я не создан для вечной любви, которой она жаждала. К третьему роману я стал куда решительнее. Целовался напропалую. И уже не робел. Стоит ли терзать себя и вас рассказами о моих отроческих муках? Вечера, отгоравшие один за другим над моей головой, слагались в годы, и одна за другой умирала, чуть народившись среди витебских частоколов, очередная любовь. Давно увяли поцелуи, рассыпанные по скамейкам в садах и аллеях. Давно умолк звук ваших имен. Но я пройду по улицам, где вы жили, горечь бесплодных свиданий снова пронзит меня, и я перенесу ее на холст. Пусть нынешние серые будни осветятся этими воспоминаниями, рассеются в их блеске! И улыбнется сторонний зритель. * * * У Теи дома я валялся на диване в кабинете ее отца-врача. Обитый вытертой, местами дырявой черной клеенкой диван у окна. Верно, на него доктор укладывал для осмотра пациентов: беременных женщин или просто больных, страдающих желудком, сердцем, головными болями. Я ложился на спину, положив руки под голову, и задумчиво разглядывал потолок, дверь, край дивана, куда садилась Тея. Надо подождать. Тея занята: хлопочет на кухне, готовит ужин -- рыба, хлеб, масло, -- и ее большущая жирная псина крутится у нее под ногами. Я облюбовал это место нарочно, чтобы, когда Тея подойдет поцеловать меня, протянуть руки ей навстречу. Звонок. Кто это? Если отец, придется слезть с дивана и скрыться. Так кто же? Нет, просто Теина подруга. Заходит и болтает с Теей. Я не выхожу. Вернее, выхожу, но подруга сидит ко мне спиной и не видит. У меня какое-то странное чувство. Досадно, что меня потревожили и спугнули надежду дождаться, когда подойдет Тея. Но эта некстати явившаяся подруга, ее мелодичный, как будто из другого мира, голос отчего-то волнуют меня. Кто она? Право, мне страшно. Нет, надо подойти, заговорить. Но она уже прощается. Уходит, едва взглянув на меня. Мы с Теей тоже выходим погулять. И на мосту снова встречаем ее подругу. Она одна, совсем одна. С ней, не с Теей, а с ней должен я быть -- вдруг озаряет меня! Она молчит, я тоже. Она смотрит -- о, ее глаза! -- я тоже. Как будто мы давным-давно знакомы и она знает обо мне все: мое детство, мою теперешнюю жизнь и что со мной будет; как будто всегда наблюдала за мной, была где-то рядом, хотя я видел ее в первый раз. И я понял: это моя жена. На бледном лице сияют глаза. Большие, выпуклые, черные! Это мои глаза, моя душа. Тея вмиг стала чужой и безразличной. Я вошел в новый дом, и он стал моим навсегда. Моя мастерская помещалась в нашем же дворе, в комнате, которую я снимал у Явичей. Проходить туда надо было через кухню и хозяйскую столовую, где сидел сам хозяин, торговец кожей, высокий бородатый старик, -- сидел за столом и пил чай. Когда я шел мимо, он чуть поворачивал в мою сторону голову: "День добрый". Мне же при виде накрытого стола с лампой и двумя тарелками -- из одной выглядывала здоровенная кость -- делалось неловко. Дочь его -- перезревшая, чернявая и некрасивая девушка, с широкой, но какой-то странной улыбкой. Волосы у нее, как у ангела на иконе, глаза застенчиво поблескивают. Завидев меня, она старалась прикрыть лицо платком или краем скатерти. Мою комнату заливал густо-синий свет из единственного окна. Он шел издалека: с холма, на котором стояла церковь. Этот пригорок с церковью я не раз и всегда с удовольствием изображал на своих картинах. Вхожу, бросаюсь на кровать. Вокруг все то же: картины по стенам, неровный пол, убогий стол и стул, и везде пылища. Тихонько, одним мизинчиком стучится в дверь Белла. Она прижимает к груди большой букет из веток рябины: сине-зеленые листья и красные капельки ягод. -- Спасибо, вот спасибо! -- говорю я. Да что слова! В комнате темно. Я целую Беллу. Передо мной уже выстраивается натюрморт. Белла мне позирует. Лежит обнаженная -- я вижу белизну и округлость. Невольно делаю к ней шаг. Признаюсь, в первый раз я вижу обнаженное женское тело. Хотя она была уже почти моя невеста, я все боялся подойти, коснуться, потрогать это сокровище. Так смотришь на блюдо с роскошным кушаньем. Я написал с нее этюд и повесил на стену. На другой день его узрела мама. -- Это что же такое? Голая женщина, груди, темные соски. Мне стыдно, маме тоже. -- Убери этот срам, -- говорит мама. -- Мамочка! Я тебя очень люблю, но... Разве ты никогда не видела себя раздетой? Ну, вот и я просто смотрю и рисую. Только и всего. Однако я послушался. Снял обнаженную и повесил другую картину -- какой-то пейзаж с процессией. Вскоре я переехал в другую комнату, на квартиру жандарма. И был даже рад. Мне казалось, что он охраняет меня днем и ночью. Рисуй что хочешь. И Белла может приходить и уходить когда вздумается. Жандарм был здоровенный, с длинными усами, как на картинке. Напротив дома -- Ильинская церковь. Как-то вечером -- была зима, шел снег -- я вышел проводить Беллу до дому, мы обнялись и вдруг чуть не споткнулись о какой-то сверток. Что это? Подкидыш. Пищащий живой комочек, укутанный в темный шерстяной платок. Я с гордостью вручил находку моему всемогущему жандарму. В другой раз, тоже поздно вечером, хозяева заперли дверь, так что Белла не могла выйти. Коптит лампа. На кухне, прислонившись к печке, дремлют лопаты и ухваты. Тишина. Застыли пустые кастрюли. Как же быть? Перебудим соседей, что они подумают? "Полезай-ка в окно", -- говорю я. Мы хохочем. И я помогаю ей вылезти на улицу. На другой день во дворе и по всей округе судачили: "Она к нему уже скачет в окошко. Вот до чего дошло!" И попробуйте сказать им, что моя невеста непорочна, как Мадонна Рафаэля, а я -- сущий ангел! * * * Углов и комнат сдается великое множество. Объявлений -- как грибов после дождя. Поначалу я снимал в Петербурге комнату на пару с начинающим скульптором, которого Шолом-Алейем назвал будущим Антокольским (вскоре он стал врачом). Он с тигриным рыком набрасывался на глину и яростно мял ее, чтобы не пересохла. Казалось бы, мне-то какое дело? Но я как-никак живой человек. И просыпаться каждую ночь от его сопения совсем не сладко. Наконец однажды я запустил в него лампой и закричал: -- Иди куда хочешь, катись к своему Шолом-Алейхему, а я хочу жить один! Сразу по приезде я отправился сдавать вступительный экзамен в Училище технического рисования барона Штиглица. Вот здесь, думал я, глядя на здание школы, мне могут выдать вид на жительство в столице и пособие. Но пугала одна мысль о нудных занятиях, копировании бесконечных гипсовых орнаментов, напоминающих лепные потолки в больших магазинах. Эти орнаменты, как мне показалось, для того и придуманы, чтобы преградить путь ученикам-иудеям, помешать им получить необходимое разрешение. Увы! Предчувствия не обманули меня. Я провалился на экзамене. Не получил ни пособия, ни рекомендации. Что ж, ничего не поделаешь. Пришлось поступить в более доступное училище -- в школу Общества поощрения художеств, куда меня приняли без экзамена на третий курс. Что я там делал -- трудно сказать. Изо всех углов на меня смотрели головы греческих и римских граждан, и я, бедный провинциал, должен был вникать в ноздри Александра Македонского или еще какого-нибудь гипсового болвана. Иногда я щелкал их по носу или засматривался на груди стоявшей в глубине мастерской пыльной Венеры. Меня хвалили, но сам я не видел особых успехов. Тошно было смотреть на несчастных трудяг-учеников, корпящих в поте лица над бумагой, налегая на резинку, точно на плуг. Все они были неплохие ребята. С любопытством поглядывали на мою семитскую физиономию. И даже посоветовали собрать эскизы -- потом я выкинул их все до единого -- и подать на конкурс. Я так и сделал и, оказавшись в числе четырех стипендиатов, решил, что с нищетой покончено. Целый год я получал по десять рублей в месяц. Разбогател и чуть не каждый день наедался до отвала в забегаловке на Жуковской улице, хотя после тамошней стряпни мне частенько становилось худо. Потом моим спасителем стал скульптор Гинцбург. Щуплый, маленький, с жидкой черной бородкой, он был замечательным человеком. Всю жизнь вспоминаю о нем с благодарностью. (Гинцбург Илья Яковлевич (1859 -- 1939) -- скульптор, ученик М. Антокольского, выпускник Академии художеств. В 1911 году был удостоен звания академика.) Его мастерская, помещавшаяся прямо в здании Академии художеств и набитая пробными слепками его учителя Антокольского и его собственными работами - бюстами всех знаменитых современников, -- казалась мне средоточием избранников судьбы, успешно преодолевших тернистый жизненный путь. И в самом деле, этот человечек был коротко знаком с Львом Толстым, Стасовым, Репиным, Горьким, Шаляпиным и другими титанами. Он был в зените славы. Кто я рядом с ним -- ничтожество, мальчишка, не имеющий ни средств, ни даже права жить, в столице. Не знаю уж, что он разглядел в моих юношеских работах. Так или иначе, но он дал мне рекомендательное письмо к барону Давиду Гинзбургу, как наступал обычно в подобных случаях. Барон же, готовый видеть будущего Антокольского в каждом юном таланте (сколько разочарований!), предоставил мне пособие в десять рублей, правда, только на несколько месяцев. Дальше -- выкручивайся как знаешь! Этот образованный барон, близкий друг Стасова, не Бог весть как разбирался в искусстве. Но считал своим долгом учтиво беседовать со мной н потчевать поучениями, из коих следовало, что художник должен быть очень и очень осмотрительным. "Вот, например, у Антокольского была жадная жена. Говорят, она прогоняла с порога нищих. Будьте же осторожны. Учтите, женщина многое определяет в жизни художника". Я почтительно слушал, но думал совсем о другом. Вот уже четыре или пять месяцев я получаю от него пособие. Он так любезен, так заботливо со мной разговаривает. Раз так, может, он станет помогать мне и дальше, чтобы я мог жить и работать? Но вот однажды, когда я пришел за очередной десяткой, величественный лакей, протянув мне купюру, сказал: -- Это в последний раз. Подумал ли барон или его домашние, что будет со мной, когда я выйду из его роскошной передней? Как мог я, семнадцатилетний ученик,, заработать себе на жизнь? Или он просто решил: разбирайся сам, хоть газетами иди торговать. Но тогда почему же он удостаивал меня разговорами, как будто верил в мой талант? Я ничего не понимал. А понимать-то было нечего. Ведь плохо не барону, а мне. Теперь даже рисовать негде. Прощайте, барон! В ту пору я перебывал не у одного мецената. И из каждой новой гостиной выходил с пылающим лицом, как из бани. О заветный вид на жительство! Наконец мена взял в лакеи адвокат Гольдберг. Адвокатам было разрешено нанимать слуг-евреев. Но, до закону, я должен был жить и столоваться у него. Мы привязались друг к другу. Весной он взял меня в свое имение под Нарвой; помню просторные комнаты, тенистые деревья на морском берегу и милых женщин: жену адвоката и ее сестру Гермонт. Дорогие мои Гольдберги! Я так ясно вижу вас. Но прежде чем найти этих покровителей, я долго мыкался, не имея крыши над головой. Снять комнату было мне не по карману, приходилось довольствоваться углами. Даже своей кровати у меня не было. Я делил постель с одним мастеровым. Этот парень с угольно-черными усами был просто ангелом. Из деликатности он забивался к самой стенке, чтобы оставить мне побольше места. Я лежал спиной к нему, лицом к окну и вдыхал свежий воздух. Что оставалось мне в этих скитаниях по углам, населенным рабочими и уличными торговками, -- только вытянуться на своей половинке кровати и мечтать о будущем. О чем же еще? Мне представлялась большая и пустая комната. Только кровать в углу, и на ней я лежу один. Темно. Вдруг разверзается потолок, гром, свет -- и стремительное крылатое существо врывается в комнату в клубах облаков. Тугой трепет крыльев. Ангел! -- думаю я. И не могу открыть глаза -- слишком яркий свет хлынул сверху. Крылатый гость облетел все углы, снова поднялся и вылетел в щель на потолке, унося с собой блеск и синеву. И снова темнота. Я просыпаюсь. Это видение изображено на моей картине "Явление". Одно время я снимал полкомнатушки где-то на Пантелеймоновской улице. И каждую ночь не мог заснуть. Комнату делила надвое холщовая занавеска. Кто там за ней так ужасно храпел? В другом месте жильцом второй половины комнаты был пьянчуга, который днем работал в типографии, а по вечерам играл на аккордеоне в парке. Однажды он явился домой поздно ночью и, наевшись кислой капусты, стал домогаться жены. Та отпихнула его и в одной рубашке бросилась бежать через мою половину в коридор. Муж -- за ней, с ножом. "Да как ты смеешь отказывать мне, законному супругу?" Тогда я понял, что в России не имеют права на жизнь не только евреи, но и великое множество русских, что теснятся, как клопы, по углам. Боже мой, Боже! Пришлось опять перебираться. Мой новый сосед по комнате был перс, довольно темного происхождения. Он бежал со своей родины, где был не то революционером, не то приближенным шаха. Точно никто не знал. Меня он любил и был похож на задумчивую птицу, вечно погруженный в раздумья о своей Персии и в какие-то таинственные дела. Много позже я узнал, что этот бывший приспешник шаха покончил с собой на парижских бульварах. Между тем невзгоды по-прежнему осаждали меня: во-первых, все не было злосчастного вида на жительство, во-вторых, приближался срок призыва в армию. Однажды, когда я возвращался после каникул в Петербург без пропуска, меня арестовал сам урядник. Паспортный начальник ждал взятку, не получив же ее (я просто не понял, что надо делать), накинулся на меня с бранью и призвал подчиненных: "Эй, сюда, арестуйте вот этого... он въехал в столицу без разрешения. Для начала подержите его в кутузке, пусть посидит до утра, а там переведем в тюрьму". Сказано -- сделано. Господи! Наконец мне спокойно. Уж здесь-то, по крайней мере, я живу с полным правом. Здесь меня оставят в покое, я буду сыт и, может быть, даже смогу вволю рисовать? Нигде мне не было так вольготно, как в камере, куда меня привели облаченным в арестантскую робу, предварительно раздев догола. Мне нравился цветистый жаргон воров и проституток. И они не задирали, не обижали меня! Напротив, относились с уважением. Позднее меня перевели в изолированную камеру, где я сидел с придурковатым стариком. Я любил потолкаться лишний раз в длинной, узкой умывалке, перечитывая надписи, испещрявшие стены и двери, задержаться в столовой за длинным столом, над миской баланды. В этой камере на двоих, где каждый вечер ровно в десять неукоснительно выключался свет, так что нельзя было ни читать, ни рисовать, я мог наконец выспаться. И снова мне снились сны. Вот, например: где-то на берегу моря множество братьев, и я -- один из них. Все, кроме меня, заперты в большую, высокую клетку для хищников. Наш отец, смуглый и приземистый, как орангутанг, держит кнут, вопит и грозно потрясает им. Вдруг всем нам, вслед за старшим братом, художником Врубелем, неведомо почему очутившимся здесь, захотелось искупаться. Врубеля выпустили первым. Помню, я смотрел, как он, наш общий любимец, раздевался. Вот он нырнул, и вот уже загорелые ноги мелькают в воде, как ножницы. Поплыл в открытое море. Но море забурлило, зашумело. Накатили разъяренные волны с пенными гребнями. Густая, как патока, пучина так и кипит. Что стало с бедным братом? Остальные братья в тревоге. Не видно больше мелькающих ног, одна голова, как точка вдали. Исчезла и она. Дернулась и пропала рука -- и все, "Утонул, утонул ваш брат Врубель!" -- запричитали братья. А отец, вторил им басом: "Утонул наш сын Врубель. У нас остался только один сын-художник -- это ты, сынок". То есть я. Тут я проснулся. Выйдя на свободу, я решил обучиться какому-нибудь ремеслу, которое давало бы право получить вид на жительство в столице. С этим намерением я поступил в ученики к мастеру по вывескам, чтобы потом получить свидетельство о профессиональной подготовке. Меня страшил экзамен. Нарисовать фрукты или турка с трубкой в зубах я еще, может, и смогу, но на буквах непременно срежусь. Однако это занятие меня захватило, и я сделал целую серию вывесок. Выло приятно видеть, как на рынке или над входом в мясную или фруктовую лавку болтается какая-нибудь из моих первых работ, под нею чешется об угол свинья или разгуливает курица, а ветер и дождь бесцеремонно обдают ее грязными брызгами. Сколько я ни занимался в школе Общества поощрения художеств, все впустую. Там ничему те учили. Наш директор Рерих сочинял неудобочитаемые стихи и историко-археюлогические книги и часто с улыбкой., не разжимая зубов, читал всем подряд, даже мне, ученику, пассажи, в которых я ничего не мог понятъ. Два года ушли даром. В классах холод. Пахло сыростью, гончарной глиной, красками, да еще кислой капустой и затхлой водой из Мойки -- целый букет запахов, настоящих и воображаемых. Я добросовестно трудился, но удовлетворения не было, Хотя со всех сторон меня только хвалили. Нет, продолжать эту канитель уже не име никакого смысла. Кто, бывало, разносил меня в пух и прах перед всеми, так это долговязый учитель по классу натюрморта. Что греха таить, мазня его учеников раздражала меня сверх всякой меры. Они годами не сдвигались с места. Я же не знал, что и как здесь надо делать. То ли марать углем бумагу и пальцы, то ли зевать, как остальные. А в глазах учителя нелепой мазней были мои работы. Услышав в очередной раз: "Что за ягодицу вы нарисовали? А еще стипендиат!" -- я ушел из школы навсегда. В это время в Петербурге заговорили о школе Бакста. (Бакст (Розенберг) Лев Самойлович (1866 -- 1924) -- живописец, график, театральный художник, один из ведущих сценографов антрепризы С.П. Дягилева в Париже. Мировую славу Баксту принесли именно театральные работы, в которых он достиг особой декоративности и утонченности стиля. В 1906 -- 1910 годах Л.С. Бакст был руководителем (совместно с М.В. Добужинским) художественной школы Е.Н. Званцевой.) Она была так же чужда духу Академии, как школа Общества поощрения художеств -- и к тому же единственная, где ощущались европейские веяния. Но плата -- тридцать рублей в месяц! Где их взять? Рекомендательное письмо к Баксту мне дал г-н Сэв, тот, что вечно с улыбочкой приговаривал: "Рисунок, прежде всего рисунок, запомните". Призвав все свое мужество, я взял работы -- школьные и написанные дома, -- и понес к Баксту на Сергиевскую улицу. -- Хозяин еще спит, -- сказала неприступная служанка Бакста. "Половина второго дня, а он еще в постели -- ничего себе", -- подумал я. В доме тишина. Ни детских голосов, ни намека на присутствие женщины. На стенах изображения греческих богов, алтарный покров из синагоги -- черный, бархатный, расшитый серебром. Все необычно. И, как когда-то я бормотал себе под нос в приемной у Пэна: "Меня зовут Марк, у меня слабый желудок и совсем нет денег, но, говорят, у меня есть талант", -- так теперь шевелю губами в передней Бакста. Он еще спит, но скоро выйдет. У меня есть время подумать, что я ему скажу. Наверно, скажу так: "Мой отец рабочий в лавке, а у вас тут так чисто..." Никогда еще ожидание не было столь тягостным. Вот наконец и хозяин. По сей день не забыл я жалостливо-приветливую улыбку, с которой он меня принял. Казалось, он только по недоразумению вырядился по-европейски. Типичный еврей. Рыжие колечки волос курчавятся над ушами. Точь-в-точь кто-нибудь из моих дядей или братьев. Может, он родился неподалеку от моего местечка, был таким же, как я, румяным мальчишкой, может, даже заикался, как я. Поступить в школу Бакста, постоянно видеть его -- в этом было что-то волнующее и невероятное. Бакст. Европа. Париж. Уж он-то меня поймет, поймет, почему я заикаюсь, почему я бледный и грустный и даже почему пишу в фиолетовых тонах. Бакст стоял передо мной, приоткрыв в улыбке ряд блестящих, розовато-золотистых зубов. -- Чем могу быть полезен? Манера растягивать отдельные слова еще добавляла ему европейского лоску. У меня кружилась голова перед его славой, приобретенной после сезона "Русского балета" за границей. -- Покажите ваши работы, -- сказал он. Мои... ах, да... Робеть и отступать поздно. Первый, давнишний визит к Пэну был важен, скорее, для моей мамы, нынешний же, к Баксту, человеку, чье мнение я признавал решающим, имел огромное значение для меня самого. Я желал только одного: убедиться, что не ошибаюсь. Углядит ли он во мне талант: да или нет? Просматривая работы, которые я разложил на полу и по одной подавал ему, он тянул в своей барской манере: -- Да-а, да-а, талант есть, но вас испо-ортили, испо-ортили, вы на ложном пути... Довольно с меня и этого! Сказать такое обо мне? О стипендиате в школе Общества поощрения художеств, которому сам директор расточал благосклонные улыбки, чью технику (будь она неладна!) ставили в пример. Но не я ли постоянно сомневался в себе, не находя смысла в своих упражнениях? Бакст произнес спасительные слова: испорчен, но не окончательно. Скажи это кто-нибудь другой, я бы и внимания не обратил. Но авторитет Бакста слишком велик, чтобы пренебречь его мнением. Я слушал стоя, трепетно ловя каждое слово, и неловко сворачивал листы бумаги и холсты Эта встреча никогда не изгладится из моей памяти. Не скрою: в его искусстве было что-то чуждое мне. Возможно, дело не в нем самом, а во всем жудожественном течении "Мир искусства", к которому он принадлежал и в котором царили стилизация, эстетизм, светскость и манерность; для художников этого круга революционеры современного искусства -- Сезанн, Мане, Моне, Матисс и другие -- были всего лишь изобретателями преходящей моды. .(."Мир искусства" -- объединение, возникшее вРоссии в конце XIX века и провозгласившее -- в противовес социально ориентированному искусству передвижников -- автономность и свободу художественного творчества. Отличительной особенностью произведений многих "мирискусников" был пассеизм, чуждый Шагалу.) Не так ли когда-то знаменитый критик Стасов, ослепленный собственными, модными в его время идеями об особой миссии России, сбил с лути немало художников? Для меня, не имевшепо ни малейшего представления о том, что такое Париж, школа Бакста олицетворяла Европу. Одни более, ..другие менее одаренные, ученики Бакста хотя бы видели дорогу, по которой идут. Я же все больше убеждался, что мне надо забытъ все, чему меня учили раньше. Я принялся за работу. Итак, занятие в студии. Обнаженная натура, мощные pозовыe ноги на голубом Среди учеников графиня Толстая, танцовщик Нижинский. Я слышал о Нижинском как о незаурядном танцоре, которого уволили из Императорского театра за слишком смелые постановки. Его мольберт рядом с моим. Рисует он довольно неумело, как ребенок. Бакст, проходя мимо него, только улыбается и по-хлопывает его по плечу. А Нижинский улыбается мне, как бы поощряя дерзость, которой сам я не сознавал. Это сближала нас. Сеанс окончен, теперь Бакст будет править этюды.. Он приходил в студию раз в неделю, по пятницам.. В этот день никто не работал. Мольберты выстраивались в ряд. Вот и долгожданный учитель. Обходит все работы, не зная точно, где чья. Только выправив этюд, спрашивает: "Чье это?" Говорит он мало: одно-два слова, но гипноз имени, наше благоговение и его европейский апломб довершают эффект. Подходит моя очередь -- я млею от страха. Он оценивает меня, вернее, мою работу, хотя считается, что он не знает, кто автор. Несколько ничего не значащих слов, как в изысканной светской беседе. Ученики смотрят на меня с сочувствием. -- Чья это работа? -- спрашивает он наконец. -- Моя. -- Ну, конечно. Я так и думал. В моей памяти мелькают все углы и каморки, в которых я ютился: нигде и никогда не было мне так неуютно, как теперь, после замечания Бакста. Нет, дольше так продолжаться не может. Следующая работа. Следующая пятница. Ни слова похвалы. И я перестал ходить к Баксту. Три месяца добрая, щедрая Аля Берсон платила за уроки, которые я не посещал. Это было выше моих сил. Наверно, я вообще не поддаюсь обучению. Или меня не умели учить. Недаром же еще в средней школе я был плохим учеником. Я способен только следовать своему инстинкту. Понимаете? А школьные правила не лезут мне в голову. Все, что я почерпнул в школе, -- это новые сведения, новые люди, общее развитие. Не поняв, в чем причина моей неудачи, я решил дать себе свободу и попытаться сбросить ярмо. В школу я вернулся через три месяца, полный решимости не сдаваться и добиться публичного одобрения мэтра. Новую работу я сделал, отбросив все правила. Подошла пятница. И Бакст похвалил этюд. Даже повесил его на стену в знак особого поощрения. Очень скоро я понял, что больше мне нечего делать в этой школе. Тем более что Бакст, в связи с открытием нового русского сезона за границей, навсегда покидал и школу, и Петербург. -- Леон Самуэлевич, а нельзя ли... Видите ли, Леон Самуэлевич, я бы тоже... я бы хотел -- в Париж, -- заикаясь, сказал я ему. -- Что ж! Если хотите. Вы умеете грунтовать декорации? -- Конечно (я понятия не имел, как это делается). -- Вот вам сто франков. Выучитесь этому ремеслу, и я возьму вас с собой. * * * Дороги наши разошлись. В Париж я поехал один. Я довел отца до белого каления. -- Послушай, -- говорил я ему, -- у тебя взрослый сын, художник. Когда ты перестанешь надрываться, как проклятый, на своего хозяина? Видишь, не умер же я в Петербурге? Хватило мне на котлеты? Ну, так что со мной станет в Париже? -- Уйти с работы? -- возмущался отец. -- А кто будет меня кормить? Уж не ты ли? Как же, знаем. Мама хваталась за сердце: -- Сынок, не забывай отца с матерью. Пиши почаще. Проси, что понадобится. Родная земля уплывала из-под ног. Меня уносила неумолимая река, не та, на берегу которой я целовался... Успенская церковь вздымается на горе, купол стремится ввысь. Двина все дальше. Я уже не мальчишка. * * * Едва научившись говорить по-русски, я начал писать стихи. Словно выдыхал их. Слово или дыхание - какая разница? Я читал их друзьям. Они тоже писали, но рядом с моей их поэзия бледнела. Я подозреваю, что В. задавал нам переводы из иностранных поэтов нарочно, чтобы подстегнуть наше собственное творчество. Мне хотелось показать мои стихи настоящему поэту, из тех, кто печатается в журналах. Попросить скульптора Гинцбурга отдать их на суд одного из, довольно известных поэтов, с которым он был знаком, я не решался. Когда же заикнулся об этом (а чего мне стоило раскрыть рот!), он забегал по мастерской между статуй, крича: -- Что? Как? Зачем? Художнику это не пристало. Ни к чему! Не дозволено! Незачем! Я испугался, но сразу и успокоился. Действительно, незачем. Позднее, познакомившись с Александром Блоком, редкостным и тонким поэтом, я хотел было показать стихи ему. Но отступил перед его лицом и взглядом, как перед лицом самой природы, В конце концов я куда-то засунул и потерял единственную тетрадь моих юношеских опытов. * * * Все семейство в сборе. В Петербурге заседает Дума. Газета "Речь". Сгущаются тучи. А я все пишу свои картины. Мама меня поправляет. Она, например, считает, что в картине "Рождение" надо было бы забинтовать роженице живот. Я немедленно выполняю ее указание. Верно: тело становится живым. Белла приносит сине-зеленый букет. На ней белое платье, черные перчатки. Я пишу ее портрет; Пересчитав все городские заборы, пишу "Смерть". Вживаясь в моих близких, пишу "Свадьбу". Но у меня было чувство, что если я еще останусь в Витебске, то обрасту шерстью и мхом. Я бродил по улицам, искал чего-то и молился: "Господи, Ты, что прячешься в облаках или за домом сапожника, сделай так, чтобы проявилась моя душа, бедная душа заикающегося мальчишки. Яви мне мой путь. Я не хочу быть похожим на других, я хочу видеть мир по-своему". И в ответ город лопался, как скрипичная струна, а люди, покинув обычные места, принимались ходить над землей. Мои знакомые присаживались отдохнуть на кровли. Краски смешиваюятся,; превращаются в вино, и оно пенится на моих холстах. Мне хорошо с вами. Но...что вы слышали о традициях, об Эксе, о художнике с отрезанным ухом, о кубах и квадратах, о Париже? Прощай, Витебск. Оставайтесь со своими селедками, земляки! * * * Не скажу чтобы Париж уж очень привлекал меня. Так же, безо всякого воодушевления, я уезжал из Витебска в Петербург. Просто знал, что нужно ехать. Понять же, чего хочу, а бы не мог: чего уж там, я был слишком провинциален. При всей любви к передвижению,, я всегда больше всего желал сидеть запертым в клетке. Так и говорил: мне хватит конуры с окошечком -- просунуть миску с едой. Отравляясь в Петербург, а теперь в Париж,, я думал так же. Но для этого, второго путешествия у меня не хватало денег. Чтобы не затеряться среди тридцати тысяч художников, съехавшихся в Париж со всех концов света, нужно было прежде всего обеспечить себе средства для жизни и работы. В то время меня представили г-ну Винаверу, известному депутату. .(.Винавер Максим Моисеевич (1863 -- 1923) -- юрист, депутат I Государственной Думы, один из основателей и руководителей партии кадетов, деятель еврейского национального возрождения. Издавал журналы "Восход", "Еврейская старина", "Еврейская трибуна". После революции эмигрировал во Францию.) В его окружении были отнюдь не только политические и общественные деятели. С величайшей грустью признаю, что в его лице я потерял человека, который был мне близок, почти как отец. Помню его лучистые глаза, брови, которые он медленно сдвигал или поднимал, тонкие губы, светло-шатеновую бородку и благородный профиль, который я -- по своей несчастной робости! -- так и не решился нарисовать. Несмотря на всю разницу между моим отцом, не уходившим от дома дальше синагоги, и г-ном Винавером, народным избранником, они были чем-то похожи. Отец родил меня на свет, Винавер сделал из меня художника. Без него я, может быть, застрял бы в Витебске, стал фотографом и никогда бы не узнал Парижа. В Петербурге я жил без всяких прав, без крыши над головой и без гроша в кармане. И часто с завистью посматривал на керосиновую лампу, зажженную на его столе. "Вот, -- думал я, -- горит себе и горит. Съедает сколько хочет керосина, а я?" Еле-еле сижу на стуле, на самом кончике. Стул, и тот не мой. Стул есть, комнаты нет. Да и посидеть спокойно не могу. Мучает голод. Завидую приятелю, получившему посылку с колбасой. Не один год мне снился по ночам хлеб с колбасой. При этом я жаждал писать... Меня дожидаются зеленые раввины, мужики в бане, красные евреи, добродушные, умные, с тросточками, мешками, на улицах, в лавках и даже на крышах. Они дожидаются меня, а я -- их, так мы и ждем не дождемся друг друга. Зато на столичных улицах подстерегают полицейские, привратники, блюстители "паспортного режима". Слоняясь по улицам, я, как стихи, читал на дверях ресторанов меню: дежурные блюда и цены. И вот Винавер поселил меня неподалеку от своего дома, на Захарьевской, в помещении редакции журнала "Заря". Я делал копию с принадлежащей ему картины Левитана. Мне понравился в ней необыкновенный лунный свет. Как будто позади холста мерцали свечки. Попросить снять картину со стены -- а она висела слишком высоко -- я не осмеливался и копировал, стоя на стуле. Эту копию я отнес к окантовщику, который принимал также заказы на увеличение портретов. К великому моему удивлению, он предложил мне продать работу за десять рублей. А спустя несколько дней, проходя мимо лавки, я заметил на витрине, на самом видном месте, мою копию с подписью "Левитан". Хозяин мило улыбнулся мне и просил приносить еще. Я принес ему кучу моих собственных картин: может, что-нибудь продаст. А когда на другой день зашел спросить, не продал ли он хоть одну, он удивленно ответил мне: "Простите, сударь, кто вы такой? Я вас не знаю". Так я потерял полсотни картин. Винавер всячески поддерживал меня. Вместе с Сыркиным и Сэвом он мечтал увидеть меня вторым Антокольским. .(.Сыркин М.Г. (1859--?) --художественный критик. Участвовал вместе с Л. Сэвом в редактировании журнала "Восход". В доме Л.Сэва, который был родственником Винавера, Шагал впервые узнал о школе Бакста). Каждый день, поднимаясь по лестнице, он улыбался мне и спрашивал: "Ну, как дела?" Редакционная комната была набита моими картинами и рисунками. Из редакции помещение превратилось в студию. В мои размышления об искусстве вплетались голоса редакторов, люди работали, спорили. В перерыве или в конце дня они проходили через мою "студию", меня заслоняли от них стопки "Зари", загромождавшие полкомнаты. Винавер был первым, кто купил у меня две картины. Ему, адвокату, знаменитому депутату, понравились бедные евреи, толпой идущие из верхнего угла моей картины за женихом, невестой и музыкантами. Как-то раз он, запыхавшись, ворвался в редакцию-студию и сказал мне: -- Отберите побыстрей лучшие работы и несите их ко мне. Вами заинтересовался один собиратель. Сам Винавер явился ко мне -- я был так ошарашен, что не нашел ничего стоящего. А однажды Винавер пригласил меня к себе на пасхальную трапезу. Блеск и запах зажженных свечей смешивались с темно-охристым лицом Винавера, отблески разбегались по всей комнате. Его улыбчивая жена, распоряжавшаяся обедом, словно сошла с фрески Веронезе. Блюда красовались на столе в ожидании пророка Илии. И еще долго при каждой встрече Винавер улыбался и осведомлялся: -- Ну, как дела? Показать ему мои картины я не решился: вдруг не понравятся. Он часто говорил, что в искусстве он профан. Впрочем, профаны - лучшие критики. В 1910 году он купил у меня две картины и взялся платить ежемесячное пособие, позволившее мне жить в Париже. Я отправился в путь. И через четыре дня прибыл в Париж. Только огромное расстояние, отделявшее мой родной город от Парижа, помешало мне сбежать домой тут же, через неделю или месяц. Я бы с радостью придумал какое-нибудь чрезвычайное событие, чтобы иметь предлог вернуться. Конец этим колебаниям положил Лувр. Бродя по круглому залу Веронезе или по залам, где выставлены Мане, Делакруа, Курбе, я уже ничего другого не хотел. Россия представлялась мне теперь корзиной, болтающейся под воздушным шаром. Баллон-груша остывал, сдувался и медленно опускался с каждым годом все ниже. Примерно то же думал я о русском искусстве вообще. Нет, в самом деле, всякий раз, как мне приходится размышлять или говорить о нем, я испытываю сложное, невыразимое чувство, замешенное на горечи и досаде. Как будто русское искусство обречено тащиться на буксире у Запада. Но, при том что русские художники всегда учились у западных мэтров, они, в силу своей натуры, были дурными учениками. Лучший русский реалист не имеет ничего общего с реализмом Курбе. А наиболее близкий образцам русский импрессионизм выглядит чем-то несуразным рядом с Моне и Писсарро. Здесь, в Лувре, перед полотнами Мане, Милле и других, я понял, почему никак не мог вписаться в русское искусство. Почему моим соотечественникам остался чужд мой язык. Почему мне не верили. Почему отторгали меня художественные круги. Почему в России я всегда был пятым колесом в телеге. Почему все, что делаю я, русским кажется странным, а мне кажется надуманным все, что делают они. Так почему же? Не могу больше об этом говорить. Я слишком люблю Россию. (В докладе, прочитанном в 1950 году в Чикагском университете, Шагал выделил две наиболее существенные и повлиявшие на него художественные традиции России: "самобытно-народную и религиозную". Он писал, что "имел счастье родиться в среде простого народа" и "всегда жаждал искусства из почвы, а не из головы", подчеркивая свою связь с русским (гораздо более богатым, чем еврейское) и всяким другим народным изобразительным творчеством. Особую художественную ценность имела в его глазах также русская иконопись. Он постоянно обращался к иконным мотивам, переосмысляя их, и опирался на присущую иконе систему художественного претворения реальности. Кроме того, мы находим в его работах постоянные изображения церквей Витебска, служащих как бы средоточием мистического начала композиции. (Архитектура синагог была, как правило, проще в художественном отношении, поскольку они были не храмами -- домом Бога, а молельными домами) Вместе с тем Шагал отмечал в докладе, что народное искусство, которое он "всегда любил", не могло его удовлетворить, ибо оно "бессознательно и исключает осмысление средств совершенствования, цивилизацию", и что ему была чужда "ортодоксальность" иконы. "Чтобы постичь и освоить рафинированность искусства мирского, -- писал он, - мне нужно было припасть к роднику Парижа" (Марк Шагал. Ангел над крышами... С. 143). Что касается русской культуры XIX и XX веков, то она привлекала художника прежде всего литературой и музыкой, что нашло прямое отражение в его искусстве. Тем не менее в его произведениях прослеживаются контакты и с русской живописью нового времени, в частности, с живописью М.А. Врубеля -- Шагал не случайно в 1900-е годы видел себя во сне его преемником.) * * * В Париже я всему учился заново, и прежде всего самому ремеслу. Повсюду в музеях и выставочных залах -- делал для себя открытия. То ли во мне заговорила восточная кровь, то ли -- почему бы и нет? -- на меня как-то повлиял давнишний укус собаки. Но не только в технике искал я смысл искусства. Передо мной словно открылся лик богов. Ни неоклассицизм Давида и Энгра, ни романтизм Делакруа, ни построение формы с помощью простых геометрических планов, которым увлекались последователи Сезанна и кубисты, не занимали меня больше. Все мы, казалось мне, робко ползаем по поверхности мира, не решаясь взрезать и перевернуть этот верхний пласт и окунуться в первозданный хаос. На следующий же день по приезде я отправился в Салон Независимых художников. Сопровождавший меня приятель предупредил, что осмотреть выставку за один прием невозможно. Он сам был там уже неоднократно, каждый раз смотрел до полного изнеможения и уходил. Я пожалел его и приступил к осмотру по собственному методу: первые залы пробежал, словно за мной гнались по пятам, и очутился сразу в центральных. Сэкономил силы. Итак, я проник в самое сердце французской живописи 1910 года. И попал под ее обаяние. Никакая академия не дала бы мне всего того, что я почерпнул, бродя по Парижу, осматривая выставки и музеи, разглядывая витрины. И даже толкаясь на рынке, где по бедности покупал всего лишь кусок длинного огурца. В вещах и в людях -- от простого рабочего в синей блузе до изощренных поборников кубизма -- было безупречное чувство меры, ясности, формы, живописности; причем в работах средних художников это проступало еще отчетливее. Возможно, никто острее меня не ощутил, как велико, чтобы не сказать, непреодолимо было расстояние, отделявшее до 1914 года французскую живопись от искусства других стран. По-моему, за границей вообще об этом не задумывались. Я же возвращался к этой мысли снова и снова. Дело не в особой даровитости отдельных личностей или народов. Тут действуют другие, органические или психофизические силы, которые определяют склонности то к музыке, то к литературе или живописи, то к визионерству. Поначалу я снимал студию в тупике дю Мэн, но вскоре перебрался в другую, более соответствующую моим скудным средствам. То была одна из ячеек "Улья". Так называлась сотня крошечных мастерских, расположенных в сквере возле боен Вожирар. Здесь жила разноплеменная художественная богема. В мастерских у русских рыдала обиженная натурщица, у итальянцев пели под гитару, у евреев жарко спорили, а я сидел один, перед керосиновой лампой. Кругом картины, холсты -- собственно, и не холсты, а мои скатерти, простыни и ночные сорочки, разрезанные на куски и натянутые на подрамники. Ночь, часа два-три. Небо наливается синевой. Скоро рассвет. С боен доносится мычание -- бедные коровы. Так я и просиживал до утра. В студии не убиралось по неделям. Валяются багеты, яичные скорлупки, коробки от дешевых бульонных кубиков. Не угасает огонь в лампе -- и в моей душе. Лампа горит и горит, пока не поблекнет фитилек в утреннем свете. Тогда я забирался к себе на чердак. Самое время выйти на улицу и купить в долг теплых рогаликов, а я заваливался спать. Попозже утром непременно являлась прислуга, непонятно зачем: то ли прибраться в студии (это обязательно? только не трогайте ничего на столе!), то ли просто посмотреть на меня. На дощатом столе были свалены репродукции Эль Греко и Сезанна, объедки селедки -- я делил каждую рыбину на две половинки, голову на сегодня, хвост на завтра -- и -- Бог милостив! -- корки хлеба. Если повезет, придет Сандрар и накормит меня обедом. (Сандрар Блэз (наст, имя Фредерик-Луи Сезер; 1887 -- 1961) крупнейший реформатор французской поэзии XX века -- наряду с Аполлинером. Используя язык улиц, приемы монтажа, стремился создать современный эпос, сочетающий лиризм и экспрессию. Сандрар жил в России и владел русским языком. Шагалу он посвятил два стихотворения: "Портрет" и "Мастерская", входящие в цикл "Эластические стихотворения" (1913).) Войти просто так ко мне нельзя. Нужно подождать, пока я приведу себя в порядок, оденусь -- я работал нагишом. Вообще терпеть не могу одежду и всю жизнь одеваюсь