мер, чтение лекций в кабинете Партпроса одному-единственному моему студенту Моне Пикельнеру, впоследствии ставшему украшением нашей астрономической науки. Сердце сжимается от боли, когда сознаешь, что Соломона Борисовича, лучшего из известных мне людей, уже почти 10 лет как нет в живых. Смешно и грустно: до конца своих дней он относился ко мне как ученик к учителю. А тогда, в незабываемом 42-м, ученик и учитель, мало отличавшиеся по возрасту и невероятно оборванные, в пустынном, хотя и роскошном, белом здании Партпроса (оно было уничтожено страшным землетрясением 1948 г.* разбирали тонкости модели Шварцшильда - Шустера образования спектральных линий поглощения в солнечной атмосфере... ___________________________________ * Говорят, здание это восстановлено и украшено весьма оригинальными, хотя и не вполне пристойным, барельефами работы Эрнста Неизвестного Поразившего мое воображение паренька я изредка видел таким же оборванным и голодным, какими были все. Кажется, он иногда подрабатывал разнорабочим в столовой, или, как мы ее называли, "суп- станции" (были еще такие образования: "суп-тропики", т.е. Ашхабад, "супо- стат" - человек, стоявший в очереди за супом впереди тебя, и т.д.). Кончилась ашхабадская эвакуация, я поехал в Свердловск, где находился родной Государственный астрономический институт. Это было тяжелейшее время: к голоду прибавился холод. Меня не брали в армию из-за зрения. Иногда просто не хотелось жить. В апреле 1943 года - ранняя пташка! - я вернулся в Москву, показавшуюся совершенно пустой. Странно, но я плохо помню детали моей тогдашней московской жизни. В конце 1944 года вернулся и мой шеф по аспирантуре, милейший Николай Николаевич Парийский. Встретились радостно - ведь не виделись три года, и каких! Пошли расспросы, большие и малые новости. "А где X? А куда попала семья Y?" Кого только ни вспомнили. Но все имеет свой конец, и список общих друзей и знакомых через некоторое время был исчерпан. И разговор вроде бы пошел уже не о самых животрепещущих предметах. Между делом Николай Николаевич сказал: "А у Игоря Евгеньевича (Тамма, старого друга Н.Н.) появился совершенно необыкновенный аспирант, таких раньше не было. Даже Виталий Лазаревич Гинзбург ему в подметки не годится". - "Как его фамилия?" - "Подождите, подождите, такая простая фамилия, все время крутится в голове - черт побери, совсем склеротиком стал!" Это было так характерно для Николая Николаевича, известного в астрономическом мире своей крайней рассеянностью. А я подумал тогда: "Весь выпуск физфака МГУ военного времени прошел передо мною в ашхабадском эшелоне. Кто же среди них этот выдающийся аспирант?" И в то же мгновение я нашел его: это мог быть только мой сосед по нарам в теплушке, который так поразил меня, проштудировав Гайтлера. "Это Андрей Сахаров?" - спросил я Николая Николаевича. "Во-во, такая простая фамилия, а выскочила из головы!" ...Я не видел его после Ашхабада 24 года. В 1966-м, как раз в день моего пятидесятилетия, меня выбрали в членкоры АН СССР. На ближайшем осеннем собрании академик Яков Борисович Зельдович сказал мне: "Хочешь, я познакомлю тебя с Сахаровым?" Еле протиснувшись сквозь густую толпу, забившую фойе Дома ученых, Я.Б. представил меня Андрею. "А мы давно знакомы", - сказал он. Я его узнал сразу - только глаза запали еще глубже. Странно, но лысина совершенно не портила его благородный облик. В конце мая 1971 года, в день 50-летня Андрея Дмитриевича, я подарил ему чудом уцелевший тот самый экземпляр книги Гайтлера "Квантовая теория излучения". Он был очень тронут, и, похоже, у нас обоих на глаза навернулись слезы. Что же мне подарить ему к его шестидесятилетнему юбилею?* _______________________________ * В это время Андрей Дмитриевич Сахаров уже отбывал горьковскую ссылку. - Ред. О ВЕЗУЧЕСТИ В детстве покойная мама мне много раз говорила, что я родился в рубашке. Говоря откровенно, в плане медико-гинекологическом я до сих пор не знаю, что это такое. Как-то никогда не интересовался, как не интересуюсь, будучи дважды инфарктником, как работает мое бедное сердце. С четвертого класса помню, что там (т. е. в сердце) есть какие-то предсердия, желудочки и клапаны, но что это такое - ей-богу, не знаю и знать не хочу. Это, конечно, связано с моим характером, в котором фаталистическое начало играет немалую роль. Что касается пресловутой "рубашки", то мне, пожалуй, следовало бы этим делом заинтересоваться, так как в народе этот феномен всегда связывают с везучестью. Оправдалась ли эта примета на моей судьбе? Перебирая многие годы, которые я успел прожить, я должен прийти к заключению, что как ни кинь - я был довольно везучим человеком! <...> Память высвечивает далекие студенческие годы, когда я, двадцатилетний, вчера еще дикий провинциальный мальчик - а ныне - студент физического факультета МГУ, живу в заброшенном, вполне похожем на знаменитую "Воронью слободку", общежитии в Останкино. Собственно говоря, это целый студенческий городок, состоящий из пары десятков двухэтажных деревянных бараков. Теперь я, конечно, понимаю, что это было редкостное по своей убогости жилье. Так называемые удобства находились за пределами бараков и были выполнены в традиционном российском вокзальном стиле. До сих пор содрогаюсь, когда вспоминаю эти "домики", особенно зимой, когда существенным элементом их "интерьера" были специфического состава стологмиты... На весь городок была одна крохотная продовольственная лавочка. Впрочем, ассортимент продуктов в этой лавочке был гораздо богаче, чем в нынешнем б. Елисеевском гастрономе*. Совершенно убийственным был транспорт: трамваи 17 и 39 еле плелись, первый до Пушкинской площади, а оттуда до центра - пешком, второй - до Комсомольской площади, а затем - метро. Не забыть мне лютые зимы в обледенелых, еле ползущих и подолгу стоявших на Крестовском путепроводе трамвайных вагонах. Поездка в один конец иногда занимала до полутора часов. ____________________________________ * С фотографической точностью я помню цены тех далеких довоенных лет; кило чайной колбасы 8 р., сосиски 9-40, сардельки 7-20, ветчина 17, сливочное масло 17-50, икра красная 9, кета 9, икра черная 17, десяток яиц 5-50. Кило черного хлеба 85 коп., кило серого 1-70. В углу лавочки месяцами пылились деликатесные копченые колбасы, для нас, студентов, совершенно недоступные. Стипендия была 150 руб в месяц. Ее не хватало. К концу месяца переходили на полутюремный режим питания: кило серого, немного сахару и кипяток. А в жирные недели первой половины месяца - обычная дилемма при покупке в лавочке провианта: 200 г. сосисок или 200 г красной икры (вроде вчера ее покупал?). Добавлю к сказанному, что колбаса была из чистого мяса, и никаких очередей не было. Фантастика! Зато с промтоварами положение было катастрофическое. Я ходил в обносках; зимой - и старых валенках, почему-то на одну левую ногу. Впервые в своей жизни плохонькие новые брюки я купил, когда мне исполнилось 20 лет. А первый и моей жизни костюм я заказал будучи уже женихом. Для этого нам с моей будущей женой Шурой пришлось выстоять долгую зимнюю ночь в очереди в жалком ателье около Ржевского (ныне Рижского) вокзала. Но все мы, юноши и девушки, населявшие эти бараки, были так молоды, так веселы и беззаботны! Для юности, когда вся жизнь впереди, эти "трудности быта", как тогда говорили, были пустяком. Особенно летом, когда рядом чудесный старинный парк, окружающий Шереметьевский дворец, где мы в тени вековых дубов иногда даже занимались. Еще не были залиты асфальтом дорожки этого знаменитого парка. Еще только-только начиналось строительство ВДНХ. Еще не была построена чудовищная Останкинская башня. Еще можно было купаться и кататься на лодках в останкинских прудах. И вообще полная железобетонная реконструкция этого северо-западного угла Москвы была впереди. Тогда мы были еще близки к природе (подчас жестокой) и порядочно удалены от деканатов и вузкомов. Последнее обстоятельство в немалой степени способствовало специфическому духу "вольной слободы", пропитывавшему останкинскую жизнь. Прямо скажем, что идейно-воспитательная работа в Останкинском студенческом городке была изрядно запущена. Нравы господствовали довольно дикие. Подобно волнам прибоя, нас захлестывали разного рода массовые психозы. То это была итальянская лапта (своеобразный гибрид волейбола и регби, то биллиард на подшипниковых шариках, то карты. В этих увлечениях мы совершенно не знали меры (о, юность!). Так, например, я однажды, получив стипендию, всю ночь играл с Васей Малютиным и очко и под утро, играя по маленькой, продулся до нуля. Боже, как я ненавидел тогда серьезного и методичного Васю, как я бесился оттого, что проигрывал в эту идиотски-примитивную игру, где, казалось бы, шансы сторон абсолютно равны, но тем не менее, вопреки всем законам теории вероятности, он выигрывал, а я проигрывал! Причем никакого мухлежа с его стороны заведомо не было. Вот тут-то я понял, что самая сильная страсть в жизни - это страсть отыграться. Как я прожил тот месяц, я не помню. А еще у нас была шахматная эпидемия. В те далекие годы в Москве проходило несколько международных шахматных турниров с участием таких светил, как Ласкер, Капабланка, Эйве. Затаив дыхание, мы следили за титанической борьбой за шахматную корону мира между Алехиным и Эйве. Конечно, мы исступленно болели за бывшего москвича Алехина, хоть и был он эмигрантом. В этом отношении мы опережали свое время и идеологически были уже в послевоенных годах расцвета русского патриотизма... Эти турниры создавали благоприятный климат для возникновения эпидемии шахматной лихорадки, принявшей самые уродливые формы. Господствовала некая чудовищная версия "блица", конечно, без часов, когда на ход даются секунды, и стоит дикий звон болельщиков и противника. Даже сейчас я слышу торжествующий рык счастливого победителя: "А ты боялась!" - сбивающего твоего короля своим королем (бывало и такое - понятие "шах" отсутствовало). В день я играл до 40 партий, лекции, конечно, пропускал. Кстати, по причине такого рода "стиля" я так и не научился сколько-нибудь прилично играть в шахматы. А сейчас глубоко к ним равнодушен, если не сказать больше. <...> Мы, студенты-физики, занимали второй этаж нашего деревянного барака, именуемого "20-й корпус". На первом этаже обитали историки. Между нами все время возникали традиционные словесные баталии, подначки и розыгрыши, впрочем, никогда не переходившие границ мирного сосуществования - ведь эти "презренные историки", в сущности говоря, были неплохими ребятами, своими в доску. Это был первый набор истфака после многолетнего перерыва, когда историческая наука в нашей стране была фактически уничтожена. Ее давно уже не преподавали в школах, заменяя неким специфическим предметом, называемым "Обществоведение". По этой и другим причинам уровень подготовки историков первого набора был весьма низким. В те далекие времена я был задиристый, худой мальчишка, болезненно самолюбивый! Не преуспев в итальянской лапте и в шахматных блицах, я решил самоутвердиться в весьма оригинальном жанре. Подростком и юношей я очень много читал, интересуясь, прежде всего, историей и географией, у меня были незаурядная память (она и сейчас, слава Богу, меня пока не подводит). И вот я всенародно объявил, что каждый нормальный физик, будучи культурным человеком, неплохо знает эту самую историю, во всяком случае, не хуже, чем жалкие историки живущие внизу. Но кроме того, мы еще имеем физику, эту царицу всех наук, в то время как пижоны-историки не знают даже закона Ома, не говоря уже об уравнении Шредингера или, скажем, канонического распределения Гиббса. Короче говоря мы, физики, есть соль земли а эти, живущие внизу жалкие личности не больше, как ее удобрение. Слушая такие слова, физики одобрительно ржали, и то время как историки дико возмущались. И тогда я предложил им неслыханный поединок! Я задаю любому заранее избранному их представителю 10 вопросов по истории и географии зарубежных стран, после чего он задаст мне тоже 10 вопросов по его выбору. Мои условия такие: я обязуюсь ответить на все их вопросы, и он ни на один мой вопрос не ответит. В противном случае я проиграл. Представляете, какой тут поднялся ажиотаж! Поединок состоялся тут же, и к великому позору, жалких гуманитариев я выиграл! На первом этаже воцарилось подавленное настроение. Резко улучшилась успеваемость историков - уж очень им хотелось меня посрамить. Но я не терял времени даром: забросив физику, я тайно штудировал основные университетские курсы истории. Я изучил Тураева (Древний Восток, 2 тома), Косминского (Средние века, 2 тома), Сергеева (История Рима, 2 тома). Я мог перечислить в любом порядке всех римских императоров, не говоря уже о всяких там Меровингах, Валуа и Пястах; особенно хорошо знал даты. Все последующие турниры (а они происходили примерно раз в месяц) оканчивались для бедных служителей музы Клио катастрофическим разгромом. Я полагаю, что этому способствовали еще неслыханно оскорбительные условия поединков. Что и говорить, я нагнал на этих историков большой страх! Выражением этого страха был случай со скромной провинциалочкой - историчкой Тамарой Латышкиной, готовившей экзамен по истории средневекового Востока. Бедняжке никак не удавалось запомнить имя первого сегуна династии Токугава, знаменитейшего Хидаеси, далекого предтечи таких японских милитаристов, как жупел моей юности Савва Иванович Араки (генерал был православный!) и повешенный позже военный преступник Тодэио. И тогда Тамара, движимая чувством жгучей ненависти, смешанным с восхищением, решила запомнить это мудреное имя, пользуясь мнемоническим правилом: Хидаеси - худо псе (т. е. мне, Иосифу). На ее злую беду экзаменовавший ее профессор Заходер спросил ее как раз про сегунат. И тут на вопрос об имени человека, за четыреста лет до экзамена сказавшего: "Пойду за море и как циновку унесу на руках Китай", Тамара пролепетала: "Плохо псе". Заходер был, конечно, потрясен. Через несколько десятков лет я встретил весьма представительную полную даму - видного нашего индолога Тамару Филипповну Девяткину. Вспоминая подробности этого забавного эпизода нашей далекой юности, мы много смеялись. <...> В эти годы я, как никогда много и успешно рисовал с натуры, преимущественно портреты моих товарищей по общежитию. Увлекался новой для меня техникой - сангиной и тушью. Сеансы обычно длились 40 минут, больше натурщики не выдерживали. Я достиг своего пика в искусстве портрета как раз в это время. Почти все портреты я раздал оригиналам. Кое-что осталось - иногда я сам удивляюсь, как это я мог так рисовать - ведь никогда не учился! В 1938 году я резко и навсегда бросил искусство, о чем никогда не жалел. В комнатах общежития уровень идейно-воспитательной работы был особенно низок. Мне запомнилось легкомысленное поведение моего товарища по комнате Мишки Дьячкова. Толстоватый, неуклюжий и косоглазый, он был большим театралом, одно время работал статистом в Малом театре, часто с убийственной серьезностью декламировал нечто патетическое. Братва обычно помирала со смеху. Никогда не забуду, как он, внезапно вскочив из-за стола, откинул голову назад, и грозя кулаком висевшему на стене изрядно засиженному мухами портрету Вождя, прошипел: "Ужо тебе, Иосиф Сталин!" Вот тут уже никто не смеялся, а делали вид, что как бы ничего не слышали. Фюрера Мишка фамильярно называл "Адольфом", а Лучшего Друга Студентов - "Иосифом". Временами он в лицах изображал невероятно комические диалоги между ними, во многом предвосхищая развитие событий в уже близкие судьбоносные годы. И еще вспоминаю острую сцену. В то "веселое" время на крыше Ярославского вокзала висели огромные красочные портреты всех пяти тогдашних маршалов Советского Союза: Ворошилова, Буденного, Блюхера, Егорова и Тухачевского. Когда "сгорал" очередной маршал, еще до публикации об этом в газетах его портрет снимали с крыши вокзала. Учитывая низкий уровень тогдашней техники, это была довольно сложная процедура, обычно длившаяся несколько часов. Снятие портрета происходило на глазах у многих тысяч людей - ведь Комсомольская площадь, "площадь трех вокзалов", самое многолюдное место столицы. И вот однажды врывается в нашу комнату Мишка и буквально вопит: "Ребята! Счет три два уже не в нашу пользу!" Оказывается, он видел, как с крыши Ярославского вокзала снимали портрет Блюхера... А ребята в своей массе были славные и абсолютно порядочные - стукачей у нас было мало. Но они, конечно, были - и скоро мы это почувствовали в полной мере. Один за другим стали исчезать кое-кто из наших товарищей. Мы же продолжали резвиться, как уэллсовские элои солнечным днем. Морлоки ведь работали ночью с помощью "воронков". Впрочем, исчезновение Коли Рачковского произвело на меня тягостное впечатление - я кожей почувствовал, что "чей-нибудь уж близок час". Колю мы прозвали Гоголем за поразительное внешнее сходство с классиком литературы. Только ростом наш Коля был покрупнее своего великого земляка. Он любил шахматы и украинскую литературу, проникновенно читал "Кобзаря". Может быть, это и было причиной его гибели? Украинский национализм ему, при наличии злой воли, ничего не стоило приклеить! В нашей двадцать пятой комнате ребята были как на подбор - веселые и очень компанейские; помочь товарищу было нашей первой заповедью. Но в семье не без урода: жил с нами один мерзкий тип, изрядно отравлявший наше существование. Звали его Николай Макарович Зыков. Был он значительно старше нас и, мягко выражаясь не блистал красотой. Очень низкий, изрытый глубокими морщинами лоб, маленькие, близко посаженные рыскающие серые глазки и почему-то больше всего запомнившаяся глубокая ямка на подбородке. От него всегда исходил какой-то мерзкий, прокисший запах. Впрочем, все это можно было перенести - не такие уж мы были аристократы и снобы, - главное было то, что характер у этого Зыкова был просто непереносим. Прежде всего, он был невероятно злобный зануда и резонер. Он был членом партии и постоянно кичился этим, поучая нас как "старший товарищ". Так как Зыков был непроходимо и воинственно глуп, его длиннющие проповеди никак не способствовали улучшению морально-политического климата в нашей комнате. Быстро раскусив его, мы игнорировали его поучения, а над его идиотскими рацеями о любви и девушках (излюбленная тема) откровенно издевались, либо просто пропускали их мимо ушей. <...> "Издеваетесь над членом партии!" - визжал оскорбленный Коля, используя свой обычный, казавшийся ему неотразимым, прием. "При чем тут партия? Ты просто, Коля, дурак, так сказать, в персональном смысле". Вот "дурака" Зыков почему-то совершенно не переносил. Он сразу же переходил к угрозам "на самом высоком уровне". "Троцкисты недобитые! Вот я вас выведу на чистую воду! Я вас разоблачу". Это мы были глупцы, если смотрели на эту безобразную сцену как на потеху. На дворе стоял 1937 год. Обвинение в троцкизме озверевшего "активиста" было смертельно опасным. Какие же мы были идиоты, если этого не понимали! Особенно, люто Зыков ненавидел меня. У него на это были свои резоны. Ему очень трудно давалась наука, хотя работал он до изнеможения. Мне же все давалось легко. К тому же я имел глупость (мальчишество!) скрывать свои упорные занятия в Ленинской библиотеке, куда я часто ездил, и изображал дело так, будто я совсем не занимаюсь. Этакий "гуляка праздный", я этим сознательно бесил Колю, доводя его до исступления. В довершение всего, он был неравнодушен к Шуре, которая очень скоро стала моей женой. И неизбежное свершилось. Мои забавы не могли, конечно, пройти для меня даром. Я очень резко, даже внезапно почувствовал на факультете, что случилось что-то новое, даже страшное: вокруг меня образовалась пустота. Вакуум. Внешне вроде все было по-старому. Но это была только видимость. От меня однокурсники стали отворачиваться как будто я заболел чумой. Якобы по рассеянности перестали здороваться. Даже факультетский сторож Архиреев, личность историческая (помнил Лебедева и чуть ли не Умова), стал на меня поглядывать как-то странно. В те времена такая обстановки могла означать только одно: на тебя донесли, донос серьезный, и сроки твои определены. Даже я, птичка Божья, стал это понимать. На душе стало невыразимо пакостно. Особенно, когда бросал свой взгляд на Зыкова, даже не пытавшегося скрыть свое торжество, хотя и ставшего непривычно молчаливым. На факультет я почти перестал ходить. В такой накаленной обстановке взрыв мог произойти в любую минуту, и он произошел! Случилось это в полдвенадцатого ночи, мы все четверо, уже раздетые, лежали по углам на своих койках и читали. "Тушите свет!" - буркнул Зыков и встал, чтобы подойти к выключателю. "Еще нет двенадцати, имеем право читать!" "А вот я вам покажу право, - уже прокричал Коля и потянулся к выключателю. "Ты ведь этого не сделаешь?" - мягко сказал Вася и стал играть своими огромными стальными пальцами. "Издеваетесь над членом партии!" - завел свою шарманку Зыков. "При чем тут партия? - заметил я, - Ты просто дурак". Лицо негодяя исказилось злобой. Я никогда его раньше таким не видел. Он даже вроде бы стал оскаливаться в улыбке: "А вот возьмут вас за глотку наши чекисты, заверещите тогда, будете блеять, что мы, мол, ничего не говорили, что мы над коммунистом не издевались!" "Зря кипятишься, Коля! Я всегда и где угодно буду утверждать, что ты дурак, ибо это есть абсолютная истина, так сказать, в конечной инстанции. А если ты в этом сомневаешься, я могу написать тебе соответствующую справку". С той ночи прошло вот уже сорок шесть лет, но я помню все до мельчайших подробностей. Зыков стоял посреди комнаты в своих грязных подштанниках (трусов тогда зимой почему-то не носили), от яростной злобы, помноженной на радость, его прямо-таки трясло. "На, пиши!" - прохрипел он, подойдя к моей койке и протягивая огрызок карандаша и тетрадочный листок. Ребята на своих койках замерли. "Коля, - спокойно и даже с некоторой нежностью сказал я, - кто же так делает? Это важный документ, а ты мне даешь карандаш. Потрудись обмакнуть перо в чернила и подай мне. И еще дай вон ту книгу, чтобы положить под бумагу". Своими дрожащими руками он подал мне ручку и книгу, Боже, до чего же он был мерзок! Я решил не хохмить, а написал коротко и четко: Справка. Дана сия Зыкову Николаю Макаровичу в том, что он действительно является дураком. ... февраля 1937 г. И. Шкловский Отдав ему справку, я сказал: "А теперь можешь тушить свет - пожалуй, уже время!" Через неделю, когда я по какому-то неотложному делу зашел на факультет, я сразу же всем существом почувствовал, что обстановка резко изменилась. Меня встречали приветливые лица, сочувственно спрашивали, почему редко появляюсь, уж не заболел ли? И черные тучи, сгустившиеся на моем небосклоне, полностью рассеялись. Много лет спустя мой старый друг по аспирантуре, ныне покойный Юрий Наумович Липский поведал мне, что же тогда случилось. Зыков написал в партком факультета, возглавляемый Липским, заявление, в котором клеветнически обвинял меня в троцкистской агитации. Негодяй знал, что делает! Это заявление по тем временам означало просто убийство из-за угла, причем безнаказанное. Партком обязан был его рассмотреть и сделать выводы. "Твое дело было безнадежно, - сказал мне Юра. - Очень я тебя, дурачка, жалел, но..." И вдруг на очередное заседание парткома врывается пышущий радостным гневом Зыков и протягивает какую-то смятую бумажку. "Вам нужны еще доказательства антисоветской деятельности Шкловского - вот прочтите". Члены парткома прочли и грохнули от смеха - то была моя справка. "А ты ведь действительно, дурак, Зыков. Пошел вон отсюда", - сказал Липский, и тут же дело было прекращено. Финал этой драматической истории можно объяснить только тем, что я родился в рубашке. За годы моей жизни в Останкино "эффект рубашки" сработал еще несколько раз. Ну, хотя бы тогда, когда в начале лета 1937 г. Я получил повестку - явиться на Лубянку. Этот визит я никогда не забуду. Особенно запомнились лифты и длинные пустые коридоры страшного дома. Помню, что я должен был вжаться в стенку, пропуская идущего навстречу мне человека с отведенными назад руками, за которым в трех шагах следовал конвоир. По лицу человека текла кровь. Он был почему-то то странно спокоен. Их там на Лубянке интересовали некоторые подробности жизни бедного Коли Рачковского. Я что-то долдонил о своеобразной манере Колиной игры в шахматы - он раздражающе долго думал. Ничего другого о несчастном я не знал. Не добившись от меня никакого толку, следователь подписал пропуск на выход. Никогда мне не забыть восхитительного состояния души и тела, когда за мной закрылась тяжелая дверь, и я оказался на залитой солнцем московской улице. Помню, меня захлестнуло огромное чувство любви к людям, которые как ни в чем ни бывало сновали взад и вперед. А я-то думал что за эти два часа мир перевернулся... Конечно, мне страшно везло. Впрочем, так же повезло и всему моему поколению ровесников Октября, сумевших дожить до начала выполнения продовольственной программы. Только интересно бы узнать - сколько нас осталось, таких "везунчиков"? А ВСЕ-ТАКИ ОНА ВЕРТИТСЯ! Его арестовали на балу, где люди праздновали наступающую 19-ю годовщину Великого Октября. Он после танца отводил свою даму на место, когда подошли двое. Такие ситуации тогда понимали быстро. "А как же дама? Кто ее проводит домой?" "О даме не беспокойтесь, провожатые найдутся!" Он - это Николай Александрович Козырев, 27-летний блестящий астроном, надежда Пулковской обсерватории. Его работа о протяженных звездных атмосферах незадолго до этого была опубликована в ежемесячнике Королевского Астрономического общества Великобритании, авторитетнейшем среди астрономов журнале. Арест Николая Александровича был лишь частью катастрофы, обрушившейся на старейшую в нашей стране знаменитую Пулковскую обсерваторию, бывшую в XIX веке "астрономической столицей мира" (выражение Симона Ньюкомба). Пулковская обсерватория давно уже была бельмом на глазу у ленинградских властей - слишком много там было независимых интеллигентных людей старой выучки. После убийства Кирова положение астрономической обсерватории стало, выражаясь астрофизически, метастабильным. Беда навалилась на это учреждение как бы внезапно. Хорошо помню чудесный осенний день 1960 года, когда я гостил на Горной станции Пулковской обсерватории, что около Кисловодска, у моего товарища по Бразильской экспедиции флегматичного толстяка Славы Гневышева. Мы сидели на залитой солнцем веранде, откуда открывался ошеломляющий вид на близкий Эльбрус. Тихо и неторопливо старый пулковчанин Слава рассказывал о катастрофе, фактически уничтожившей Пулково в том незабываемом году. Видимым образом все началось с того, что некий аспирант пошел сдавать экзамен кандидатского минимума по небесной механике своему руководителю, крупнейшему нашему астроному профессору Нумерову*. По причине бездарности и скверной подготовки аспирант экзамен провалил. Полон злобы, усмотрев на рабочем столе своего шефа много иностранной научной корреспонденции, он написал на Нумерова донос - то ли в местную парторганизацию, то ли повыше. В то время секретарем парторганизации обсерватории был Эйгенсон - личность верткая, горластая и малосимпатичная. Ознакомившись с доносом, этот негодяй решил, что наконец-то настал его час. Проявив "должную" бдительность, он дал делу ход, в результате чего Нумерова арестовали. Когда в "Большом доме" на первом же допросе его жестоко избили, он подписал сфабрикованную там бумагу с перечислением многих своих коллег - якобы участников антинародного заговора (всего 12 в Пулково и примерно столько же в ИТА). ___________________ * Член корреспондент Академии Наук СССР Борис Васильевич Нумеров был тогда директором Института теоретической астрономии (ИТА) и членом ученого совета Пулкова. Следует заметить, однако, что к Нумерову наши славные чекисты подбирались еще до описанных сейчас событий, Еще до ареста Нумерова они выпытывали о нем у Николая Александровича, но, конечно, ничего не добились. Несмотря на расписку о неразглашении, Козырев предупреждал Нумерова о надвигающейся беде. Избитый несчастный астроном рассказал об этом следователю, что и послужило поводом для ареста Н. А. После этого последовали новые аресты. Короче говоря, пошла обычная и те времена цепная реакция. В результате этого пожара (иначе такое явление не назовешь) по меньшей мере 80 % сотрудников Пулкова по главе с директором, талантливым ученым Борисом Петровичем Герасимовичем были репрессированы, причем большинство из них потом погибли. Среди погибших Еропкин и ряд других деятелей отечественной астрономической науки.<...> Конечно, 1937 год принес нашему народу тотальную беду. Все же много зависело от конкретной обстановки в том или ином учреждении. Как тут не привести удивительный случай, имевший место в моем родном Астрономическом институте им. Штернберга. Это столичное учреждение по размерам было сравнимо с Пулковом, можно сказать, его двойник. Невероятно, но факт: примерно в то же время некий аспирант тоже пошел сдавать небесную механику своему шефу профессору Дубошину. Результаты экзамена были столь же плачевны, как и у его коллеги в Пулково. И повел себя московский аспирант после такой неудачи совершенно так же, как и ленинградец - написал донос на шефа, инкриминируя ему те же грехи - научную иностранную корреспонденцию! Стереотип поведения советских аспирантов тех далеких лет просто поражает! Это событие осложнялось еще общей ситуацией в Астрономическом институте им. Штернберга. Парторгом был тогда некий Аристов - типичный "деятель" того времени. Он разводил демагогию, что-де в институте зажимают представителей рабочего класса - по тем временам очень опасное обвинение. Нашлись, однако, в институте силы, которые дали решительный отпор провокаторам. Это были члены тогдашнего партбюро Куликов, Ситник и Липский. Клеветник-аспирант (кажется, его фамилия была Алешин) был изгнан, даже, кажется, исключен из партии, а вскоре за ним последовали незадачливый Аристов и его оруженосец, какой-то Мельников. Пожар был потушен. Итог. В нашем институте в те незабываемые предвоенные годы ни один человек не был репрессирован. Другого такого примера я не знаю. Но вернемся к Николаю Александровичу Козыреву. Он получил тогда 10 лет. Первые два года сидел в знаменитой Владимирской тюрьме в одиночке. Там с ним произошел поразительный случай, о котором он рассказал мне в Крыму, когда, отсидев срок, работал вместе со мной на Симеизской обсерватории. Я первый раз наблюдал человека, вернувшегося с "того света". Надо было видеть, как он ходил по чудесной крымской земле, как он смаковал каждый свой вздох! И как он боялся, что в любую минуту его опять заберут туда. Не забудем, что был 1949 год - год "повторных посадок", и страх Николая Александровича был более чем основательным. А случай с ним произошел действительно необыкновенный. В одиночке, в немыслимых условиях он обдумывал свою странную идею о неядерных источниках энергии звезд и путях их эволюции. Замечу в скобках, что через год после окончания срока заключения Козырев защитил докторскую диссертацию на эту фантастическую и, мягко выражаясь, спорную тему*. А в тюрьме он все это обдумывал. По ходу размышления ему необходимо было знать много конкретных характеристик разных звезд, как то: диаметры, светимости и пр. За минувшие два страшных года он все это, естественно, забыл. А между тем незнание звездных характеристик могло повести извилистую нить его рассуждений в один из многочисленных тупиков. Положение было отчаянное! И вдруг надзиратель в оконце камеры подает ему из тюремной библиотеки... 2-й том Пулковского курса астрономии! Это было чудо: тюремная библиотека насчитывала не более сотни единиц хранения, и что это были за единицы! "Почему-то, - вспоминал потом Н. А.,- было несколько экземпляров забытой ныне стряпни Демьяна Бедного "Как 14-я дивизия в рай шла..." Понимая, что судьбу нельзя испытывать, Н. А. всю ночь (в камере ослепительно светло) впитывал и перерабатывал бесценную для него информацию. А наутро книгу отобрали, хотя обычно давали на неделю. С тех пор Козырев стал верующим христианином. Помню, как я был поражен, когда В 1951 году в его ленинградском кабинете увидел икону. Это сейчас пижоны-модники украшают себя и квартиры предметами культа, тогда это была большая редкость. Кстати, эта история с "Пулковским курсом" абсолютно точно воспроизведена в "Архипелаге ГУЛАГ". Н. А. познакомился с Александром Исаевичем задолго до громкой славы последнего. Тогда еще никому не известный Солженицын позвонил Н. А, и выразил желание побеседовать с ним. Два бывших зэка быстро нашли общий язык. ________________________ * Не следует забывать, что классическая работа Бете, доказавшая ядерную природу источников энергии Солнца и звезд, была опубликована только в 1939 г. Козырев не имел о ней понятия. Страшная вещь для ученого - полная изоляция от научной жизни! Тем более любопытно, что Солженицын в своем четырехтомном труде ни словом не обмолвился о значительно более драматичном эпизоде тюремной одиссеи Николая Александровича, который ему, безусловно, был известен. Это - хороший пример авторской позиции, проявляющейся в самом отборе излагаемого материала. А история, случившаяся с Н. А., действительно поразительная. Это было уже после тюрьмы, когда Н. А. отбывал свой срок в лагере в Туруханском крае, в самых низовьях Енисея. Собственно говоря, то был даже не лагерь - небольшая группа людей занималась под надзором какими-то тяжелыми монтажными работами на мерзлотной станции. Стояли лютые морозы. И тут выявилась одна нетривиальная особенность Козырева: он мог на сорокаградусном морозе с ледяным ветром монтировать провода голыми руками! Какое же для этого надо было иметь кровообращение! Он был потрясающе здоров и силен. Много лет спустя на крымской земле я всегда любовался его благородной красотой, прекрасной фигурой и какой-то легкой, воздушной походкой. Он не ходил по каменистым тропам Симеиза, а как-то парил. А ведь сколько он перенес горя, сколько духовных и физических страданий! Столь необыкновенная способность, естественно, привела к тому, что он на какие-то сотни процентов перевыполнял план. Ведь в рукавицах много не наработаешь! По причине проявленной трудовой доблести Н. А. был обласкан местным начальством, получал какие-то дополнительные калории и стал даже старшим в какой-то производственной группе. Такое неожиданное повышение имело, однако, для Н. А. самые печальные последствия. Какой-то мерзкий тип из заключенных, как говорили тогда, "бытовик", бухгалтеришко, осужденный за воровство, воспылал завистью к привилегированному положению Николая Александровича и решил его погубить. С этой целью, втершись в доверие к Н. А, он стал заводить с ним провокационные разговорчики. Изголодавшийся по интеллигентному слову астроном на провокацию клюнул; он ведь не представлял себе пределов человеческой низости. Как-то раз "бытовик" спросил у Н. А., как он относится к известному высказыванию Энгельса, что-де Ньютон - индуктивный осел (см. "Диалектику природы" означенного классика). Конечно, Козырев отнесся к этой оценке должным образом. Негодяй тут же написал на Козырева донос, которому незамедлительно был дан ход. 16 января 1942 года его судил в Дудинке суд Таймырского национального округа. "Значит, вы не согласны с высказыванием Энгельса о Ньютоне?" - спросил председатель этого судилища. "Я не читал Энгельса, но я знаю, что Ньютон - величайший из ученых, живших на Земле", - ответил заключенный астроном Козырев. Суд был скорый. Учитывая отягощающие вину обстоятельства военного времени, а также то, что раньше он был судим по 58-й статье и приговорен к 10 годам (25 лет тогда еще не давали), ему "намотали" новый десятилетний срок. Дальше события развивались следующим образом. Верховный суд РСФСР отменил решение таймырского суда "за мягкостью приговора". Козыреву, который не мог следить за перипетиями своего дела так как продолжал работать на мерзлотной станции, вполне реально угрожал Доподлинно известно, что Галилей перед судом святейшей инквизиции никогда не произносил приписываемой ему знаменитой фразы "А все-таки она вертится!" Это красивая легенда. А вот Николай Александрович Козырев в условиях, во всяком случае, не менее тяжелых, аналогичную по смыслу фразу бросил в морды тюремщикам и палачам! Невообразимо редко, но все же наблюдаются у представителей вида Homo sapiens такие экземпляры, ради которых само существование этого многогрешного вида может быть оправдано! Потянулись страшные дни, расстрелять приговоренного на месте не было ни физической, ни юридической возможности. Расстрельная команда должна была на санях специально приехать для этого дела с верховья реки. Представьте себе состояние Н. А.: в окружающей белой пустыне в любой момент могла появиться вдали точка, которая по мере приближения превратилась бы в запряженные какой-то живностью (оленями?) сани, на которых сидят палачи. Бежать было, конечно, некуда. В эти невыносимые недели огромную моральную поддержку Николаю Александровичу оказал заключенный с ним вместе Лев Николаевич Гумилев - сын нашего выдающегося трагически погибшего поэта, ныне очень крупный историк, специалист по кочевым степным народам. Через несколько недель Верховный суд СССР отменил решение Верховного суда РСФСР и оставил в силе решение Таймырского окружного суда. Почему же Солженицын ничего не рассказал об этой поразительной истории? Я думаю, что причиной является его крайне враждебное отношение к интеллигенции, пользуясь его термином - "образованщине". Как христианин, Н. А. понятен и приемлем для этого писателя; как ученый, до конца преданный своей идее, - глубоко враждебен. Странно - ведь у Солженицына какое-никакое, а все-таки физико-математическое образование! Что ни говори, а ненависть - ослепляет. ИСТОРИЯ ОДНОЙ НЕНАВИСТИ* _____________________ * Фамилия одного из действующих лиц этого рассказа изменена. - Ред. В хорошо известный всем астрономам конференц-зал Астрономического института имени Штернберга в начале мая 1971 г., быстро оглядываясь, вошел Валерьян Иванович. Был какой-то занудный ученый совет. Вряд ли, однако, это мероприятие было причиной появления в зале такого редкого гостя, каким был профессор Красовский, ведавший в Институте физики атмосферы ее самыми верхними слоями. Он явно кого-то искал. Через несколько секунд выяснилось, что искал он меня. Он сел в пустое, соседнее с моим, кресло и темпераментно прошептал в мое ухо: "Наконец-то я узнал, кто он такой!" "Кто это он?" - спросил я. "Как кто? Прохвостиков!" Валерьян Иванович, конечно, имел в виду своего заклятого врага профессора Ивана Андреевича Хвостикова. "Бога бы побоялись, - сказал я, - ведь вы же все-таки сын священника. Сколько уже лет прошло, как умер Иван Андреевич, а вы все еще его грызете!" Валерьян Иванович досадливо отмахнулся: "Вот еще... А я все-таки узнал, кто он такой". Здесь я должен сделать отступление в своем рассказе. Судьба столкнула меня со столь незаурядной личностью, какой, несомненно является Валерьян Иванович, очень давно, еще в 1949 году. Симеизская обсерватория лета 1949 г. была аномально богата яркими личностями. Чего, например, стоил Никола