же было взяться страху?! Даже инстинктивному. Я словно был лишен этого чувства, хотя всякое живое существо должно его испытывать. Но однажды я стоял на балконе двухэтажного дома. Солнце золотило верхушки акаций. Где-то высокий женский голос с незатейливыми руладами выводил популярнейшую песню "Маруся отравилась". Я не понимал, что значит "отравилась", мне казалось, что это что-то очень хорошее, сходное с "натанцевалась", "наелась", "нагулялась". Я вообще еще не знал, что на свете есть плохие слова. Вдруг за углом раздался истошный вопль. меня сжалось сердце от незнакомого ощущения -- стало так тоскливо, как бывает, когда солнце закрывает черная туча. Я и сейчас помню этот первый миг страха. Ничего не понимая, я увидел, как из-за дома показался усатый городовой. Одной рукой он держал за шиворот молодого парня, а другой, сжатой в кулак, неистово, с остервенением бил его по лицу, не глядя, куда кулак попадет -- в нос? в глаз? в рот? Лицо парня было окровавлено. Я впервые увидел столько крови. Потом в жизни было много жестоких впечатлений, но почему-то, когда мне бывает страшно, передо мной встает толстый городовой и кровь на лице парня. Это был первый страх. А потом пошло. ...По улицам проходила манифестация. Рабочие, студенты, красные флаги. Лозунги: "Да здравствует революция!", "Долой самодержавие!", "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!". На лицах восторг -- царь издал манифест: свобода слова, свобода собраний и много всяких других свобод. Люди поверили. Свобода! Свобода! Великий день! -- Радость, ликование, небывалый праздник. Только недолго он длился. Настало утро следующего дня. Утро как утро. То же одесское солнце. То же небо. Спокойное море. И -- страшный мрак. Мрак насилия. Осуществление царской свободы. Это так неожиданно после вчерашнего дня радости! Город замер в ожидании чего-то... Пустынная улица. Городовой. Но что с ним? Почему он топает ногами и размахивает руками? Он танцует? Подойдите поближе. Что такое? Он поет? Нет, он кричит -- надрывно, истошно: -- Бей жидов! Бей жидов! Люди бегут. С неестественной от страха быстротой. -- Бей жидов! -- орет городовой-запевала, и за поворотом уже нестройный хор диких голосов отвечает: -- Бе-е-ей жидов? Из-за угла появляется человек. Высокий, светловолосый, усы сливаются с бородкой. Страдаль-ческий взгляд и струйка крови у рта. Он силится бежать, но может только переставлять ноги, подтягивая одну к другой. Из-за поворота появляется процессия. Два огромных верзилы несут портрет царя и образ Христа. Но что это? На кого похож Иисус? -- Да вот на этого страдальца со струйкой крови у рта, бес сильно переставляющего ноги. -- Бей жидов! -- Удар -- и образ спокойно взирает с высоты на распластанное тело. В который раз. Плохо богу в Одессе. Люди уходят в погреба. Люди прячутся, старики, дети. Молодежь, в самооборону! Кто эти люди, несущие образ Христа, хоругви, портрет монарха, украшенный вышитыми крестом полотенцами? -- Одесские охотнорядцы, ненавидящие еврея-конкурента. Деклассированная босячня. Обманутые тупицы. Царизм знает, что делает. А там, на Молдаванке, там еще страшнее. Пух из перин снежной пеленой застилает дома и улицы. Крики ужаса, мольбы о пощаде, дикий хохот. кровь, выстрелы. Как? И это все без музыки?! В Одессе без музыки? Нет, с музыкой. Вон с балкона третьего этажа летит пианино. Бац о тротуар! -- Такого аккорда не услышишь никогда. -- Бей! Бей! Будьте вы прокляты, люди, которые не люди. Но тут же рядом -- настоящие: они прячут преследуемых в своих домах. Выходят из ворот, в руках иконы. -- Жиды у вас есть? -- Да что вы, какие жиды, тут только православные живут, вот тебе святой крест! Ложь! Святая ложь. -- Спасибо вам за эту ложь, честные настоящие русские Человеки! Конечно, я был сорванцом и буйной головой. "Усидчивые" игры были не для меня. Война, индейцы -- вот что было мне по душе. Самое спокойное занятие -- это прогулки по Одессе. Четверо дружков, мы шли обычно по улице, Разговаривали, а чаще громко пели какой-нибудь военный марш. Как правило, каждый вел свою партию, изображая тот или иной инструмент в оркестре. Один делал бас-геликон: "Га-га-га". Два мальчика изображали две трубы, играющие секунду, как аккомпанемент. А я всегда вел мелодическую линию марша, подражая баритону или кларнету. И всегда это было у нас ритмически точно. Ей-богу, одесские мальчишки иначе не умели. У нас была своя этика, свои законы. Если кто-нибудь во время такой прогулки замечал на тротуаре или на дороге какой-нибудь ценный предмет или деньги, а другие не видели, то счастливец наступал на найденную вещь и произносил заклинание: "Чур, без доли!" Тогда найденное принадлежало ему, и никто не имел права претендовать на сокровище. И уж в зависимости от доброты нашедшего жизнь остальных троих могла сделаться слаще. Вот так шествовали мы однажды с маршем по Тираспольской улице к Преображенской, останавливались поглядеть на какую-нибудь ссору или с завистью провожали глазами редких счастливчиков, мчавшихся на велосипеде. Велосипед был самой заветной мечтой наших юных дней. Иметь его мы не надеялись. На всю Одессу только у нескольких мальчиков, сыновей крупных богачей, таких, как фабрикант конфет Крахмальников, были собственные велосипеды. Хоть бы покататься. Покататься было можно, взяв велосипед напрокат -- существовали такие предприятия. Час катания стоил пятнадцать копеек. В залог нужно было оставлять ученический билет, а в случае аварии, вроде "восьмерки колеса", надо было оплатить стоимость ремонта. Итак, мы шли вчетвером, и вдруг мои зоркие глаза увидели на обочине тротуара маленькую, сложенную сине-белую бумажку. Я сразу ее узнал, хотя в руках и не держал никогда. Это была ассигнация в пять рублей. Я совершил ритуал: примял ее подметкой давно и безжалостно израненного башмака и на верхнем "до" выкрикнул: "Чур, без доли!" Мои партнеры по "военному оркестру" замерли на середине такта. На их лицах застыло выражение не то восторга, не то сомнения. -- Что?! Что?! -- воскликнул Шурка Чернуха, один из когорты смелых Дегтярной улицы. Я сдвинул ногу вправо, и невероятное чувство восторга охватило моих товарищей. Боже мой! Как мы жили этот день! Как миллионеры. Мы взяли напрокат четыре велосипеда, мы ехали по Одессе кавалькадой, часто останавливались у квасных ларьков, не ели, просто жрали пирожные. Все обошлось без аварий. А когда мы вернулись домой, я еще дворнику по имени Адам дал одиннадцать копеек. Почему одиннадцать? -- Столько стоила сотка водки. Он тут же пошел в "монопольку", выпил, крякнул для закуски, вернул бутылку, получил две копейки, вернул их мне и важно сказал: -- Покорнейше благодарю, Леонид Батькович. Незабываемый день! Не меньшее удовольствие доставляли нам и игры в войну, в индейцев -- это мне было больше всего по душе. У себя на Дегтярной я был "богом" и устраивал с мальчишками такие битвы, какие настоящим индейцам, наверно, и не снились. Я был неизменно и зачинщиком и победителем. Подраться для меня было истинным наслаждением. Подраться не за что-нибудь, не для решения спорного вопроса, а просто так, из любви к искусству. Я порой долго поджидал партнера по драке. Завидев мальчика, подходил к нему и спрашивал тоном, в котором не было ничего миролюбивого: -- Ты куда идешь? -- В лавку, мама послала. -- А почему по Дегтярной? Шел бы по Кузнечной. -- По Дегтярной светлее. -- Ах, светлее! Ну тогда получай для света! -- и ставил ему фонарь под глазом. -- Следующий раз будешь ходить по Кузнечной. Бедный пацан с плачем убегал, а я был горд и удовлетворен. Может быть, это было разрядкой от строгого домашнего порядка. Мама была человеком очень твердым -- такими обычно и бывают жены мягких и сентиментальных мужей: должны же на ком-то держаться семейные устои и традиции. Она принимала на себя всю тяжесть повседневных забот семьи среднего достатка. Никогда не жаловалась и умела скрывать от детей все трудности, которые подстерегали семью не так уж редко. Но зато была к нам требовательна и сурова, была сдержанна на ласку. И когда я удостаивался быть поглаженным по голове, то бежал к сестрам и братьям, чтобы сообщить об этом потрясающем событии. Если мама погладила по голове -- значит, ты сделал что-то уж очень хорошее. Она никогда не целовала нас -- стыдилась такого неумеренного проявления чувств, считала это излишеством, которое только портит детей. Жизнь, наверно, многому ее научила. Она была двадцать первым, последним ребенком у своих родителей и сама растила девятерых, из которых четверо умерли в самом раннем возрасте. У нее была только семья -- и ее семья была ее жизненным долгом, который она выполняла строго и с достоинством. Она была мудрой женщиной и понимала, что чем неустойчивее положение, тем строже должен соблюдаться установленный порядок. Отец просто обожал мать. Может быть, он был наивен, мой отец, но он не верил, что есть мужья, которые изменяют женам. Он считал, что это писатели выдумывают. И удивлялся: -- Ну зачем же идти к чужой женщине, если есть жена? Взрослым, я как-то сказал ему в шутку: -- Да, папа, вы совершенно правы. Вот в Саратове муж изменил своей жене и умер от этого. -- Отец все это принял совершенно всерьез. -- Вот видишь, что бывает. Я понял, что этот человек в своей верности неисправим. Таким и запомнился он мне, мой отец, -- чуть сентиментальным, с искрой юмора в глазах и в постоянной тревоге о заработке. Страшный добряк, очень деликатный, он никогда громко не разговаривал, не кричал и не ругался. Мать он не только любил, но и подчинялся ей во всем. Я помню, как садились они друг против друга и мать многозначительно говорила: -- Ну? -- Ну что, ну? -- говорил он. -- Ну выкладывай. -- Так утром, как только вышел я из квартиры, я встретил на лестнице Мирона Яковлевича. Так, -- говорю я ему, -- Мирон Яковлевич, когда я смогу зайти к вам? -- Так, -- говорит он мне, -- когда хотите. Так, -- я говорю, -- когда вы будете дома? Так, -- он говорит мне, -- в шесть часов. Так, -- говорю я, -- в шесть часов я еще не приду, я буду у Раухвергера. Так, -- он говорит мне, -- а зачем вам Раухвергер?.. -- Мама спокойно и внимательно выслушивала этот бесконечный монолог, иногда утвердительно кивала головой, а иногда произносила: "Ай!" -- и это значило, что она не одобряет. Она была женщиной необыкновенной проницательности, и никто не мог сказать при ней ни слова лжи. Словно зная силу своих глаз, она любой рассказ выслушивала молча и опустив глаза, но если кто отваживался как-то приукрасить повествование, она только на короткий миг поднимала глаза, и это производило впечатление ошеломляющее -- человек сконфуженно умолкал. Силе ее проницательности я сам удивлялся бесконечно. Впрочем, может быть, в моих случаях и особой проницательности не требовалось, достаточно было одной наблюдательности. Пробегав вместо школы, где придется (такие прогулки в Одессе назывались "править казенку"), я, как ни в чем не бывало, в положенное время возвращался домой. Кинув на меня один только взгляд, мама спрашивала: -- Разве ваша школа в парке? Или: -- Вы занимались сегодня на Ланжероне? Я всегда недоумевал, откуда она знает о моих похождениях? Я считал ее сродни Нату Пинкертону, Шерлоку Холмсу и Нику Картеру -- тогдашним любимым героям мальчишек. И не догадывался, что она просто замечала траву на моих брюках и песок в рантах моих ботинок. От детей она требовала уважения к старшим, не напрасно видя в этом прочные основы мира. В нашем доме висел портрет деда, хотя со времени своевольной женитьбы отца он у нас не бывал и к себе не пускал. Но портрет его висел на почетном месте. Была у нас старенькая бабушка. По сегодняшним масштабам она была дважды мать-героиня. Дети ее, хоть и не достигли того же высокого уровня, но тоже были матери-героини и отцы-молодцы. Поэтому бабушка уже не могла разобраться в своем многочисленном потомстве. Но мы должны были каждый год в день ее рождения приходить к ней с поздравлениями. Мы собирались во дворе дома, где она жила, и неосведомленный человек мог подумать, что это большая перемена в школе -- столько нас было. Мы входили в комнату по одному. Меня, как самого смелого, посылали первым. Я открывал дверь и входил к бабушке. Она сидела на кровати, старенькая -- ей было уже за девяносто, -- и ласковыми глазами смотрела на вошедшего. Я останавливался на значительном расстоянии и произносил заученную фразу: "Бабушка, поздравляю вас с днем рожденья". Старческая улыбка озаряла ее морщинистое лицо, и она тихо спрашивала: -- Ты чей? -- Я Манин, -- говорил я. -- Ах, Манин. Вот тебе конфетка. Другой в зависимости от принадлежности отвечал: "Я Сонин" -- и огромный пакет конфет к концу этой церемонии опустошался. Как все одесские дети, в положенный срок я начал свое образование в частном коммерческом училище Файга. Прием в это училище был открыт круглый год, и в коридорах всегда толпились семьи абитуриентов. Отцы ходили по пятам за директором, матери уговаривали соседок отдать в школу свое чадо. А чада тем временем играли неподалеку в орлянку. В училище Файга еврейских ребят принимали пятьдесят процентов от общего числа учащихся. Система была несложная, но выгодная: каждый еврей подыскивал для своего сына "пару", то есть русского парнишку, и платил за двоих. А в год за одного надо было платить двести шестьдесят рублей -- огромные деньги! Признаться, русские семьи избегали этого учебного заведения. Они стремились устроить своих детей в классические гимназии. И, может быть, поэтому Файг особенно заботился о престиже своего училища. Здание было внушительным, гимнастический зал оборудован специальными снарядами, преподаватели подбирались с особой тщательностью. Мой отец долго убеждал одного мясника отдать в училище своего Никитку. -- Я за него платить буду, пока в инженеры не выйдет, -- соблазнял он, -- и Ледька мой завтраки ему будет приносить. Пауза. Мясник растирал фиолетовой жирной рукой отяжелевшие щеки, мигал и сопел. Он выжидал, как борец. -- Ну так как, Кондрат Семенович? -- Тот начинал сопеть еще нестерпимее и выразительнее. -- Ладно, -- вздыхал отец, -- и форму Никитке пошьем. Это решило мою участь. Училище Файга существовало с 1883 года. Оно славилось тем, что из него никого никогда не исключали, хотя ученики в нем были самые неожиданные. В начальных классах за партой сидел даже один двадцатипятилетний верзила. Принимали и с "волчьим билетом". Немудрено, что к Файгу приезжали со всей России. За всю историю училища исключили только одного ученика -- меня. Не за то, что я, как никто, мог доводить учителей до белого каления и веселить товарищей до колик, не потому, что в книжке отметок наряду с четверками и пятерками по наукам -- учился я хорошо, хотя выполнение домашних заданий казалось мне одиннадцатой египетской казнью, -- неизменно красовалась тройка по поведению, даже не за мои бесчисленные изобретательные "коленца", о которых долго говорили в коммерческом училище и за его пределами. Моим "прощальным бенефисом" была месть преподавателю закона божьего. На одном из уроков, желая разогнать скуку от библейских легенд в монотонном изложении учителя, я под сурдинку стал Рассказывать товарищам всякие смешные истории. Учитель подошел и больно дернул меня за ухо. Такого оскорбления моя сентиментальная душа вынести не могла. Перемигнувшись с товарищами, поворотом рычажка я опустил шторы в нашем кабинете... А когда в классе снова стало светло -- учитель и его костюм были раскрашены под гравюру -- в белый и черный цвета -- цвета мела и чернил. Позднее, когда я уже стал взрослым, мы подружились с этим учителем и часто беседовали о литературе и искусстве. Это начало и конец моего образования. А что же было между? Говорить, что училище Файга было тем местом, где мальчики хотели учиться, -- неверно. Как правило, учиться они не хотели. Вообще нигде. Бывали, конечно, исключения -- редкие! -- когда мальчик обнаруживал рвение к учебе. Мой старший брат, например, учился у Файга, а потом сдал экстерном за гимназию и государственные экзамены за университет. Да я и сам в первом классе был таким энтузиастом. А дальше... сами понимаете. Дальше скрипка и балалайка начали меня привлекать больше, чем история и география. Тем более, что осуществлять эти желания, то есть, попросту говоря, играть на разного рода инструментах, учась у Файга, было совсем нетрудно. Пусть никто не думает, будто я хочу сказать, что сегодня школьная самодеятельность на низком уровне, наоборот -- на высоком. Но и у Файга в среднем учебном заведении было совсем неплохо. У нас были симфонический оркестр, оркестр щипковых инструментов (гитары, мандолины, балалайки), хор в шестьдесят человек. И в дополнение ко всему -- директор училища, действительный статский советник Федоров, был композитором и написал оперу "Бахчисарайский фонтан", которая шла в одном из провинциальных театров. Он руководил всей музыкальной жизнью училища. Руководил не распоряжениями и приказаниями, а мог, придя на репетицию, сесть за рояль и показать, как надо исполнить тот или иной кусок. С хором занимался церковный регент Новиков. Вот уж в ком форма совершенно не совпадала с содержанием -- огромного роста, с красным лицом и седым ежиком волос, он был воплощением гоголевского Держиморды. Но у него была душа истинного музыканта, и музыку он любил больше всего на свете. Одним словом, не знаю, как науки, но музыки и искусства в коммерческом училище было много. Был даже и драматический кружок. Его вел преподаватель литературы Попов. Только, ради бога, не подумайте, что мы сами играли женские роли. Не те времена! На эти роли мы приглашали любительниц, а то и профессиональных актрис. Так что пребывание у Файга имело и свои достоинства. Моя музыкальная ненасытность толкала меня и туда и сюда, я хотел везде поспеть: в симфоническом оркестре играл на скрипке, в щипковом на пикколо-балалайке, в хоре был солистом. И на ученических балах я принимал участие чуть ли не во всех номерах, ибо был участником всех кружков. Ах, эти балы! Невозможно их забыть! Мы приходили на них в своих парадных формах. Все гимназисты имели парадную форму, но форма нашего училища вызывала зависть даже у гвардейских офицеров. Судите сами: длинный, до колен, однобортный сюртук черного цвета с красной выпушкой и шитым золотом воротником, золотые обшлага и такие же пуговицы. Сюртук был подбит белой шелковой подкладкой, и мы для шика, сунув руку в карман, постоянно держали одну полу отвернутой. Когда в Одессу приезжал царь, нас, файгистов, ставили в первый ряд... Перед началом бала по сторонам лестницы стояли старшеклассники. Внизу -- распорядитель с бантом. Когда начинали приходить "дамы", то есть гимназистки (а каждая женская гимназия тоже имела свой форменный парадный цвет -- синий, голубой, зеленый), к каждой подлетал кавалер и вел ее в зал. Провожая "даму" с бала, кавалер шел на полшага сзади. На таких балах я был первым человеком. Еще бы -- петь, играть, даже читать Гоголя и остаться незамеченным! Моим коронным номером было выступление в хоре. Хор запевал: "Что же ты, соловушка, Зерен не клюешь, Вешаешь головушку, Песни не поешь?" -- а я соло отвечал: "На зеленой веточке Весело я жил, В золоченой клеточке Буду век уныл", -- и особенность моего исполнения заключалась не столько даже в манере пения, сколько в слезах, которые градом катились из моих глаз: мне было мучительно жаль соловья. Слушатели поднимались со своих мест, подходили к самой эстраде, восторженно и удивленно смотрели на рыдающего "соловья". Я даю вам честное слово, что у меня тогда и мысли не было, что когда-нибудь пение песен на эстраде будет моей профессией, но еще меньше я мог предполагать, что слезы будут всегда подступать к горлу. "...Напрасно старушка ждет сына домой, Ей скажут -- она зарыдает..." -- сколько бы раз ни произносил я эти слова -- ком в горле перехватывал дыхание Утесову, как когда-то маленькому Леде. Только теперь я научился владеть собой и усилием воли сдерживать слезы: то, что нравилось в маленьком мальчике, у взрослого может выглядеть сентиментально... И я сдерживаюсь, но всегда жалею о том времени, когда я мог свободно отдаваться чувству и не контролировать свои эмоции. Помимо официальной "концертной деятельности" была у меня еще и самодеятельность. Некто по фамилии Шатковский, сын очень богатых родителей, был тем самым великовозрастным учеником у Файга, о котором я уже говорил. Учиться он не хотел -- его тянуло совсем к другому. Он был необыкновенно красив -- высокий блондин- с голубыми глазами, с точеным лицом и очаровательным голосом. На гимназисток, приходивших к нам на вечера, он производил неотразимое впечатление. Да что гимназистки! Даже мы, малыши, все были поголовно влюблены в него -- столько было в нем обаяния. Шатковский же покровительствовал мне, чем я немало гордился. Ему нравилась моя страсть к музыке и мой звонкий голос. И вот, обычно на больших переменах, он сажал меня к себе на плечо и широким шагом ходил вокруг огромного зала. Во время этого шествия мы с ним на два голоса распевали "Круцификс": "Кто слезы льет, к нему идите, он тоскует", -- пели мы, и по залу плыла величественная мелодия. В этой духовной музыке было столько силы, что даже мальчишки, так склонные к шалостям и дракам, замирали и с волнением слушали нас. Я был в первом классе, а Шатковский в пятом. Мне казалось, что впереди у нас еще много таких же счастливых дней. Но вдруг Шатковский исчез -- я это переживал, как трагедию, я просто с ума сходил, ибо не было для меня ничего прекраснее и желаннее на свете, чем музыка. Через два года, когда я уже перешел в третий класс, Шатковский появился снова. Оказалось, что за эти два года он успел побыть опереточным артистом, имел успех на этом поприще, но вынужден был вернуться к Файгу, ибо отец грозил лишить его наследства, если он не закончит школу. Помимо плеча Шатковского, была у меня еще одна эстрадная площадка -- на углу Дегтярной и Спиридоновской. Здание еврейского училища окружал высокий и глухой железный забор. Его цементное основание образовывало небольшой выступ, вроде завалинки. Обычно вечером, когда над Одессой черное небо усыпалось звездами и в бледном свете газовых фонарей как-то призрачно скользили прохожие, я устраивался на этой завалинке. И тут же меня окружала мальчишеская "интеллигенция" Дегтярной улицы. Аккомпанируя себе на гитаре -- в десять лет я уже бойко умел это делать, -- я пел песни, одну за другой, и чаще всех "Раскинулось море широко". Эта песня только что появилась и сразу покорила мое сердце. Я пел ее громко, не стесняясь. Кстати говоря, тогда еще не было микрофонов и меня ничто не лимитировало. А если вы думаете, что на Дегтярной акустика была хуже, чем в филармонии-бирже, то вы очень ошибаетесь. Слушатели были внимательны и сосредоточенны. Но иногда, в самом душевном месте, когда певец с особым самозабвением отдавался мелодии и чувству, открывалась калитка и из нее выходил убеленный сединами старец -- это был знаменитый писатель Менделе-Мойхер-Сфорим. Он шел прямо ко мне. Сквозь толстые стекла очков я видел ироничные улыбающиеся глаза. Ласковым старческим голосом он говорил: -- Молодой человек, не могли бы вы найти другой концертный зал для выступлений? -- Я умолкал, а величественный старец так же неторопливо удалялся. Слушатели у меня были строгие, неплохо умели петь сами -- при них фальшивить было нельзя. Меня слушали с удовольствием. Это я заключал по "гонорару" после концерта -- "артиста" вели в персидский магазин: пахлава, пирожное и вода с различными сиропами. Выбирай, что хочешь! Я ел пахлаву и запивал ее зельтерской с сиропом "смесь" -- запах свежего сена причудливо сочетался с ароматом лимонов. Ах как это было вкусно! Они угощали меня, ибо умели ценить песню. И вся эта церемония превращалась в празднование общей радости. Умоляю, верните мне и мое детство, и пахлаву, и зельтерскую с сиропом "смесь"! А если это вам дорого, то пусть будет сироп ванильный -- он дешевле. Детство! Может быть, оно потому так и прекрасно, что уходит навсегда... Был у меня и четвертый концертный зал: чудаковатый одесский парикмахер Перчикович отдохновение от своей прозаической профессии находил в созданном им духовом оркестре, куда он набрал ребят с соседних улиц. Без меня, конечно, не обошлось. Надудевшись у Перчиковича, я перешел в струнный оркестр Ярчука-Кучеренко, выступавший в иллюзионе. Иллюзион любит рекламу -- и фотография оркестра красовалась в витрине: каждый одессит мог видеть восьмерых его участников, но главное -- в верхнем правом углу четырнадцатилетнего гитариста. И был у меня еще один, уже совершенно необычный, но самый романтичный "концертный зал", гул которого сопровождал всю мою дальнейшую жизнь в песне, -- берег моря. А слушатели в этом "зале" -- рыбаки. Я бы сказал, что никто так не любил песню, как они. Они ее не просто слушали -- переживали. Песня была для них рассказом о человеческих страстях и судьбах и заменяла чтение -- ведь большинство из них были неграмотны. "Когда я на почте служил ямщиком" -- эта история потрясала их не меньше, чем нас потрясает трагедия Анны Карениной или Мити Карамазова. Берег и море -- для одесских подростков родной дом. Купаясь и загорая, я и познакомился с рыбаками. Я им пел, а они брали меня с собой в море. Позже, когда я стал актером и приходил после спектакля окунуться в ночное море, я снова встречался с ними и, как раньше, пел. Среди рыбаков были еще те, что знали меня пацаном. И теперь, видя такое превращение, относились ко мне, как к первому человеку в Одессе, и считали меня гением. О, щедрое сердце простого человека, как ты иногда его обманываешь! Однако я все забегаю вперед -- уж очень хочется скорее начать рассказывать о том, как осуществлялось то, что называют призванием! Итак, меня выгнали из школы. В семье нашей все были люди как люди, один я -- "хулиган". Родители, а особенно старший брат и сестры пробирали меня, считали погибшим, говорили, что не только врачом, юристом или адвокатом мне не быть, но даже на те должности, что держат в еврейских семьях на худой конец -- зубной врач и провизор, -- мне нечего рассчитывать. -- Он будет на большой дороге, -- пророчил мне старший брат. А вы знаете, кажется, он не ошибся! И на "большую дорогу" меня вывела музыка. Она во мне все побеждала, сводила меня с ума. Едва услышав ее, я мчался как боевой конь на сигнал трубы. С самых малых лет я понимал и чувствовал музыку во всех проявлениях -- ритмическом, мелодическом, гармоническом. Красивая гармония могла довести меня до восторга, до слез. Теперь, прожив большую жизнь и набравшись опыта, думаю, что не очень точно выбрал себе дорогу -- я бы должен был отдать мою жизнь симфонической музыке, стать дирижером симфонического оркестра. Если театр в моей жизни -- только подступы к главному, если эстрада -- верное, но не совсем точное приложение сил, то симфоническая музыка -- моя хрустальная мечта. И в моем лексиконе вряд ли найдутся слова, которые бы с Равной силой выразили то потрясение, какое я испытываю, слушая симфоническую музыку. Разве что такой аргумент -- не знаю, покажется ли он вам убедительным: когда я умру, а это обязательно должно случиться, и когда врачи уже решительно констатируют смерть -- погодите им верить. Приведите к моему гробу оркестр, и пусть он что-нибудь сыграет -- Баха, Вагнера или Бетховена. Если я при первых же звуках не вскочу -- значит, я действительно умер. Впрочем, что же удивляться, что я люблю музыку, ведь я родился не где-нибудь, я родился в Одессе. И на то, что она -- лучший город в мире, ваших возражений не слышал. Но если вы думаете, что я там был единственным певцом, то вы ошибаетесь. Многим в Одессе хочется стать знаменитыми. Для этого идут в сад Общества трезвости. Нигде нет такого количества пьяных, как здесь. Кроме того, в саду есть летний драматический театр. Но посещаемость слабая. Открытая эстрадная площадка -- вот притягательная сила. Заведует этой площадкой господин Борисов. Это высокого роста человек с быстро бегающими глазами. Говорит он на "о" и отчаянно картавит. Он не только администратор. Он сам артист. И не только он, а и вся его семья выступает на эстраде. -- Зачем мне программа? Я сам программа. -- Один? -- Зачем один? Я -- куплеты. Я и жена -- дуэт. Дочка Софочка -- чечетка. И младшенькая Манечка -- вундеркинд цыганских романсов. -- Господин Борисов любил выражать свои мысли в родительном падеже. Однако этот разговор только для того, чтобы сбить цену артисту, которого он нанимает. Чтобы получить дебют у Борисова -- ничего не надо. Не надо быть артистом. Можно выступать первый раз в жизни. Нужно прийти и сказать: -- Господин Борисов, я хочу сегодня выступить в программе. -- Пожалуйста. Дирекцион (ноты) у тебя есть? -- Есть. -- Миша! А ну, порепетируй с этим пацаном. Вечером он пойдет четвертым номером. И вечером парень выходит на сцену и в меру своих сил старается доставить удовольствие аудитории пьяных и полупьяных посетителей сада Общества трезвости. Если то, что он делает, нравится, его вызывают на бис. Стоит дикий крик: -- Да-а-а-вай! Если не нравится -- не менее дикий: -- В бу-у-у-удку! Был случай, когда на сцену вышел хорошо одетый, с напомаженной головой и усиками кольчиком молодой человек. После первого куплета раздался общий крик: -- В бу-у-у-удку! Молодой человек поднял руку. Крик прекратился, и он презрительно бросил в публику: -- Жлобы, что вы кричите? Мне это надо -- петь куплеты? У меня своя мастерская. Жлобы. Ну так я не артист. Зал молча и с уважением проводил столь самокритичного человека и несостоявшегося гения. Нет, совсем не случайно Одесса родина не только знаменитых писателей, музыкантов, но и знаменитых эстрадников, актеров и певцов. Одесситы знают это и этим гордятся. Чтобы понять, что такое настоящий патриотизм, поговорите на эту тему с одесситом. Житель любого города, желая подчеркнуть его красоту, скажет: "Наша Рига -- маленький Париж" или "Наша Варшава -- маленький Париж", "Наш Бухарест -- маленький Париж". -- Я не знаю почему, но все города сравнивают с Парижем. Но если вы одесситу скажете: "Одесса -- это маленький Париж" -- он смерит вас взглядом с головы до ног и скажет: -- Одесса -- маленький Париж? Париж должен у Одессы ботинки чистить. Одесса -- это О-дес-са, и за весь Париж я не отдам даже один наш Городской театр. Я не знаю, может ли состояться этот обмен, но театр действительно великолепный. Вы можете смотреть на него снаружи -- и это уже удовольствие. Что же касается "внутри", то здесь столько прекрасного, что словами не выразить. Опера! И какая! Итальянская! Одесситы воспитаны на итальянской опере. Они знают многие оперы наизусть. В театре люди сидят с клавирами и даже с партитурами. Они следят за всем -- за оркестром и за певцами. Их не обманешь. Они трепетно ждут тенорового "до", баритонального "соль". Они настоящие ценители музыки. "Если певец прошел в Одессе, -- гордо заявляют одесситы, -- он может ехать куда угодно". Даже миланская "Ла Скала" для них не указ. Одесса -- пробирная палата для певца. -- Вы слышали, как вчера Баттистини выдал Риголетто? -- Нет, не слышал. -- Так вам нечего делать в Одессе, можете ехать в Херсон. -- Зачем мне ехать в Херсон? -- Де Нери поехал туда продавать петухов, которых он пускает в "Гугенотах". -- Слушайте, перестаньте кидаться на Де Нери, он хороший певец. -- Хороший? Может быть, для Италии, но для Одессы -- это не компот. Попробуйте жить в Одессе и не быть любителем оперы. Только не думайте, что я сам бывал в этом оперном театре. Попасть мне туда было трудно, точнее, не по карману (один билет на галерку стоил столько, сколько целый противень пахлавы). Но это не мешало мне выучить все арии из всех итальянских опер. Дело в том, что мой старший брат был завсегдатаем оперного театра. У него была неплохая музыкальная память -- придя домой из театра, он распевал одну арию за другой, распевал самозабвенно и мучительно фальшиво. Но я догадывался, как должно было быть по-настоящему, чем приводил его в немалое изумление. Был и еще один источник моей оперной эрудиции. В театральном переулке можно было слышать, как распеваются оперные артисты. В открытые окна лились звуки из "Травиаты", "Кармен", "Риголетто" -- и, проходя по этой улице, я пополнял свое музыкальное образование. Не случайно, куда бы я ни шел, мой путь обязательно лежал через этот оперный "проспект". Были у меня и еще увлечения -- цирк и спорт. Отвага и ловкость цирковых акробатов вызывали у меня уважение. Теперь я уже могу сознаться, что в цирк у меня был персональный вход... зайцем. Чтобы я да не нашел лазейку! Под влиянием цирка в юношеском возрасте я увлекался гимнастикой и неплохо работал на кольцах, параллельных брусьях и турнике, а в училище считался одним из лучших гимнастов и борцов. Господин Зибер, остроусый, подтянутый и строгий, так фанатично был предан своему делу, что превращал гимнастику в муштру. Но он никогда не забывал отметить на уроках лучшего и чаще других произносил мою фамилию. А учитель математики Де Метц, восторженный поклонник французской борьбы, громогласно объявлял во время большой перемены: -- Даю три рубля тому, кто положит Ледю! -- Видимо, это было не просто, потому что Леде за победу платили только рубль... Начало XX века было и началом русского футбола. В пятом-шестом годах в Одессе уже играют довольно приличные футбольные команды. Одна из них состояла из англичан, служащих в разного рода английских фирмах. Другие команды: ОКФ -- Одесский кружок футболистов и Шереметьевский кружок -- из местных жителей. Десяти лет я уже гонял футбольный мяч и был центрофорвардом файговской команды. Нашими противниками были команды реального училища и гимназии. Мы все имели свою спортивную форму. Так и хочется крикнуть иногда: "Где же вы теперь, друзья-однополчане?" Я давно уже никого из вас не встречаю не только на футбольном поле, но и на поле жизни. Некоторые фамилии знаменитых в то время спортсменов навсегда врезались в мою память. Прежде всего это, конечно, великолепный А. П. Злочевский, а также англичанин Бейт. И, конечно, знаменитый Уточкин. Считалось, что Одесса без Уточкина -- не Одесса. Он ее гордость, ее слава... Представьте себе человека выше среднего роста, широкоплечего, на крепких ногах. Ярко-рыжие волосы, белесые ресницы, широкий нос и резко выступающий вперед подбородок. Он могуч, этот чудо-человек. Он храбр, он умен. Таких природа создает не часто. Это не просто спортсмен. Это эталон спортсмена. Он лучший велосипедист, конькобежец, боксер, автомобилист, парашютист-летчик -- один из первых в России. Как велосипедист он вне конкуренции, а что касается автомобиля -- то он на машине съехал по одесской лестнице с бульвара в порт. При этом надо знать, что за автомобили были в то время. Когда на циклодроме велосипедные гонки, -- одесские мальчишки пристраиваются на деревянном заборе вокруг всей дорожки. На всем пути дистанции идет ор: "Рыжий, нажимай!" -- Ба-ба-ба-ба-сявки! -- на ходу кричит Уточкин и улыбается. Он уже далеко впереди своих конкурентов, и Одесса счастлива. Уточкин -- заика. Но какой! Если он начинал кричать "Босявки!" на старте, то заканчивал слово на финише. Как ни странно, его любят и за это. Кажется, если бы он говорил нормально, это не был бы Уточкин. Как-то писатель Куприн полетел с Уточкиным на воздушном шаре. Потом оба написали свои впечатления о полете. Куприн в одной газете, Уточкин -- в другой. Одесситы пальму писательского первенства отдали... Уточкину. Может быть, и это пресловутый одесский патриотизм. Но Уточкин действительно написал прекрасно. Он добрый человек и может отдать все, что у него есть, бедной женщине, обратившейся к нему за помощью. Но сам он глубоко несчастен. От него ушла жена к богачу Анатра. У него много знакомых, но почти нет друзей. Ему завидуют, и потому о нем сплетничают. Он делается летчиком, но неудачи преследуют его. Он принимает участие в беспримерном перелете Петербург -- Москва, но терпит аварию. Нервы не выдерживают, и он делается наркоманом. Бросает Одессу. И как Антей погибает, оторвавшись от земли, так Уточкин, оторвавшись от Одессы, погибает в сумасшедшем доме в Петербурге. Подобно тому, как сейчас увлекаются футболом, тогда сходили с ума по французской борьбе. Для разжигания дополнительного ажиотажа хозяева цирка приспосабливали нас, мальчишек. Особенно тех, кто, как я, занимались французской борьбой. Стоя у цирка, мы распространяли самые нелепые небылицы и всякие будоражащие фантастические слухи о "черных масках", о борцах под инициалами. Вот тут, наверно, и проявились впервые мои актерские способности. Перед наивной (даром, что одесской!) публикой разыгрывалась, например, такая сцена. На арену выходил человек в поддевке и, обращаясь к арбитру Ярославцеву, грозился положить на обе лопатки всех участников чемпионата. Ярославцев спрашивал, кто он такой. Человек в поддевке громко отвечал: -- Кондуктор из одесского депа. Весь цирк требовал немедленной схватки. Но Ярославцев притормаживал события и объявлял, что сегодня схватка состояться не может. Но вот завтра против кондуктора (которому тут же присваивался псевдоним Кондукторов) выступит немецкий борец Шнейдер. Нечего и говорить, что, когда новоиспеченный Кондукторов выходил из цирка, его окружала толпа. Вот тут и начиналась моя роль. -- Ваня, -- говорил я с типичным молдавским акцентом, -- ребята ждут тебя в депе. Идем, я покажу тебе пару приемов. Бра руле и тур де бра. Ну и парад против обратного пояса. И ты их всех перешлепаешь, как мешки. И мы величественно и нагло удалялись. Кондукторов же был не кто иной, как известнейший в то время борец Иван Чуфистов. Играя эту роль, я вовсе не думал, что буду актером -- я просто валял дурака. Несмотря на то, что я буквально рвусь на части, стараясь везде поспеть, мне кажется, что годы тянутся нестерпимо медленно и что конца моей учебе никогда не будет. Потеряв терпение, я самолично поторопил этот конец. Как это случилось, вы уже знаете -- это был уникальный в моей жизни случай, когда мне помогла религия. Отлученный от училища, я недолго ломал голову над своим будущим и... определился "артистом" в балаган к Бороданову. Я давно уже крутился около его предприятия на Куликовом поле. Иногда, употребив небольшую сноровку, удавалось проскользнуть и внутрь -- и тогда я наслаждался ловкостью и силой его артистов и самого господина директора, который рвал цепи, ломал подковы, одним ударом руки вбивал гвоздь в толстую доску и боролся, побеждая всякого, кто дерзал его вызвать. Ну разве мог такой человек не показаться мне необыкновенным?! Я так и лез ему на глаза, чтобы только обратить на себя его внимание. И однажды мне действительно удалось поразить его. Как-то, пробравшись к нему на конюшню и указывая на единственную лошадь, я с самым серьезным видом изрек: -- Полукровка. -- Видя, что Бороданов смотрит на меня, обратился к нему таким тоном, словно мы с ним всю жизнь были знакомы: -- Иван Леонтьевич, вот сегодня Бирюков покупал гнедую коняку. Вот это да! -- А ну, малец, -- оживился Бороданов, -- сбегай, посмотри, купил он коня или нет. -- Борода-нов был побежден, и с этого дня я получил разрешение посещать балаган бесплатно. А через несколько дней, подозвав меня к себе, он неожиданно спросил: