превращались в своего рода инсценировки. Например, рассказ "Лекция о дамских модах от Евы до наших дней" сопровождался демонстрацией этих самых мод, а я как бы их комментировал. На вращающемся кругу тридцать красивейших женщин демонстрировали изготовленные в Париже туалеты. Среди, как мы бы сейчас сказали, манекенщиц меня поразила одна -- своей яркой итальянской красотой. Она и в самом деле оказалась итальянкой, но еще и женой полицейского пристава бульварного участка. Мы познакомились и даже влюбились друг в друга. Узнав об этом, пристав совершенно серьезно грозился убить меня. А я поверил в это. И хотя было мне восемнадцать лет и юноша я был спортивный, но у пристава был пистолет и шашка, да и роста он был аграмадного! -- Я бежал в Херсон. Так удачно начатый сезон и мои грандиозные планы -- все полетело в тартарары. Ах, зачем я отступил от своего принципа: "Театр прежде всего!" Зачем не дано человеку прожить без промахов и ошибок?!.. Я "прибежал" в Херсон в самый разгар сезона, не успев подумать о том, как же я устроюсь. Правда, на худой конец оставалась скобяная лавка. в которой я уже имел некоторый опыт по продаже лопат и гвоздей. Но в Херсоне устроиться в театр оказалось нетрудно -- "одесский Кок-лен" был здесь фигурой известной. Недаром же, как я уже говорил, меня заметила пресса. А может, лучше бы и не замечала? Читаешь сейчас эти рецензии и думаешь: странное было время, если об актере приличным считалось писать вот так: "Уй, кто ж его не знает? Одесский смешняк и каламбурец! Сейчас стал уже самостоятельно на ноги и выработал свой, "утесовский", жанр и манеру. Пьет, так сказать, из маленького, но собственного стаканчика. Помимо родного языка г. Утесов превосходно владеет языком персонажей Юшкевича. Любит уверять, что бросит современные анекдотики и куплеты и посвятит себя серьезному искусству. Только раньше хочет сколотить состояние, по крайней мере в полмиллиона. Это будет еще не скоро". Такой оскорбительный тон считался тогда в порядке вещей. Что же касается Юшкевича, имя которого упомянул рецензент, то действительно встреча с его "Повестью о господине Сонькине" имела для меня огромное значение. Семен Юшкевич был в то время очень популярным. Его ставили многие театры. Наибольший успех выпал его пьесе "Miserere" в Художественном театре. Излюбленные герои Юшкевича -- мелкие торговцы, еврейская беднота. Эти люди, их среда были мне знакомы с детства. Персонажи "Повести о господине Сонькине", например, были очень похожи на приятелей моего отца, да и в нем самом было кое-что от Сонькина. Готовя эту роль, мне не надо было заниматься раскопками и изысканиями -- мои детские и юношеские впечатления были совсем свежими. Рецензент был прав, когда писал, что я "рисовал тип Сонькина искренне" -- вот уж где действительно, если бы даже и старался, я не мог сфальшивить. ...Мелкий конторщик Сонькин мечтает о выигрыше двухсот тысяч рублей. Ему кажется, что тогда его серая жизнь переменится, превратится в нескончаемый праздник. И вдруг, в самом деле он выигрывает двести тысяч. Значит, он свободен от нищеты, которая не только отравляла его жизнь, но и душила в нем человека, подавляла личность. Теперь он ни от кого не зависит! Он может поступать, как хочет. Почувствовав себя всемогущим, он пачками разбрасывает только что полученные двести тысяч и кричит: "Все маленькие. забитые, несчастные, идите ко мне!". Это был истинный миг свободы. Но, опомнившись и поняв, что он наделал, Сонькин сходит с ума -- слишком долго он жил в нищете, чтобы это не повлияло на его душу, не отравило ее ядом собственничества. После пустеньких, развлекательных ролей роль Сонькина показалась мне тогда, молодому и неопытному актеру, целым богатством. Я готовил и играл ее с безграничным удовольствием. Может быть, здесь я впервые почувствовал, что такое настоящая роль. Каждый его жест, каждая черта его характера, каждый его поступок были для меня полны значения, были мне ясны и понятны до самых глубин. Мне нравилось, что он любит рассуждать, что он склонен к обобщениям, наблюдателен. Я понимал, почему он добр, мягкосердечен и не переносит чужих слез. Я понимал, откуда его робость, нерешительность и даже трусливость. Я видел, как он в нервном порыве и нетерпении грызет ногти и ерошит волосы. Мне было близко его чувство собственного достоинства, которое проявляется и утверждается порой так уродливо. Его нелепые и некрасивые поступки вызывали во мне не только возмущение, но понимание и жалость. Я старался показать в этом образе то, что постоянно видел вокруг себя: благородные побуждения, перед которыми неодолимой преградой стоят обстоятельства жизни, вынуждающие к мелочности, ограниченности, отупению. Меня радовало, что хотя бы на миг мой Сонькин сумел вырваться в прекрасный мир бескорыстия и единения с людьми. Да, он дорого за это заплатил! Но мне хотелось, чтобы все поняли, как этот миг прекрасен, и стремились как можно дольше длить такие мгновения своей жизни. Наверно, тогда я не сумел бы так четко сформулировать свои ощущения, но не сомневаюсь, что именно они волновали меня в этой роли. "Повесть о господине Сонькине" не была шедевром, да к тому же она была слишком громоздкой для театра миниатюр, но я все-таки выбрал ее для своего бенефиса, предпочтя пустым комедиям и водевилям вроде "Суфражистки", "Блудницы Митродоры" или "Гнезда ревности". И я был рад, когда прочитал в рецензии: "Утесов рисовал тип Сонькина искренне. Его Сонькин не мозолил глаз холодностью фотографического снимка. Артист все время старался в свою игру вложить нечто, что могло бы идеализировать Сонькина и смягчить грубо реальные краски авторского рисунка. Это ему в значительной мере и удавалось. Особенно хорош был Утесов в третьем и четвертом актах. В них Сонькин жил, но не грубой, лишенной красивого смысла жизнью; артисту удавалось сухую авторскую схему облечь в плоть и кровь живого образа, дать ей привлекательность, значительность, внутренний смысл". Работая над ролями и рассказами, я с некоторых пор стал натыкаться на места, которые ставили меня в тупик. Словно в них оставалось что-то скрытое от меня. И однажды я обнаружил, что мне не хватает знаний. Я с удивлением оглянулся вокруг и словно увидел мир впервые -- он стал для меня полон загадок. Я повсюду искал возможность узнать новое: приглядывался к людям, выспрашивал их, прислушивался к чужим разговорам, а потом понял, что кроме книги нет ничего лучшего для человека, который хочет понять окружающую его и незнакомую ему жизнь. Вот когда я начал читать! Запоем! Все, что попадалось мне в руки, -- романы, повести, сказки, статьи, научные трактаты. И все было интересно. Сегодня, глядя на себя с вершины своих лет, я удивляюсь, как хватало у меня времени, чтобы столько читать? Ведь я работал в театре миниатюр, а это минимум два спектакля в вечер, а в воскресенье и праздники -- три! Ах! Мои молодые коллеги, знаете ли вы, что такое работать почти целый год без единого выходного? Знаете ли вы, что такое ежедневные репетиции новых спектаклей -- ведь каждые два-три дня премьера! Правда, был суфлер. Но, как я уже говорил, он подсказывал только актерам первого положения. И все-таки я читал! Запоем, со страстью. С той самозабвенностью, с какой брался за любое дело. Когда? -- Ночью. И откуда у меня сил хватало? Кабы сейчас мне эти возможности -- чего бы я только не натворил! Переезд из Херсона в Александровск -- приятное путешествие. Вы садитесь на пароходик, немного похожий на тот, что описал Марк Твен, -- деловитый, неторопливый, с колесами по бокам, и берега Днепра медленно проплывают перед вами, наполняя душу успокоением и тихой радостью. В Никополе -- пересадка. Оттуда в Александровск вы едете поездом, по земле. Я ступил на борт пароходика солидно и независимо. Мне было все еще восемнадцать. Для солидности я накидывал себе (чудак!) лет пять-шесть, а для доказательства, что мне никак не меньше двадцати четырех, отрастил бачки и, разговаривая с кем-либо, презрительно опускал уголки рта для получения предмета моей постоянной заботы -- морщин. Но душу-то не загримируешь, она была у меня восемнадцатилетней и со всей непосредственностью сжималась и расширялась от впечатлений. Это приятное, неторопливое путешествие совсем размягчило ее. У меня было блаженное настроение. Я был готов, как говорит поэт, "для жизни, для добра". Никополь теперь город. А тогда это было местечко. Одесситы людей из Никополя презрительно называли "никополитанцы". Я должен был пробыть там всего один вечер. Но он оказался решающим в моей жизни. В этот единственный вечер я пошел в единственное место развлечения "никополитанцев" -- кафе. Здесь обычно собирался местный бомонд. Я был одессит и поэтому с презрительной миной сидел за столиком и глядел на провинциалов. В кафе вошли двое -- маленькая девушка и мужчина. Мужчину я узнал -- мы вместе ехали на пароходе из Херсона. Мы не были знакомы, но ему было известно, кто я и куда еду. А ехал я в труппу Азамата Рудзевича. Мужчина глазами указал на меня своей даме и что-то шепнул. Она взглянула на меня и сделала презрительную гримасу. Вот и все события этого вечера. А чего еще можно было ждать от какого-то местечка? Утром я уехал в Александровск. И вдруг, через день после моего приезда, во время репетиции на сцену вошла новая актриса... та самая, столь презрительно фыркнувшая в Никополе. Нас представили друг другу. Это была Леночка Ленская. Ей был двадцать один год. Когда кончилась репетиция, я спросил ее, как можно галантнее: -- Что вы намерены сейчас делать? -- Сначала пообедать, а потом искать комнату. Чтобы отомстить ей за недавнее "фу", я решил быть галантным до конца и пригласил ее обедать в ресторан. Но за обедом, в беседах и шутках, на которые мы оба не скупились, она, ей-богу, начинала мне нравиться по-настоящему. Я заметил, что и с ее стороны не было больше ни "фу", ни презрительных гримас. Всякие хорошие дела начинаются в дождь, а когда мы вышли из ресторана, он уже шел. Комната, которую я снял, была неподалеку. Я сказал: -- Может быть, мое предложение покажется вам нелепым, но давайте зайдем ко мне и переждем непогоду. А потом я помогу вам найти комнату. Искать комнату Леночке Ленской не понадобилось -- она вошла в мою и больше из нее не вышла. Как будто бы дождь шел сорок девять лет. Она стала моей женой. В Александровске мы прослужили несколько месяцев, а потом получили приглашение в Феодосию. в Феодосии было очень хорошее дело, великолепная труппа. А может быть, это нам только все казалось необыкновенным -- мы были счастливы, любили друг друга, любили театр. Господи! Как хорошо жить на свете! Война вернула нас на землю. Антрепренера мобилизовали как офицера запаса, труппа распалась. Надо было действовать быстро и решительно. Я отвез Леночку в Никополь, к ее сестрам, а сам помчался в Одессу -- устраиваться. В это время устроиться в Одессе было трудно -- театральная жизнь почти замерла. Да и не только театральная. Проливы Дарданеллы и Босфор были закрыты. Порт не работал. Но я устроился. Даже сразу в два театра миниатюр. Кончив пьесу в одном театре, я на извозчике ехал в другой, потом возвращался обратно в первый, играл там второй сеанс и снова мчался во второй, потом опять в первый -- одним словом, Фигаро здесь, Фигаро там. Но за всю эту суету семейный теперь уже Фигаро получал два рубля в вечер. Извозчик, перевозивший меня из театра в театр, зарабатывал больше. Наконец я смог выписать Леночку к себе. Все было бы хорошо, но была одна сложность: мы не были повенчаны. Загсов тогда еще не было, а венчать меня отказывались, потому что я не был приписан ни к какому призывному участку. Естественно, что перемену в моей судьбе я скрыл, и о нашей "преступной", не оформленной законом жизни ни мои родители, ни ее сестры не знали. Конечно, можно было бы скрывать это и дальше -- кому какое дело! Но приближалась катастрофа -- должна была родиться Эдит Утесова. Вы понимаете, что было бы, если бы она родилась внебрачным ребенком?! Ужас!!! Мне удалось уговорить городского раввина повенчать нас. Ах! Какая это была свадьба! Начну с того, что у меня было всего пять рублей. Я взял свою незаконную жену под руку, и мы всем семейством -- как вы понимаете, нас было уже почти трое -- отправились в синагогу. Я был счастлив, но предвидел во время венчания различные затруднения. Во-первых, требовалось золотое кольцо. Хорошо еще, что по еврейским обычаям нужно только одно. Кольцо у меня было. Медное. Позолоченное. Но нужны еще десять свидетелей. А где их взять? Никто из родственников и знакомых ничего не должен был знать. Меня выручил синагогальный служка. В последний момент он выскочил на улицу, где обычно кучками стояли биндюжники -- это была их синагога, -- и крикнул: -- Евреи, нужен минен! [*] По двадцать копеек на брата. [* Минен -- обрядовое число свидетелей на свадьбе.] Они вошли в синагогу, огромные, бородатые, широкоплечие гиганты. Они были серьезны и величественны. От них пахло дегтем и водкой. Раввин был импозантен не менее любого биндюжника -- с длинной седой бородой, в бобровой шапке и шубе с бобровым воротником (была зима, но синагогу по случаю войны не топили). А невеста была маленькая, да и жених небольшой -- мы стояли в их окружении, как Мальчик-с-пальчик и Дюймовочка. Над нашими головами развернули шатер, и раввин глубоким, торжественным басом спросил: -- Где кольцо? Я подал ему мое поверхностно золотое кольцо, он подозрительно взглянул на него: -- Золотое? -- Конечно! -- нагловато ответил я. -- А где же проба? -- Оно заказное, -- соврал я, не моргнув глазом. Он иронически улыбнулся, сделал вид, что поверил. И приступил к обряду надевания кольца на палец невесты, произнося при этом ритуальные древнееврейские слова, которые я, как попугай, повторял за ним, ни одного не понимая. Я надел кольцо на палец Леночки, раввин пожелал нам счастливой жизни. Я отдал служке два рубля, и он роздал по двадцать копеек биндюжникам. Рубль, он сказал, надо дать раввину на извозчика. Рубль я дал ему самому за блестящую организацию моей свадьбы. И у меня осталось капиталу на ближайшую семейную жизнь ровно один рубль. Взяв теперь уже мою законную жену под руку, я вывел ее из синагоги и пригрозил: -- Теперь ты от меня никогда не сможешь уйти -- у тебя нет своего паспорта. Ты будешь прописана в моем. Она была послушная жена и не уходила от меня сорок девять лет. Не знаю, что бы я делал без нее... "Взнуздала ты меня, коня, -- Я конь был норовистый. Верхом вскочила на меня -- И бег мой стал неистов. Но ноша милая легка. Ты мчишься вдаль, ты скачешь. То шпоришь ты меня слегка, То лаской озадачишь. И нет дороже ласки той, И боль неощутима -- Я мчусь дорогою большой, И жизнь несется мимо... Мчусь летним утром, зимним днем, Влетаю в снега комья. Гордишься ты своим конем, Доволен седоком я. Освободи ж слегка узду -- Я не споткнусь о камни. Благословляю я судьбу, Пославшую тебя мне". А война шла. Люди уходили на фронт. Многие не возвращались. Некоторые возвращались искалеченные. Призвали в армию и меня. Читатель, если тебе не довелось служить в то время, ты не знаешь, что такое старая царская армия. Что такое унизительное положение солдата, пренебрежительное отношение офицера и затаенная взаимная вражда. Ты не знаешь и самого страшного для солдата -- фельдфебеля. Самое страшное -- это маленький человек, жаждущий большой власти. Над нами был поставлен Назаренко. Назаренко еще не "ваше благородие", он еще только "господин подпрапорщик", но лучше уж иметь дело с "вашим превосходительством", чем с ним. Был он простым солдатом, остался на сверхсрочной и дослужился до фельдфебеля. Погон не золотой. Характер железный. Службу несет рьяно и жмет, как полагается. Матерщины хватит не только на роту, а и на целую дивизию. Руки все время в движении и ищут, куда бы ткнуть кулаком. Фельдфебель старателен. Его благополучие зависит от количества наскоро обученных солдат. Чем больше обучит, тем дольше просидит в тылу. Солдатской "науке" полагается пять недель -- и пошел в маршевую роту, в окопы, "грязь месить, вшей кормить". Разные солдаты приходят в запасной полк. Приходит и неграмотный, приходит и не знающий русского языка. Война. Система обучения у Назаренко "верная". На строевых занятиях он гуляет по плацу и наблюдает. -- Ну, как идет? -- спрашивает Назаренко. -- Плохо, господин подпрапорщик, -- отвечаю я. -- Они по-русски не понимают, я не виноват. -- А я вас и не виноватю. -- Не знаю, почему, но мне Назаренко говорит "вы". Всем остальным он тыкает. -- Да я бьюсь с ними, а они не понимают, что "налево", что "направо". -- А ну-ка, дайте команду. -- На-пра-а-а-гоп, -- командую я. Отделение поворачивается налево. -- Ну вот видите, господин подпрапорщик. -- Видю. Эх, артист, артист, -- презрительно говорит он. Он подходит к правофланговому, берет его за правое ухо и начинает это ухо вертеть с ожесточением, приговаривая: -- Это правое, это правое, правое, сюды вертайся, направо сюды. Ухо делается кумачовым, под мочкой показывается капля крови. Назаренко с улыбкой отходит в сторону, закладывает большие пальцы обеих рук за пояс, резким движением оправляет гимнастерку и командует: -- На-пра-а-а-гоп! Отделение поворачивается направо. -- Вот и уся наука. Понятно? Бывают случаи, когда Назаренко проявляет гуманизм и своеобразную заботу о человеке. Это когда его хотят угостить и посылают кого-нибудь из солдат за водкой. Тут он обычно говорит: -- Дайти сразу на две бутылки, чтобы не гонять человека два раза. По воскресеньям занятия не проводятся, и солдаты отдыхают. Чудесный день. Можно лежать на койке, расстегнув пояс, болтать с соседом, говорить о доме, о своих тяжелых крестьянских заботах, мечтать о возвращении домой, если "богу будет угодно". Но Назаренко знает, как надо проводить воспитательную работу. Сегодня в полку спектакль. Идет пьеса "Подвиг Василия Рябого". Назаренко идет по проходу между коек. В руке у него ремень. Он хлещет им направо и налево, приговаривая: -- Подымайся у теятры, у теятры подымайся! -- Эх, туды твою... -- ворчат солдаты. -- Ни минуты спокою! То на занятия, то у церкву, то у теятры. В театре они сидят мрачно. Мысли не здесь... там, далеко... дома. Назаренко ходит между рядами и спрашивает: -- Нравица? -- Терпим, -- отвечают солдаты. Живет Назаренко при роте. Если подняться по лестнице на второй этаж, то налево огромное помещение роты, уставленное койками, направо -- квартира Назаренко. Квартирка в три комнатки, из коих одна -- кабинет ротного командира. Что хорошего есть у Назаренко -- так это его жена Оксана. До чего же хороша! Высока, фигурна. Прямой пробор разделяет черные волосы. Они зачесаны на уши и стянуты в крепкий узел на затылке. Глаза карие, а белки отливают синевой. Чудной формы нос и рот с жемчужными зубами. Писаная красавица, честное слово. И как это она пошла за Назаренко -- кургузого, белесого, гнилозубого? И разговаривает он с ней, как с солдатом: -- Чего тебе издеся надо? А ну, марш отседова! Она покорно уходит, стыдливо наклонив свою чудесную головку. -- Господин подпрапорщик, -- говорю я, -- дозвольте уволиться в город. -- А шо вы там не видали, шо у вас тут работы нема? Узяли бы отделение на ружейные приемы. -- У меня в городе жена. -- И у меня жена. -- Так ваша ж при вас! -- А вы до меня возвысьтесь и ваша при вас будет. -- Я не мечтаю о карьере фельдфебеля, -- улыбаясь, говорю я. -- Чего, чего? -- В глазах Назаренко злоба и подозрительность. Слово "карьера" его пугает непонятностью. Он переходит на "ты": -- Ты ето шо, ты чего? А ну-ка, кру-у-гом! Пшел к... Беседа закончена. Однажды я шел вверх по лестнице, направляясь в ротное помещение, на площадке стояла Оксана. Я подошел к ней, ловко стукнул каблуками и нарочито торжественно произнес: -- Здравия желаю, госпожа подпрапорщица! Оксана смутилась, покраснела и протянула мне руку "лопаткой", то есть не сгибая пальцев. Я взял руку и поцеловал. Рука задрожала. Она быстро вырвала ее, покраснела еще больше и убежала. Последствия этого эпизода были для меня неожиданны и приятны. Кто шепнул об этом Назаренко? Не знаю. У него было достаточно осведомителей. Через полчаса Назаренко подошел ко мне и, пытаясь скрыть недовольство искусственной улыбочкой, сказал: -- Шо вы крутитесь у роте, шо вам у городе нема шо делать? У вас же там жинка! Пишлы бы! -- Нет. Уж лучше я отделением займусь, да и идти в город на один день неохота. -- Зачем на день, я вам записочку на неделю дам. Я сразу понял, что поцелуй руки Оксаны -- это увольнительная записка. Я стал пользоваться этим. Возвращаясь из города, я дожидался, когда Оксана выйдет на лестницу, подлетал к ней, "здравия желаю, госпожа подпрапорщица", рука, поцелуй и... увольнительная записка на неделю. Я торжествовал победу, а Оксане, наверное, влетало. Я был молод и этого не понимал. Сегодня я бы этого не сделал. Ах, бедная Оксана! Ей так хотелось, чтобы ей целовали ручку! А от Назаренко разве этого дождешься! Только и слышишь: -- И чего тебе издеся надо? А ну, марш отседова! Ах, Оксана, Оксана! Но если бы не было ни одного хорошего человека в офицерских погонах, то, может быть, и не было бы этой книги -- автор бы исчез. Полк, в котором я служил, квартировал в нескольких верстах от Одессы. Командиром нашей роты был подпоручик Пушнаренко. Подпоручик не очень высокое звание, вроде нашего сегодняшнего лейтенанта. Но если ты человек -- ты в любом звании останешься человеком. Так как в городе у меня были жена и дочка, то меня, естественно, всегда тянуло туда. До целования ручки прекрасной Оксаны получить увольнительную у Назаренко было не так-то просто. Но однажды я такую записку получил за подписью ротного командира Пушнаренко. Прошло слишком много лет, и за давностью события преступление, совершенное мною, уже ненаказуемо. Тем более, что перемены произошли немалые: нет той армии, тех людей, нет всего того, что уничтожила революция. Что же я сделал? Я вошел в комнату ротного командира, когда там никого не было, и стащил пустой бланк увольнительной записки. Когда моя увольнительная закончилась, я накрыл ее чистым бланком, приложил их к оконному стеклу и перевел подпись подпоручика Пушнаренко. Записку я пометил тринадцатым числом. Но прошло тринадцатое, прошло четырнадцатое, а я был в городе. Тогда я, недолго думая, сделал из тройки пятерку и уже тогда отправился в полк. Специальный патруль, проверявший увольнительные у солдат, остановил меня. Я показал сфабрикованную мною записку. -- Подделка, -- сказал он сразу. -- Это же кажное дите видит, что из трех сделано пять. Отведите в роту, -- сказал он двум пожилым ополченцам. Мы пошли. Я шел быстро, как ходил всегда. Пожилые же ополченцы -- два одессита с Молдаванки, вооруженные винтовками системы "Бердана" ("берданка", как называли ее для краткости), едва поспевали за мной. -- Что вы так бежите?! -- говорили они мне. -- Что вы там забыли? -- Мне некогда, -- говорил я, задыхаясь от волнения. -- Вам нет когда, а мы не можем бежать. Мы же несем ружье. Когда мы пришли в помещение ротного командира, ополченец доложил: -- Ваше благородие, вот... Ефрейтор задержал его с этой запиской. Пушнаренко посмотрел на записку, потом на меня и сказал ополченцам: -- Ступайте. -- Те ушли. -- Зачем вы это сделали? -- спросил он меня. -- Ведь это так заметно, что тройка переделана на пятерку. Вы бы просто попросили еще одну увольнительную. -- Ваше благородие, я застрял в городе, не знал, что делать, вот и сделал глупость. -- Ну ладно, ступайте. И никогда больше этого не делайте. Это было в 1916 году. Прошло двенадцать лет. Я был в Париже и однажды на улице увидел Пушнаренко. Он тоже узнал меня: -- Утесов, что вы тут делаете? -- Путешествую. -- Тогда давайте пройдемся. Я покажу вам Париж. И мы с ним пошли по набережной Сены. Вспоминали наш полк, плохих и хороших офицеров. Вдруг Пушнаренко остановился и спросил: -- Помните, как вас привели ко мне с запитой, на которой тройка была переделана на пятерку? -- Помню, -- сказал я. Он молча и внимательно посмотрел на меня. -- А ведь и подпись моя тоже была подделана. Я это заметил сразу, но не сказал вам. -- Почему? -- Подделка подписи ротного командира грозила штрафным батальоном. А если бы судьба пощадила вас на фронте, то по возвращении вас ожидали каторжные работы... до восьми лет. Даже если бы я сказал вам, что прощаю вас, это бы все равно лишило бы вас сна и испортило жизнь. Я запоздало поблагодарил его. Да, как просто можно испортить себе жизнь легкомыслием... Планида что ли была у меня такая, но военная служба никак мне не давалась -- я то и дело попадал в различные происшествия. Это было на Дерибасовской улице -- самой шумной и оживленной улице Одессы. Гуляя по ней, можно было забыть, что идет война. Ах, дорогие мои земляки, умеете вы не поддаваться ни пессимизму, ни грусти. И если даже в самый трагический момент спросить вас, как вы живете, вы отвечаете: -- Весело! Итак, я шел по Дерибасовской. Как солдат я не имел права гулять, а мог только ходить по этой улице с деловой целью. Я и шел в нотный магазин. Знаете ли вы, как приветствуют генералов? Офицеру просто отдаете честь, а перед генералом становитесь "во фронт". Это значит: не доходя четырех шагов до генерала, вы должны остановиться, повернуться налево, вытянуться и одновременно с поворотом вскинуть руку к козырьку. Для новичков это весьма сложный балет. Единственно, когда солдат мог не отдавать честь, это когда он нес что-нибудь внушительное. Скажем, ребенка. И гулял же я со своей маленькой Дитой, дерзко смотря на проходивших офицеров! ...Выходя из магазина, я с высоты четырех ступенек увидел, что справа ко мне приближается генерал и вот-вот он пройдет мимо меня. Оставаться наверху было неловко -- словно я принимаю парад. Я сбежал вниз, но не рассчитал расстояния. Вместо того чтобы остановиться в четырех шагах, я налетел на ветхого генерала и сбил его с ног. В ужасе я пустился бежать. Перебежал мостовую, вбежал в ворота дома Вагнера, потом проходным двором выскочил на Гаванную, налево через городской сад, через Соборную площадь, по Спиридоновской -- домой. Я промчался километра три, не переводя дух... Но возможно, я как-нибудь притерпелся бы и к муштре и к бесконечным происшествиям -- характер у меня был легкий, общительный. Но жена, ребенок и тридцать две копейки жалования в месяц. Солдатский оклад. Сам я, конечно, питался в полку, а Леночка с Дитой, естественно, дома на тридцать две копейки. Регулярно приносить им солдатский борщ и кашу при системе увольнительных записок было затруднительно. Их осунувшиеся лица терзали мне сердце. Надо было что-то делать. Что-то придумать. Конечно, лучше всего было бы закончить военную карьеру, которая не сулила мне ни при каких обстоятельствах воинского звания выше ефрейтора. Правда, это дало бы мне прибавление к окладу четырнадцати копеек. Но даже они меня не соблазняли. Был у меня в полку приятель, Павлуша Барушьянц. Полковой фельдшер. Сердечный человек. Он всячески мне помогал: то принесет чего-нибудь поесть повкусней, а то подкинет деньжонок. А Павлуша был денежный человек. Откуда Деньги? -- спросите вы. Ах, зачем эти подробности! Деньги были. От фельдшера всегда что-нибудь нужно. И денек не выйти на занятия, и пару дней пролежать в полковом лазарете... Ясно? -- Ледя, -- сказал мне как-то Павлуша в начале семнадцатого года, -- хочешь гулять три месяца? -- Вопрос, -- ответил я. -- Могу даже больше. -- Больше не смогу. А три устрою. И верно, все устроил. Я получил отпуск на три месяца по "болезни сердца". Контракт появился немедленно. В Харьков, в театр миниатюр, с огромнейшим по тем временам окладом. Действительно огромным. Без шуток. Особенно по сравнению с тридцатью копейками. -- Тысяча восемьсот рублей в месяц. Скажу честно, успех был преболыыущий. А после такого перерыва и нудной солдатской жизни особенно для меня радостный. Я играл свой прежний репертуар -- миниатюры, смешные рассказы, куплеты. Может быть, потому и был так велик успех, что сам я с неимоверным, опьяняющим наслаждением снова выходил на сцену, общался с публикой, растворялся в реально-фантастическом мире образов. Я был счастлив, и это придавало наверно, моим выступлениям задор и заразительность. Я был счастлив, и не хотелось думать, что счастье это кратковременно и что скоро снова надо возвращаться из Харькова в казарму, к Назаренко, к тридцати двум копейкам. Однажды, в приподнятом настроении -- а я теперь был в нем постоянно -- я вышел из дому. И сразу же почувствовал созвучное мне настроение улицы. Или это оттого, что у меня все поет на сердце? Нет, на площадях и улицах молодежь собиралась кучками, толпами, они что-то громко кричали, перебивая друг друга, кажется, произносили речи. Я подошел поближе и прислушался. Вдруг я уловил слово "революция" и слово "Петроград". А потом увидел, как тут же, из чего бог послал, была сооружена трибуна, на нее вскочили сразу несколько взволнованных людей с горящими глазами, пылающими щеками и звонкими голосами. Во всем этом и вправду было что-то радостно опьяняющее. Атмосфера накалялась с каждым днем, и в одно поистине прекрасное утро я проснулся под звуки "Марсельезы". Подскочил к окну. Играл духовой оркестр. За оркестром шел полк. На штыках красные банты. Впереди полка на лошади ехал офицер с красным бантиком на груди. Да, это свершилась Февральская революция. Харьков встретил ее восторженно. Хотя в банках по-прежнему сидели банкиры. Заводчики по-прежнему восседали в своих кабинетах и выжимали все, что только можно выжать из людей труда. И все-таки было радостно, а если хотите, то даже и весело. Скажите, разве не весело идти с четырьмя студентами арестовывать самого военного коменданта города Харькова, полковника со зверским характером, в комендантском управлении которого процветал самый ожесточенный мордобой? За несколько дней до этого я имел "счастье" лично с ним встретиться и на себе испытать "замечательный" характер полковника. Меня задержали во время облавы в ресторане, в котором я как солдат, пусть хоть и в отпуску, не имел права находиться. Я был приведен в городскую комендатуру дать объяснение. Ах! Как же он теперь был удивлен, когда я произнес сакраментальную фразу: -- Господин полковник! Именем революции вы арестованы! Ну разве не весело?!.. Мой контракт в Харькове закончился, и я вернулся в Одессу. С отпусками стало легче, и Павлуша устроил мне отпуск на полгода. Так до Октябрьской революции я в полк и не возвратился. Что же принесла мне Февральская революция? Или, может быть, точнее будет сказать, моей семье в широком смысле. Первое радостное событие -- вернулся с каторги брат жены, революционер, который был приговорен к смертной казни за покушение на убийство херсонского губернатора. Но так как ему было только девятнадцать, то по несовершеннолетию смертную казнь заменили пожизненной каторгой. Революция его освободила. Жена была несказанно рада. Трудно, наверно, найти семью, подобную ее семье, в которой бы за короткий срок произошло столько трагедий. Ее мать умерла в доме для умалишенных (когда бесследно исчез старший брат, мать сошла с ума). Отец умер от холеры. Старшая сестра вышла замуж за сына священника и приняла православие. Надо только представить себе, что это значит -- креститься в еврейском местечке на заре нашего века! Конечно, от нее все отвернулись. Отдалилась и семья. Самая младшая сестра отравилась на могиле отца из-за несчастной любви... Я всегда изумлялся, как при стольких ударах судьбы моя жена, эта маленькая женщина, сумела сохранить не только бодрость духа, но и готовность всех и каждого одарить своей добротой. И вот вдруг, через одиннадцать лет возвращается с каторги брат, которого уже и не чаяли видеть. Вернулись из-за границы, из эмиграции, и моя сестра с мужем. Он был в партии со второго, а она с четвертого года. Это на нее ворчал отец, когда у нас в доме собиралась революционная молодежь и из комнаты сестры раздавались громкие речи: -- Только наш лозунг "В борьбе обретешь ты право свое" может поднять народ на восстание! -- Нет, -- спорил кто-то, -- наш лозунг "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" объединит все народы в революционном порыве. Отец слушал-слушал, пожимал плечами, потом поднимался, подходил к двери, осторожно стучал и тихо, назидательно говорил: -- Молодой человек, пролетарии всех стран, соединяйтесь, только не у меня в квартире... Все это были личные, семейные радости. Но была и еще одна огромная общая радость -- отмена черты оседлости. Для меня это значило очень многое. Я получал право расширить "географию" своей актерской деятельности. И действительно, сразу же получил приглашение приехать в Москву, в кабаре при ресторане "Эрмитаж" Оливье, который помещался на Трубной площади, где потом был Дом крестьянина, а теперь много разных учреждений. Вечером в саду ресторана, находившемся позади дома, работало кабаре. Я выступал здесь с куплетами и рассказами. Однажды вечером в ресторане в сопровождении кавалеров появились дамы с кружками для сбора пожертвований. Они пеклись о солдатах на фронте. Мне предложили произнести призывную речь. Вы знаете, я был тогда смелее, чем сейчас. Сейчас меня на такое выступление нужно уговаривать и раскачивать. А тогда надо было удерживать. Я вышел и начал говорить. О фронте, о солдатах, об окопах, о смерти, о страданиях... Мне стало жаль, теперь уж не помню, кого больше, себя или солдат на фронте. Но говорил я со слезами в голосе и пронял всех до костей. В кружки бросали не скупясь, как говорится, по силе возможности. А возможности у них еще не исчезли -- ведь была керенщина. Я выступал в кабаре со своим прежним репертуаром: песенками, имитацией игры свадебного оркестра, комическими рассказами. В одном из рассказов изображался один из способов распространения обывательских сплетен и слухов. Нечаянно возникшая пустяковая небылица совершает длинный путь с языка на язык, чудовищно разбухает от нелепых подробностей и возвращается уже в таком виде, что пустивший ее сам испуган и с трудом верит, что он автор этой сплетни. Но особенно я любил исполнять сценку "Как в Одессе оркестры играют на свадьбах". В жизни это было так: на специальную музыкальную биржу приходил заказчик и просил составить ему недорогой оркестр. И вот несколько музыкантов, так называемых "слухачей", знающих только мелодии и не знающих нот и потому не нуждающихся в партитуре, играют по вполне доступной цене на свадьбе. В таких оркестрах музыканты, не умея читать ноты, вынуждены были импровизировать гармонические сочетания, причем каждый из них последовательно играл мелодию, несколько варьируя ее соответственно своему музыкальному вкусу. Так создавалось оркестровое произведение в оригинальном, вольно-импровизационном стиле. Думаю, что такие маленькие оркестры любителей существовали, наверно, в каждой стране. В том числе и в Америке. Там негры, как и бедные одесские музыканты, тоже не пользовались нотами, а свободно и вдохновенно варьировали темы знакомых мелодий. Особенно много подобных оркестриков было в Нью-Орлеане. От одесских эти нью-орлеанские оркестры отличались только составом инструментов. Они играли на своем национальном инструменте банджо, а также и на саксофоне, трубе, тромбоне и других. Надо думать, что такая вольно-импровизационная манера игры вообще свойственна народным, любительским оркестрам прошлого, когда больше полагались на любовь к музыке и фантазию, чем на музыкальную грамоту. В Америке такие оркестры стали быстро распространяться по стране, и за ними так и утвердилось название нью-орлеанских. В России же они только потому не называются одесскими, что развитие эстрадной музыки у нас пошло в ином направлении. А когда мы позже вернулись к этой вольно-импровизационной манере, она вошла в наш быт под иностранным названием "диксиленд". И вот такую сценку подбора оркестра для свадьбы и его выступление на семейном торжестве я и показывал, голосом имитируя инструменты и передавая манеру исполнения каждого музыканта. И конечно, не только манеру исполнения, но и их живописный, неподражаемый внешний вид. Несмотря на то, что мои выступления нравились и мне аплодировали, я чувствовал себя в Москве как-то неуютно. Может быть, потому, что улавливал некоторое непонимание. В зале словно приглядывались к непривычному. Помню, что, кроме обычного моего стремления заразить публику праздничностью, у меня где-то в подсознании жила забота: показать этой незнакомой мне, холодноватой северной публике, что за чудесный город есть у Черного моря и какие там живут удивительные люди, как умеют они придать необыкновенность самым повседневным делам, а покупку, скажем, рыбы на базаре превратить в комедию. Я хотел, ревниво хотел, чтобы эти еще не очень понятные зрители -- ведь на "севере" я был первый раз -- полюбили мой город и позавидовали, что я одессит. Но, видимо, не только они мне были не до конца понятны, но и я им. Мне аплодировали, смеялись моим шуткам и трюкам, но я чувствовал, что это не то. Или у них просто не хватает темперамента веселиться? Я лишний раз убеждался, что Одесса -- город уникальный. В свободное время, которого не так уж много, я бродил по Москве, но и она мне не очень нравилась -- судьба всех провинциалов. После Одессы Москва казалась мне уж слишком уравновешенной и даже пресной. Мне не хватало на ее улицах пестрой и по-особому быстрой, оживленной толпы, в которой, кажется, все знают друг друга. Мне казалось, что здесь никто никуда не торопится. Мне не хватало яркости, сочности языка, умения и готовности парировать любой выпад. А когда новые московские друзья высмеивали мои "одессизмы", я негодовал, я говорил, что они несправедливы, необъективны, что, наконец, они глухи к прекрасному, раз не чувствуют красочности и даже, если хотите, поэтичности "одесского языка". Но, господи, как меняет человека время! Сейчас, и давно уже, все эти "достоинства" одесского жаргона и у меня самого вызывают ироническую усмешку. А что удивляться? Изменился не только я, изменилась сама Одесса. И только над одним время не властно -- Одесса не утратила ни своего оптимизма, ни своей жизнерадостности, ни своего задора. Не потому ли и сейчас произнесенное при мне это магическое слово "Одесса" заставляет трепетать мое сердце. Ах, эта болезнь ностальгия, прекрасная болезнь! Нет от нее лекарства! И слава богу, что нет... Месяц пролетел быстро. В конце моих гастролей меня пригласили на зиму в театр Струйского, находившийся там, где сейчас филиал Малого театра. Поэтому, быстро съездив на некоторое время домой, к зиме я снова вернулся в Москву. Театр Струйского оказался для меня еще одной московской загадкой. Он был совсем в другом роде, чем "Эрмитаж" Оливье. Зал заполняли мелкие купцы, мещане, ремесленники и рабочие. Легкость и бравурность одесского купца, одесского ремесленника и рабочего были им совершенно непонятны и даже чужды. Меня принимали с явным холодком. То, что всегда вызывало веселое оживление или смех, здесь не находило отклика, и я неожиданно для себя наталкивался на равнодушную тишину. В зале все сидели словно замороженные. Это меня не только удручало -- выводило из себя. Мне делалось тоскливо и муторно. Меня тянуло домой, в Одессу, к моим "единомышленникам". Я скучал по ним. Признаюсь, этого состязания с