"...когда афиша возвестила о его "синтетическом вечере" в "Паласе", на котором Утесов вознамерился явиться под всевозможными масками, когда рядом стали Менелай из "Прекрасной Елены" и Раскольников, то многие даже непредубежденные люди, вероятно, подумали: -- Ой! Уж нет ли тут шарлатанства какого-нибудь... Менелай и Раскольников? Наверно, здесь скрывается трюк! И что же? Трюка не оказалось. Был уморительно смешной Менелай, без всякого шаржа в пластике и тоне. А следом за ним появился Раскольников. И едва только переступил он порог кабинета судебного следователя, как вы тотчас же почувствовали человека, живьем выхваченного со страниц романа Достоевского. Контраст с Менелаем был так велик, что произвел, на меня по крайней мере, ошеломляющее впечатление. Самое замечательное здесь было даже не разговор, не тон речи Утесова, а нечто гораздо более трудное: его пластика. То, как он сидел и молча слушал Порфирия Петровича, причем все существо Раскольникова обнаруживало необыкновенный нервный трепет, боязливую настороженность. г0, как артист сумел сконцентрировать всю смуту души Раскольникова в выражении глаз, проводя все это с поразительной выдержкой, доказало, что Утесов владеет исключительной техникой. Надо заметить еще, что отдельно выхваченный кусок большой роли сыграть труднее, чем всю роль... Несомненно, что в лице Утесова мы имеем дело с большим и притом многогранным талантом". ["Вечерняя Красная газета". П., 1923, N 26, стр. 4.] Вторая рецензия была написана режиссером Г. Крыжицким. Я приведу из нее несколько строк: "Это был даже не успех. Скорее, какой-то бешеный фурор, необычайная сенсация. Битком набитый театр. Публика неистовствовала, аплодировала, и галерка бесновалась, как в доброе старое время. Спектакль, который, судя по всему, грозил быть очередной "гросс-халтурой", превратился в один из интереснейших вечеров. Утесов -- гимнаст, танцор, певец, скрипач, трагик и, наконец, -- цирковой рыжий, великолепный рыжий и эксцентрик. Конечно, Утесов все-таки прежде всего артист эстрады. Но он изумительный работник, и потому "кто знает, что завтра его ждет впереди...". ["Музыка и театр", 1923, N 5.] Ролей переиграно было немало. Какие-то нравились всем -- и мне, и публике, и рецензентам, какие-то не нравились никому. Таких, к моему счастью, было меньше. Почему нравились? Почему не нравились? Самому актеру, наверно, все равно не рассказать, как он создал тот или иной образ и чем он трогал публику. Я ничего не хочу придумывать. И признаюсь, что мною при создании образа чаще всего владела интуиция. Вот Эдуард Старк пишет, что я как-то особенно сидел в роли Раскольникова, но я бы не мог сказать, почему я сидел так, а не иначе. Наверно, только так и мог сидеть мой Раскольников перед Порфирием Петровичем, наверно, так ему сиделось, так ему было удобно, нужно, наконец, -- он ведь тоже не думал, как он сидит перед следователем. Может быть, с точки зрения театральных теорий это и нехорошо. Но ведь надо учесть одно обстоятельство -- я никогда не учился театральному искусству, у меня не было в нем учителей. Только старшие товарищи. И всем своим существом я старался от них воспринять все, что казалось мне хорошим. Я вовсе не хочу сказать, что театральные студии не нужны и что актерскому искусству не надо учиться. Учиться-то можно по-разному. Как, например, раньше можно было стать актером? Допустим, так. Молодой человек, закончив гимназию, приходил в театр к антрепренеру, ну, скажем, в Харькове к Синельникову, и говорил: -- Николай Николаевич, не могу жить без театра, хочу быть актером. Синельников, как правило, старался его отговорить от рокового шага и советовал учиться дальше, поступить в университет. Но молодой человек со свойственной юности уверенностью и упорством настаивал: -- Без театра не могу! И Синельников соглашался: -- Ну что ж, попробуйте. И молодой человек начинал играть бессловесные роли в массовых сценах. Если у него хоть что-то получалось, ему доверяли произнести слова: "Графиня, чай подан". Если получалось и это, давали маленькую роль, потом побольше, глядишь, к двадцати двум -- двадцати трем годам он становился уже актером. Общение с мастерами, строгий взгляд старших товарищей, вовремя поданный практический совет делали свое воспитательное дело. Это была школа, но школа, если говорить языком современным, -- на производстве, на практике. Вот эту школу я и прошел. Сейчас у нас, по моим наблюдениям, много "книжных" актеров. Все знающих о своем герое, но неспособных заразить его страстями зрителей. Мне приходилось встречать актеров, удивительно экономно награжденных умом, но когда они выходили на сцену, то интуиция делала чудо, и даже зритель говорил: -- Ну какой же умный человек этот актер X. А актер Х не анализировал свою роль, не копался в психологии образа, а интуитивно достигал огромных результатов. Я мог бы даже назвать фамилии таких актеров (равно как и музыкантов, и даже, как ни парадоксально это прозвучит, писателей) не только из прошлого, но и из современности тоже. Опять-таки я не хочу сказать, что ум актеру в тягость. Чем его больше, чем он гибче -- тем лучше. Плохо только, когда он подавляет и охлаждает чувство, и уж совсем плохо, когда он на сцене заменяет талант. Ах, как хорошо, когда есть и то и другое! Одновременно с опереттой я выступаю в "Свободном театре", созданном в 1922 году. Здесь, как в любом театре миниатюр, идут маленькие пьески, скетчи, водевили и много сольных номеров. Особенность этого театра в том, что программа меняется два раза в неделю. Только уж если программа имела особенно большой успех, ее показывали более продолжительное время. Был даже случай, когда спектакль шел по два раза в вечер два месяца подряд. Правда, это была не миниатюра, а, говоря языком кино, полнометражная комедия -- инсценировка рассказов американского писателя Д. Фридмана "Мендель Маранц". Менделя Маранца играл я -- и сто пятьдесят раз превращался в этого домашнего философа. Что же это был за человек, Мендель Маранц, почему он так полюбился зрителям? Молодому поколению это имя, может быть, уже и незнакомо, поэтому скажу о нем несколько слов -- он того стоит. Это человек добродушный и неунывающий, относящийся к жизни философски и с юмором. Он понимает природу человека и многое ему прощает. У него наблюдательный глаз и острый Ум, склонный к обобщениям, -- свое мнение о жизни он выражает афористически и парадоксально. Жена и дочь постоянно отвлекают его от размышлений и вовлекают в свои предприятия, участвовать в которых ему вовсе не улыбается. Поэтому Жена -- предмет его постоянных удивлений, раздумий, постоянный сюжет его афоризмов: -- Что такое жена? -- не раз спрашивает себя Мендель Маранц и в зависимости от обстоятельств степени докучливости отвечает: -- Это гвоздь в стуле, который не дает тебе сидеть спокойно. А еще это насморк, который легко схватить и от которого трудно избавиться. Мендель Маранц изобретатель-самоучка, у него богатейшая фантазия, и изобретения следуют одно за другим, как и изречения. Но он неудачник, и ни одно его изобретение не реализуется. Однако этот человек абсолютно недоступен отчаянию -- после очередной неудачи он сейчас же принимается за новые проекты. Он изобретает не ради денег, не ради богатства -- у него творческая натура и он не может жить просто так. А деньги?.. -- Что такое деньги? -- спрашивает Мендель Маранц. -- Болезнь, которую каждый хочет схватить, но не распространить. А что такое бедность? -- продолжает он развивать свою мысль. -- Это грязь на поверхности. А богатство? -- Больше грязи под поверхностью. Может быть, потому так привлекал этот чудак людей, что он был очень добр и никому не завидовал. И ему для счастья было нужно очень мало -- возможность заниматься любимым делом, изобретательством. Своей невозмутимостью он доказывал, что самое прочное и надежное счастье -- творчество? Я играл Менделя Маранца с удовольствием, он Дорог мне постоянной и упорной борьбой за счастье, непоколебимым оптимизмом, мудростью и умением философски и с юмором относиться к трудностям жизни. Сколько подобных Менделю Маранцу людей встречал я в своей Одессе! Да и мой отец в какой-то мере походил на него. Так что не случайно так близок и понятен мне был этот образ. Как часто это бывает, в прессе появились отзывы, взаимно исключающие друг друга. В газете "Смена" был даже брошен клич "Никаких Маранцев", но потом та же газета признала, что слишком погорячилась, и согласилась с юнкорами Н. Сенюшкиным и Л. Дергуновым, которые считали, что "великолепно играет Утесов Менделя Маранца. Смеяться заставляет часто и от всей души... Никакой скуки и нудности. Ежеминутно в зале здоровый смех". Не меньшим успехом пользовалась и комедия В. Ардова и Л. Никулина "Статья 114 уголовного кодекса". Это была одна из первых пьес о советском быте в период нэпа, обличающая взяточничество. И хотя в пьесе, может быть, и было подчас остроумие ради остроумия и даже зубоскальство, но спектакль отражал многое, характерное для того времени. Недаром же он выдержал более ста представлений. "Свободный театр" был одной из последних частных антреприз со всеми вытекающими отсюда особенностями. Он много ставил, много показывал. И, конечно, было в его репертуаре и случайное, и пошловатое, порой и низкопробное, навеянное временем, когда расцветал и уверенно захватывал жизненные позиции нэп. Но все-таки неправы те, кто "награждал" этот театр только отрицательными оценками. Пресса, часто довольно суровая к нему, все же признавала, что "лучше из всех (имеются, конечно, в виду театры миниатюр. -- Л. У.) это "Свободный". Несмотря на случайную, уличную публику, театр ведет линию, далеко не всегда направленную к угождению ее вкусам. Он даже позволяет себе задания чисто культурного характера, как, например, неделя Н. Н. Евреинова. Постоянные гастроли артистов всех актеатров (то есть академических. -- Л. У.), лучших персонажей частных сцен... сделали этот театр наиболее посещаемым из всех. Не всегда поэтому понятны бывают нападки на этот единственный уцелевший у нас театр миниатюр: ведь его пьесы, по содержанию, во всяком случае, не хуже трех четвертей картин, идущих в государственных кинотеатрах. Дивертисмент -- с одной и той же биржи! Чем же он хуже или вреднее?" Действительно, если "Свободный театр" до какой-то степени и потрафлял вкусам нэповской публики, то в то же время он часто позволял себе и входить в конфликт с ее запросами. Примеров можно привести не так уж мало. С прекрасным составом исполнителей часто шли классические водевили и оперетты, в том числе Оффенбаха, сатирические представления. Но, конечно, и покритиковать его было за что. Молодые критики, как правило, относились к нему неблагожелательно. И часто неблагоприятные рецензии появлялись в ленинградской печати. Тогда один из антрепренеров (а их было два), тот, что выполнял функции художественного руководителя, Г. Юдовский, встречался с критиком, написавшим ругательную рецензию, и приглашал его заведующим литературной частью, причем предлагал солидный оклад. Критик тут же соглашался, полный надежд выправить репертуарную линию театра. Но, так как спектакли менялись каждые три дня, то через три дня другой юный критик снова писал отрицательную рецензию. Юдовский вызывал новорожденного заведующего литературной частью и говорил ему: -- Мы так на вас надеялись, мы были уверены, что вы знаете, как наладить наш репертуар. А теперь нам придется расстаться. -- И предлагал это место последнему по очереди критику "Свободного театра". Так он испробовал почти всех юных авторов. В "Свободном театре" мне было интересно еще и потому, что здесь я имел возможность работать Рядом и вместе с замечательными актерами Ленинграда, прямо надо сказать, с лучшими актерами. Дело в том, что, выбирая какую-нибудь пьесу к постановке, мы назначали на роли актеров из любого театра -- тех, кто, по нашему мнению, сыграет лучше всех; на всякий случай, если основной исполнитель будет занят в своем театре, из нашей труппы назначался дублер. Кстати сказать, благодаря этой свободе выбора театр и получил свое название. А актеры шли к нам охотно -- и из бывшего Александринского, и из Большого драматического, и из Комедии. Их имена даже просто перечислить приятно: В. Н. Давыдов, Е. П. Корчагина-Александровская, Кондрат Яковлев, И. В. Лерский, Б. С. Борисов, Б. А. Горин-Горяинов, В. Я. Хенкин... Но и этим разнообразие творческой жизни "Свободного театра" не исчерпывалось. По понедельникам, когда театр был закрыт, его антрепренеры организовывали драматические спектакли в других театральных помещениях и приглашали в них участвовать приезжих гастролеров. А в "Свободный театр" охотно приезжали артисты театра и эстрады из других городов, потому что это был не только свободный, не только веселый, но и сытный театр. Для меня же эти спектакли вообще были праздником -- в настоящих, больших, серьезных пьесах я играл драматические роли. Одна из самых любимых моих ролей была главная роль в комедии О. Дымова "Певец своей печали". Певец своей печали -- это Иошке-музыкант, благородное сердце которого "обожгла большая любовь". Она "подняла его выше денег и выше богатства". Сын местечкового водовоза, он дарит любимой девушке свой выигрыш -- сорок тысяч рублей. Ради нее он терпит мучительные унижения. Но ей не дано понять смешного Иошку. Безграничное великодушие Иошки кажется ей просто глупостью, ибо ложь и корыстолюбие -- ее естественная среда. -- Ты добрый, -- говорит она ему, -- а я не люблю добрых людей. И любит ничтожного пошляка, соблазнившего и обманувшего ее. Но на этом не кончаются суровые испытания Иошки. Отдав деньги возлюбленной, он лишил этих денег отца, давно уже заслужившего покой и отдых. На помощь надеялись и его товарищи, городская беднота. Они проклинают его. Они забрасывают его камнями. Он сходит с ума, и мальчишки, бегая за ним по пятам, дразнят его. И вот он бродит одинокий, всеми гонимый и презираемый, и лишь одно у него утешение -- письмо, которое он написал от имени любимой им девушки к ее возлюбленному -- в нем он выразил свою любовь к ней. Есть у него и еще одно утешение -- скрипка. На ней он изливает свою печаль. "Жил был поэт с большим сердцем, -- говорит автор, -- и никто не заметил этого". Дымов почему-то назвал свою пьесу комедией. Но я, игравший Иошку, стремился показать трагичность его судьбы, гибель прекрасного человека, родившегося не в свое время. В пьесе была и излишняя красивость, и манерность языка, и искусственно создаваемая загадочность. И я чувствовал все это лишним, ненужным -- мне казалось, что гораздо сильнее будет, если рассказать о печальной судьбе Иошки просто, безыскусно, реалистично. Мне казалось, что его лирика сильнее всяких эффектных приемов и надрывных ноток. Спектакль этот принес мне большое удовлетворение. Среди бессодержательного, пустого и даже, что греха таить, пошловатого репертуара, который приходилось играть в годы нэпа артистам театров миниатюр, эта пьеса была как глоток свежего воздуха. "Понедельники" были моей отдушиной. Я не только играл с увлечением, но и с особой тщательностью отделывал свои роли. В общем, так получалось, что в Ленинграде я жил, как говорится, на два дома. И на первый взгляд могло показаться, что мне будет трудно из них выбирать -- если выбирать придется. В "Свободном театре" -- успех. И в оперетте -- успех, аплодисменты, приглашения на гастроли, похвальные рецензии, которые говорят, что оперетта -- мое прямое дело. Рецензенты начинают и уже что-то обобщать и делать какие-то выводы: "Вероятно... период опереточной юности переживает сейчас и Утесов, ибо каждое его движение, каждая интонация дышат этой "весенней" самовлюбленностью. Но надо отдать ему справедливость -- он на девять десятых прав. В "Хорошенькой женщине" он демонстрирует себя актером значительных опереточных возможностей. В то время как последние могикане этого жанра вымирают или разлагаются, Утесов растет не хуже сказочного Гвидона. Этот актер вызвал недавно жестокий разнос по всей линии нашей театральной критики. Каюсь, отчасти и я в том был повинен, но Утесов... в "Славянском базаре" и сейчас -- явный шаг к лучшему. Я смотрел его недавно в роли Фишбахера из "Гоп-са-са" и теперь с удовольствием заметил, что он прежде всего актер, может быть, и не нуждающийся в стереотипах". ["Зрелища", М., 1922, N 8, стр. 21.] Писали даже так: "С каждым своим выступлением этот новый для Петрограда артист... привлекает все большую и большую симпатию публики. Талант Утесова громадного диапазона -- он одинаково блестящ и в ролях комиков и в ролях простаков... В Бони Утесов дает прекрасный образ молодого бонвивана, весело и легко танцует, и нам кажется, что роль Бони одна из удачнейших у Утесова. Можно поздравить "Палас" с приобретением такого актера, каким является Утесов". ["Обозрение театров и спорта". П., 1922, N 39, стр. 7.] И даже так: "Пришел, сыграл и победил, -- вот что можно сказать по поводу последнего выступления Утесова". [Там же, 1922, N 41, стр. 4.] Посудите сами, как решиться оставить оперетту, если о тебе пишут такое. Но постепенно я начинал ощущать какую-то тяжесть при мысли о ней. Я с неудовольствием -- это я-то! -- думал о том, что вот завтра или послезавтра опять играть в оперетте. И с радостью и нетерпением дожидался выступлений в "Свободном театре". Чем это было вызвано, для меня самого выяснилось только со временем. Однажды я понял: в оперетте я играл то, что играли другие актеры до меня, во время меня и после меня. Мне это было и непривычно и скучно. А в "Свободном театре" можно было дать волю фантазии и делать то, чего не делали раньше, не делают даже и теперь. Уникальность -- это всегда заманчиво. Кого я только не переиграл в "Свободном театре". По сути дела, мой "синтетический вечер" длился у меня все время, пока я работал в "Свободном театре". Нет, мне было совсем нетрудно выбирать. И хоть, по жадности, я не переставал выступать в оперетте, своим родным домом считал "Свободный театр" -- как бы его (и меня) ни ругали, какими бы словами его ни называли. Умоляю вас, не думайте, что, когда я приводил похвальные отзывы о своей работе, я хотел похвастаться или показать, какой я уже тогда был хороший. Обо мне писали немало и плохого, обидного, резкого. Прочитав эти горькие для каждого артиста слова, я ночами лежал с открытыми глазами, глядя в потолок, часами мучительно обдумывая -- что же дальше? Неужели это тупик? Но меня всегда выручал мой одесский характер девиз которого, как известно: "Не унывать!" Пересиливая приступ пессимизма, я вновь обретал энергию и жажду творчества. Но как я иногда завидовал некоторым, умевшим спокойно и размеренно работать в искусстве. Как им хорошо, думал я, они ложатся и быстро засыпают, а утром, проснувшись, довольные собой и всем на свете, идут в свой творческий коллектив продолжать утверждать свое прочное положение на пьедестале. Их не мотает из стороны в сторону, их не ругают газеты, они не знают этих бессонных ночей сомнений. Но тут ко мне приходила утешающая мысль: может быть, они не знают и той бурной, той всезахватывающей радости, которая вихрем выносит артиста на сцену. Пусть себе их дремлют. Спокойной им ночи! Я приводил отрывки из рецензий, чтобы доказать, что никакие привходящие обстоятельства, никакие рецензии не могли повлиять на мой выбор. Значит, оперетта мне действительно была чужда, раз я из нее ушел, несмотря на заметный успех и похвалы. И никогда об этом уходе не пожалел. Этот период моей жизни был особенно богат событиями и встречами, частыми гастрольными поездками. Немало в это время изъездил я городов нашей страны, гастролируя с опереттой и театрами миниатюр. Об одной такой поездке напомнило мне полученное недавно письмо от моего друга, журналиста, живущего в Горьком... Это было в 1923 году. Нэп "набирал силы". Дельцы-антрепренеры были отменно изобретательны и делали все, чтобы привлечь публику. А так как всякий предприниматель заботился прежде всего о своих барышах, то, естественно, реклама появлялась самая невероятная. Однако невероятного в то время было столько, что оно уже переставало поражать и рекламному трюку надо было быть сверхзавлекательным, чтобы он кого-нибудь пронял. Сегодня же, когда реклама превратилась просто в объявление, прочитав в газете: "ВЕСЕЛЫЕ МАСКИ" (2-ой город, театр, Грузинский пер.). ТЕЛЕГРАММА! ТЕЛЕГРАММА! На Ньюпоре летит из Петрограда в Нижний-Новгород! КОРОЛЬ СМЕХА! Премьер Московского театра "Эрмитаж" и Петроградского театра "Палас" ЛЕОНИД УТЕСОВ СПУСК! 27 февраля 1923 г., в 8 ч. вечера в театре "ВЕСЕЛЫЕ МАСКИ" Читайте афишу, -- управляющий театром А. Н. Анисов, -- вы, наверно, так бы и застыли в изумлении. Фотокопию этой рекламы и рецензию из газеты "Нижний-Новгород" и прислал мне мой друг, нашедший недавно эту старую газету. Конечно, ни на каком "Ньюпоре" я не летал, а приехал на концерт самым обычным поездом. Но обыватель падок на экзотику, да и только ли обыватель! Во всяком случае, я очень благодарен другу: эта курьезная реклама заставила меня улыбнуться, а рецензия напомнила о том, о чем я и сам забыл, -- оказывается, в то время я выступал и как трансформатор. * * * "Войдя сюда, сними шляпу, может быть, здесь сидит Маяковский", -- если вы помните, это было написано над входом в киевский подвальчик "ХЛАМ". Я не знал тогда Маяковского, знал только, что он есть. Все же "шляпу" снял, правда, это была кожаная фуражка. Но вот однажды я с ним познакомился. Каким был Маяковский, все знают -- большой, с мощным голосом, дерзко остроумный и, если хотите, даже внушающий страх. И в то же время легко уязвимый человек. Так что вся эта внешняя дерзость была, несомненно, броней, выработанной необходимостью постоянной защиты от нападок, оскорбительных выпадов, неприятных выкриков из зала во время выступлений, да и просто в жизни. Никогда не забуду, как в Ленинграде Маяковский позвал меня на свое выступление в зале Академической капеллы. Читал он в тот вечер мастерски, его хорошо принимали и не было никакого основания тревожиться. И все же, когда я вошел к нему в антракте, он схватил меня своими большими руками за плечи и, пытливо глядя в глаза, неожиданно робко спросил: -- Утесик, что они меня там, ругают? -- Что вы, Владимир Владимирович, все очень довольны. Он посмотрел немного успокоенным взглядом и вдруг снова сказал: -- Только правду, Утесик, только правду... Я, желая его рассмешить, широко и лихо перекрестился: -- Вот вам одесский истинный крест. Он в самом деле расхохотался. Однажды Маяковский пригласил нас с женой на вечеринку. Он жил тогда в Лубянском проезде. У него собралась небольшая компания. Время было скудное, и всех радовала обильная еда и все то, что "принимается" до еды. Когда наступил момент коронного блюда, Маяковский объявил: -- А сейчас я угощу вас таким кушаньем, какого вы никогда еще не ели. Маяковский ушел на кухню, а гости с нетерпеливой и недоверчивой улыбкой глядели друг на друга. Владимир Владимирович торжественно внес блюдо, на котором лежал аппетитно зажаренный поросенок с кисточкой петрушки в пятачке, окруженный чудесным сооружением из гарнира. Все радостно оживились -- поросенок в это время был редкостью. Но что же в нем необыкновенного? -- Это поросенок-самоубийца, -- объявил Маяковский. -- Как это так? Почему? -- послышалось со всех сторон. -- Потому что он покончил жизнь самоубийством, -- сказал смеясь Маяковский. И мы тоже все расхохотались. Уж слишком необычное сочетание понятий. -- Что вы рычите! Я вам расскажу, как это произошло. Мы купили живого поросенка и собирались его откармливать на кухне. Если хотите знать, мы его даже полюбили. Как он очутился на подоконнике и умышленно или невольно бросился из окна, я не знаю. Мы только услышали визг. Пошли и забрали его. Но он уже был не поросенок, а свинина. Встречался я с Маяковским и дальше. То тут, то там. Однажды даже в Париже, на вечере сотрудников нашего посольства и торгпредства, где выступали А. В. Луначарский, В. В. Маяковский и, так уж мне повезло, я. Были и потом разные встречи, ничем особенным не запечатлевшиеся. Можно много раз встречаться с человеком, но один какой-нибудь эпизод навсегда останется в памяти. Как, например, вечер на открытии сезона Клуба мастеров искусств в Старо-Пименовском. На нашем капустнике были интересные люди, известные политические деятели, знаменитые артисты Художественного и Малого театров. Была веселая, разнообразная, талантливая программа. Все были в хорошем, радостном настроении. И только Маяковский мрачно сидел где-то в углу У сцены. Вдруг кто-то голосом, в котором даже не было надежды на свершение своего желания, тихо сказал: -- Просим Маяковского. Владимир Владимирович сумрачно оглядел зал. Но тихий этот выкрик: "Просим Маяковского" -- вызвал бурную реакцию. -- Маяковского просим! Просим Маяковского! Он встал, тяжелым шагом прошел между столиками и начал читать: "Уважаемые товарищи потомки! ...над бандой поэтических рвачей и выжиг я подниму, как большевистский партбилет, все сто томов моих партийных книжек!" Маленький зал клуба огласился неудержимым "браво". Я, как и все, почувствовал, что стоит гигант человек огромного таланта, если хотите, предвидение будущего. А потом пришел день, когда его не стало. Все думали, гадали: почему? отчего? Придумывали разные причины, и никто не знал точно. Но все чувствовали -- произошла трагедия, ушел великий человек. Я по многим причинам с благодарностью вспоминаю "Свободный театр", но особенно потому, что именно здесь в двадцать втором году я начал читать рассказы Зощенко, в двадцать четвертом -- Бабеля, а в двадцать шестом -- стихи Уткина, его "Повесть о рыжем Мотеле", иначе говоря, я начал читать произведения советских авторов. Когда я думаю о писателях-юмористах, которых знал лично, в памяти прежде всего встают две фигуры -- Аркадий Аверченко и Михаил Зощенко. И на стене моего рабочего кабинета до сих пор их портреты всегда висят рядом, как хранятся они в моей памяти. Оба юмористы, но писали о разном и по-разному. И люди были разные. Зощенко всегда был грустным человеком. И его смех был подобен гоголевскому -- он был сквозь слезы. Даже когда он смешно рассказывал о чем-то забавном, в его глазах была грусть. Он скорбел, что люди никак не научатся жить благородно, разумно, красиво, что они постоянно и упорно делают глупости. Он смеялся над ними и верил: его рассказы помогут людям, смогут убедить их, что надо жить иначе. Есть у него рассказ "Беда"... Крестьянин несколько лет копил деньги на лошадь, два года солому ел -- собрал деньги, купил лошадь. Эта покупка -- праздник его жизни. Повел он лошадь домой, но радость переполняла его и требовала выхода, надо было с кем-то ее разделить. Он пригласил земляка вспрыснуть покупку, да невзначай и пропил ее. Этот рассказ написан смешно, но грусть ходит в нем подводным течением, и весь он как сожаление о безволии человека, о его неумении обуздывать себя. Как я узнал Зощенко? Однажды я ужинал в одном доме. Гостей было много. Устав от шума, я ушел в кабинет хозяина, просто посидеть в одиночестве. На столе лежала небольшая книжонка со странным рисунком на обложке -- на нем был изображен полуопрокинутый чайник. И называлась книжка неожиданно: "Аристократка". Я с любопытством начал читать первый рассказ, который тоже назывался "Аристократка". Не помню, смеялся ли я когда-нибудь еще так неудержимо. Дочитав рассказ, я вбежал в столовую и неистовым голосом крикнул: -- Молчите и слушайте! Общество, которое было уже несколько навеселе, послушно умолкло. Я читал, и все помирали со смеху. На следующий день я попросил директора "Свободного театра" связать меня с Зощенко, который, как я узнал, жил в Ленинграде. Это был год двадцать второй. Мы встретились в кафе "Де гурме". Я увидел человека примерно моего возраста (он был моложе меня на год, значит, ему было тогда двадцать шесть лет). На красивом лице -- несколько робкая улыбка и грустные, мягкие глаза. Со свойственной мне горячностью я наговорил ему кучу восторженных слов и тут же попросил разрешения читать его рассказы со сцены. От этого натиска он немного опешил, но читать охотно разрешил. В тот же вечер я прочитал "Аристократку" со сцены "Свободного театра". Это и было началом исполнения советской прозы на эстраде. С тех пор я не расставался ни с автором, ни с его произведениями: постоянно включал рассказы Зощенко в свой репертуар, в Театре сатиры играл в его пьесе "Уважаемый товарищ". Мы дружили, мы любили друг друга. Есть друзья, которые ушли, но каждое воспоминание о них туманит взор. Были и у меня такие. Я о них еще напишу. Михаил Михайлович Зощенко -- один из лучших. Сказать, что рассказы Бабеля были мне близки или очень понятны, -- это ничего не сказать. Они мне были -- как дом родной. Ведь в родном доме не надо думать, что значит тот или иной предмет, кому и для чего он нужен, -- он как часть вашего существа. Когда я читал его рассказы, мне казалось, что я сам жил в тех историях, которые он рассказывал. Да ведь так собственно оно и было. Старая Одесса говорила в его рассказах на моем родном, одесском "языке", одесскими выражениями, словечками и оборотами речи. Я был воспитан на этом языке. И когда я читал "Как это делалось в Одессе" или "Король", мне не надо было подыскивать интонации, движения, манеры, добиваться их правдивости и достоверности -- они уже были во мне, они впитались в меня с молоком матери, мне надо было только отбирать из этого богатства наиболее выразительное и точно соответствующее ситуации, рассказанной Бабелем. Когда я начал читать его рассказы, я его еще не знал, но мне казалось, что его человеческий облик незримо присутствует в его произведениях. Я узнал его потом, позже, узнал так хорошо, что мог бы рассказывать о нем часами. Написать о Бабеле так, чтобы это было достойно его, -- трудно. Это задача для писателя (хорошего), а не для человека, который хоть и влюблен в творчество Бабеля, но сам не очень силен в литературном изложении своих мыслей. Своеобразие Бабеля, человека и писателя, столь велико, что тут не ограничишься фотографией. Тут нужна живопись, и краски должны быть яркие, контрастные и безмерно выразительные. Они должны быть так контрастны, как "Конармия" и "Одесские рассказы". Быт одесской Молда-ванки и быт "Первой конной" -- два полюса, и оба открывает Бабель. На каких же крыльях облетает Бабель оба полюса? На крыльях романтики, сказал бы я. Это не быт, а если и быт, то романтизированный, поднимающий прозу на поэтическую высоту. Почему же все-таки я пишу о Бабеле, хоть и понимаю свое "литературное бессилие"? А потому, что я знал его, любил его и всегда помню его. Писать о Бабеле трудно еще и потому, что о нем написано много и написано хорошо. Это было в 1924 году. Мне случайно попался журнал "ЛЕФ". В журнале были напечатаны рассказы неизвестного еще тогда мне писателя. Я прочитал рассказы и "сошел с ума". Мне открылся какой-то новый мир литературы. Я читал, перечитывал бесконечное число раз. Я уже знал рассказы наизусть. И вот решил прочитать их со сцены. Было это в Ленинграде. Включил в свою программу "Соль" и "Как это делалось в Одессе". Позже и другие. Так состоялось мое знакомство с Бабелем-писателем. Успех был большой, и моей мечтой стало увидеть волшебника. Я представлял себе его по-разному. То мне казалось, что он должен быть похож на Никиту Балмашева из рассказа "Соль" -- белобрысого, курносого парнишку. То вдруг нос удлинялся, волосы темнели, фигура становилась тоньше, появлялись хвостики-усики -- и мне чудился Беня Крик, вдохновенный, ироничный гангстер с одесской Молдаванки. Но вот в один из самых замечательных в моей жизни вечеров, а было это в Москве, в помещении, где играли потом Театр сатиры и "Современник", я выступал с рассказами Бабеля. Не помню, кто из работников театра прибежал ко мне и взволнованно сказал: -- Ты знаешь, кто в театре? В театре Бабель! Я шел на сцену на мягких, ватных ногах. Волнение мое было безмерно. Я глядел в зрительный зал и искал Бабеля -- Балмашева, Бабеля -- Беню Крика. Я его не находил. Читал я хуже, чем всегда. Рассеянно, не будучи в силах сосредоточиться. Хотите знать -- я трусил. Да-да, мне было очень страшно. "Дважды я волновался, как заочно влюбленный, встретивший наконец предмет своей любви, -- так было с Бабелем, а десять лет спустя -- с Хемингуэем", -- так пишет Илья Эренбург о Бабеле. Но вот я его увидел. Он вошел ко мне в гримировальную комнату. Какой он? О, воображение, помоги нарисовать! Ростом невелик. Приземист. Голова, ушедшая в плечи. Верхняя часть туловища кажется несколько велика по отношению к ногам. Ну, в общем, скульптор взял корпус одного человека и приставил к ногам другого. Но голова! Голова удивительная. Большелобый. Вздернутый нос. И откуда такой у одессита? За стеклами очков небольшие, острые, насмешливо-лукавые глаза. Рот с несколько увеличенной нижней губой. -- Неплохо, старик, -- сказал он, -- но зачем вы стараетесь меня приукрасить? Я не знаю, какое у меня было в это время выражение лица, но он расхохотался. -- Много привираете. -- Может быть, я неточно выучил текст, простите. -- Э, старик, не берите монополию на торговлю Одессой. -- И он опять засмеялся. Кто не слышал и не видел смеха Бабеля, не может себе представить, что это такое. Я, пожалуй, никогда не видел человека, который смеялся, как Бабель. Это не громкий хохот -- нет. Это был смех негромкий, но безудержный. Из глаз лились слезы. Он снимал очки, вытирал слезы и продолжал беззвучно хохотать. Когда Бабель, сидя в театре, смеялся, то сидящие рядом смеялись, зараженные его смехом больше, чем происходящим на сцене. До чего же он был любопытен. Любопытные глаза, уши. Он умел видеть. Умел слышать. В своих вечных скитаниях мы как-то встретились в Ростове. -- Ледя, у меня тут есть один знакомый чудак, он ждет нас сегодня к обеду. Большой человек. "Большой человек" оказался военным. Он действительно был большой, рослый, и обед был под стать хозяину. Когда обед был закончен, хозяин сказал: -- Ребята, пойдем во двор, я вам зверя покажу. Действительно, во дворе была клетка, а в клетке матерый волк. Хозяин взял длинную палку и, просунув ее между железных прутьев решетки, безжалостно начал избивать волка, приговаривая: "У, гад..." Я взглянул на Бабеля. Он посмотрел на меня, потом глаза его скользнули по клетке, по палке, по руке хозяина и снова по мне, но чего только не было в глазах! В них были и жалость к волку, я удивление хозяином, и любопытство. Да-да, больше всего любопытства. Я тихо сказал: -- Скажите, чтобы он это прекратил. -- Молчите, старик. Надо все знать. Это невкусно, но любопытно. В искусстве Бабеля мы многим обязаны его любопытству. Любопытство подчас жестокое, но всегда оправдываемое. Помните, что было в душе Никиты Балмашева перед тем, как товарищи сказали: "Ударь ее из винта"? "И, увидев эту невредимую гражданку, и несказанную Расею вокруг нее, и крестьянские поля без колоса, и поруганных девиц, и товарищей, которые много ездют на фронт, но мало возвращаются. я захотел спрыгнуть с вагона и себя кончить или ее кончить. Но казаки имели ко мне сожаление и сказали: -- Ударь ее из винта". Вот оно, оправдание, быть может, и жестокого поступка Балмашева. "Казаки имели сожаление..." И я его имею, и всякий, кто жил в то романтическое, жестокое время, -- его имеет. Вы хотите знать, что такое бабелевский гуманизм? Вчитайтесь в рассказ "Гедали", но только не думайте, что это разговаривают два человека -- Гедали и его антипод Бабель. Нет. Это диалог с самим собой. "Я хочу, чтобы каждую душу взяли на учет и дали бы ей паек по первой категории. "Вот, душа, кушай, пожалуйста, имей от жизни Удовольствие". И "Интернационал", товарищ, это вы не знаете, с чем его кушают?.. -- Его кушают с порохом, -- ответил я старику, и приправляют лучшей кровью..." Алексей Максимович Горький отправил Бабеля "в люди", и Бабель пошел. Надо было много Узнать. Любопытство было дорогой в литературу. Он пошел по этой дороге и с нее не сходил до Конца. Дорога идет через величие гражданской войны. Величие событий рождает мужественные, суровые характеры. Они нравятся Бабелю, и он "скандалит" за письменным столом, изображая их, а чтобы быть достойным своих героев, начинает "скандалить на площадях". Вот откуда "Мой первый гусь". Итак, с 1917 по 1924 год Бабель был "в людях" Это был уход из дома -- уход из Одессы. А пройдя пути-дороги, он снова очутился дома -- в Одессе Конечно, как у всякого одессита, у Бабеля была болезнь, которая громко именуется "ностальгия" а просто -- тоска по родине. Есть такая новелла. ...В маленьком городишке жил человек. Был он очень беден. Семья, как у большинства бедняков, большая, а заработков никаких. Однажды сосед сказал ему: -- Ну что ты мучишься здесь, когда в тридцати верстах есть город, где люди зарабатывают, сколько хотят. Иди туда. Будешь хорошо зарабатывать, будешь посылать семье. А когда разбогатеешь -- вернешься домой. -- Спасибо тебе, добрый человек, за совет. Я так и сделаю. И он отправился в путь. Дорога шла по степи. Он шел по ней целый день. А когда настала ночь и пора было ложиться спать, то он лег ногами к городу, к которому шел, -- чтобы утром знать, куда идти. Но сон у него был беспокойный, и он ворочался всю ночь. А утром направился в ту сторону, куда указывали его ноги. К концу дня он увидел город, очень похожий на его собственный. Вторая улица справа была точь-в-точь такая же, как его родная улица. Четвертый дом слева был как две капли воды похож на его дом. Он постучал в дверь, и ему открыла женщина -- вылитый портрет его жены. Выбежали дети -- ни дать ни взять его дети. И он остался тут жить. Но всю жизнь его тянуло домой. -- Старик, -- сказал мне как-то Бабель, -- не пора ли ехать домой, как вы смотрите на жизнь в Аркадии или на Большом Фонтане? А когда мы хоронили Ильфа, он, стоя со мной рядом у гроба, тихо и грустно сказал: -- Ну вот, не стало Багрицкого, а теперь и Ильфа. Уходят одесситы. Ледя, может быть, нам вреден здешний климат, а? Он всегда думал о возвращении в Одессу. Он говорил об этом Багрицкому, говорил и Паустовскому. Он всегда звал одесситов домой. Ах, ностальгия -- прекрасная болезнь, от которой невозможно и не нужно лечиться. После "Конармии" -- "Одесские рассказы". Это очередной приступ ностальгии. Здесь основной герой Бабеля -- Беня Крик. Ни для кого не секрет, что прототипом Бени Крика был Мишка-Япончик. Бабель не знал Мишку-Япончика, но, вернувшись в Одессу, узнал много о нем. И опять романтика. "Подвиги" Япончика были весьма прозаичны. В них, конечно, были и смелость, и, если хотите, воля, и умение подчинять себе людей. Но романтики, той, которая заставляет читателей "влюбляться" в Беню Крика, конечно же, не было. У Бени Крика не было романтики, но зато талант писателя-романтика был у Бабеля, и он поднял Беню Крика на романтическую высоту. Он