одновременно и восторгало чувство товарищества, взаимная поддержка. К сожалению, только повод не всегда бывает достойным. Но ах, как бы это было хорошо, если бы чувство единства сохранялось у них и в музыке, а то один спешит, другой лениво отстает, и четкое ритмическое единство произведения нарушается. Правда, иногда красота и сила музыкального произведения могут всех объединить, и тогда рождается то, что называется истинным музицированием. Словно какая-то радостная волна тепла и любви поднимает на себя всех -- и музыкантов и дирижера... Ей-богу, ради таких мгновений стоит иногда пострадать. Не знаю, как в симфонических оркестрах -- никогда ими не дирижировал, хоть всю жизнь и мечтал, -- но в эстрадных эта волна тепла всецело зависит от единства музыкальных вкусов. Больше всего во время исполнения меня мучают пустые глаза. В них я вижу только скуку и вопрос: когда же это кончится? От их взгляда знобит. Эта пустота зловредна, она гасит в окружающих оживление и восторг. Тогда я скорей перевожу взгляд на глаза, в которых светится слияние души с музыкой, радость творчества. Сколько музыкантов прошло через мой оркестр! Постепенно я научился определять их типы и особенности. Они причудливы. Есть такие, что в "тутти", то есть вместе со всем оркестром, играют смело и уверенно. Но если у них в конце несколько тактов соло, то весь концерт, до этого соло, они не живут. Другие не слышат, что играется вокруг, и слышат только себя, третьим все кажется, что им досталась партия менее выигрышная, чем соседу, и они мучаются тем, что останутся незамеченными, четвертые хотят, чтобы их инструмент силой своего звука покрывал все остальные вместе взятые. Я делал замечания, беседовал, объяснял, убеждал, доказывал, демонстрировал и заметил однажды, что некоторые наставления повторяются у меня особенно часто и со временем приобретают форму правил, почти заветов. Тогда я стал подкарауливать в себе эти афоризмы и записывать, надеясь составить что-то вроде синодика для музыкантов джаза. Ведь удалось же Моисею в десяти заповедях изложить "всю сущность" человеческого бытия! Однако не всем удается быть таким кратким -- у меня получилось вдвое больше. Но Моисей не имел дела с музыкантами, к тому же ему диктовал сам бог, а мне... Да и жизнь с тех пор значительно усложнилась. Я бы хотел, чтобы молодые музыканты, работающие в любимом нашем жанре легкой музыки, иногда заглядывали в эти "скрижали" не только для справок, но и для дальнейшего их развития. Ведь и у бога были апостолы, толковавшие его заветы, хотя богу с его всесилием было куда проще. Итак: 1) Хороший джаз лучше плохой симфонии. 2) Помни, что, кроме джаза, есть и еще хорошая музыка. 3) Не будь на репетиции львом, а на концерте зайцем. 4) Перед игрой волнуйся, но не трусь. 5) Никогда не показывай публике, что ты ее боишься, но всегда показывай, что ты ее уважаешь. 6) На сцене будь уверен, но никогда не самоуверен. 7) Люби произведение, а не только свою партию. 8) Играя трудную партию, чувствуй себя жонглером, бросающим шарики, а не атлетом, поднимающим гири. 9) Увлекайся игрой, но темперамент держи на вожжах, не давай ему пуститься вскачь. 10) Играя в оркестре, слушай не только себя. 11) Играя соло, не старайся всех "уложить на лопатки". 12) Всегда знай, кто главный, кто подсобный. 13) Трубач, помни, что громко -- не значит хорошо. 14) Играя плохую музыку, оставайся хорошим музыкантом. 15) Не принимай свой вкус за вкус всего человечества. 16) Не пожелай ни инструмента партнера, ни партии его, ни оклада его. 17) Разговаривая с соседом в паузах, ты -- "вне игры". Это так же вредно, как и в футболе. 18) Во время пауз не выключайся из игры и помни, что музыка состоит не только из нот, но и из пауз. 19) Дирижер, помни: оркестр иногда играет, а иногда аккомпанирует. Поэтому у тебя должно быть два уха. Когда оркестр играет, пусть оба будут в оркестре. Когда аккомпанирует -- пусть одно будет в оркестре, а другое с певцом. Помни, если публика не услышит третий тромбон, она этого не заметит, но если она не услышит певца -- ты вор, ты ее обокрал. 20) За критику не обижайся, а благодари, потому что со стороны всегда слышнее. К тому же лекарство -- критика, а вовсе не коварство (так в детстве мне всегда твердила мать). Лекарство-критика -- как всякое лекарство, его, конечно, трудно принимать. Но если ты мои ошибки видишь, не говори мне никогда, что я здоров, меня лекарством горьким не обидишь, а вылечишь меня без лишних слов. Лечи, лечи, не обращай внимания, что у меня, быть может, будет грустный вид, здесь места нет для мелочных обид, поскольку вылечить меня твое желанье. А они любили свое дело и не жалели на него сил. Я это знал и все от них требовал, требовал, и мне все казалось мало, я всегда был недоволен. Я чувствовал, что они могут лучше -- и именно в силу этой любви. И после каждого концерта я придирался к малейшему их промаху и сердился на них. А теперь, когда я слушаю пластинки тех лет, я понимаю, какие они были молодцы, какие тонкие и сложные вещи им удавались, и кляну себя, что был безжалостным. Когда я слушаю пластинки... На долю артистов нашего поколения выпала счастливая пора -- развитие техники сделало то, что раньше казалось невозможным: исполнительское искусство актера или музыканта, исчезавшее прежде вместе с художником, теперь остается запечатленным для грядущих поколений. Конечно, есть воспоминания современников, описания критиков. Но даже статья Белинского о Мочалове может дать только приблизительное представление о творении актера. Описание -- это только описание, непосредственного впечатления оно не дает. А воображение читателя, к которому обращены эти описания, может и подвести. Какой же великий подарок нам, артистам XX столетия, сделали наука и техника. Можно слышать, как пели Шаляпин, Собинов, Нежданова. Можно видеть актеров, которые давно ушли в небытие, есть возможность получить от их таланта непосредственное впечатление... Я беру пластинки с записями тридцатых -- сороковых годов и слушаю своих музыкантов. Многих из них уже нет, а я слышу, как они играют, и восторгаюсь их мастерством: импровизационной виртуозностью Аркадия Островского, отличным звучанием трубы Миши Ветрова (который был блестящим музыкантом, именно музыкантом, а не только трубачом), теплотой звучания скрипки-соло Альберта Триллинга... Почему же каждый вечер после концерта я испытывал какую-то неудовлетворенность, что будоражило мою требовательность, порой доходящую до жестокости? Не понимаю. Сижу, слушаю эти навек запечатленные взлеты мастерства и думаю о своем сегодняшнем оркестре, и опять мне все кажется не так, недостаточно тонко, недостаточно выразительно, недостаточно взволнованно. Может быть, и сейчас я не прав? Может быть... Меня утешает или оправдывает только то, что и собой я всегда недоволен, и всегда меня мучит мысль, что можно было сделать гораздо лучше, чем сделал я. Ах, если бы я мог начать жить заново, я бы, наверно... опять ругал, пилил их -- за нечистую интонацию, за отсутствие подлинного настроения, а оставшись наедине с собой, принялся бы перепиливать самого себя... К сожалению, и я и мои друзья-соратники набирали года, попросту говоря -- старели. А некоторые и вовсе покидали меня -- навсегда. Немало музыкантов прошло передо мной за многие десятилетия работы с оркестром -- разных и непохожих друг на друга. Но у меня всегда был один безошибочный критерий в оценке нового человека -- его отношение к искусству. О другом думаешь: и зачем он стал музыкантом? Только потому, что механически выучился играть? Так ведь и зайца можно научить бить в барабан. С такими стараешься поскорее расстаться. Но бывают люди, работать с которыми -- удовольствие. Они горят сами и зажигают других. И уходя, они оставляют в твоем сердце неизгладимый след. Одним из таких был наш Леня Дидерихс, брат Андрея, о котором я упоминал. Человек необыкновенного дарования, аранжировщик и пианист. И ко всему еще -- обаятельный человек. Мне кажется, что за все время моей работы с оркестром у меня ни с кем не было большего взаимопонимания. Он все умел делать так, что это доставляло подлинную творческую радость. Я любил его какой-то братской любовью. Да мы все любили его. Зачем так рано судьба отняла у искусства, у музыки, у меня, у всего нашего коллектива этого человека?! Ему было только тридцать лет, когда он заболел, заболел смертельно. Он понимал, что умирает, но никогда не жаловался. В один из вечеров он позвал к себе своих друзей-музыкантов и необыкновенно красиво и мудро говорил о жизни в искусстве, о жизни для музыки, о том, что это значит -- быть артистом. Потом сказал: -- Налейте бокалы и поставьте мою любимую пластинку. Внимательно и как-то по-особенному сосредоточенно прослушав музыку, он вдруг поднял бокал и воскликнул: -- А! Вот она идет! -- бросил бокал и мертвый упал на подушку. И наступило время, когда мне пришлось расстаться с моими музыкантами. Все они жили в Ленинграде, я же в Москве, и эта территориальная разобщенность затрудняла нашу работу. Мне пришлось набрать молодежь. Всеми силами старался я сохранить традиции и дух моего прежнего коллектива. Но, наверно, это невозможно. Иные люди, иная атмосфера, иные интересы. Среди моих новых партнеров есть хорошие музыканты. Они искренне стремятся воспринять традиции нашего оркестра. Но это люди иной полосы жизни, и у них ко многому совершенно иное отношение. Они легко переступали ту грань, которая для меня и моих старых товарищей была священна. Меня огорчало, когда я не находил у них того энтузиазма, который считал непременным условием творческой работы. К тому же мне казалось, что они излишне самоуверенны и уж очень увлекаются "красивой жизнью". Я много думал над нашим взаимным непониманием, мне очень хотелось найти с ними общий язык. Себя я винил в недостаточной настойчивости, в том, что мне не хватает воли сдерживать их "порывы". Но в особенно острые моменты я вспоминал свою молодость, и это мне помогало понимать моих новых коллег. В юности-то я ведь тоже не отличался воздержанностью, и ошибок было хоть отбавляй, но, ей-богу, я умел сам на себя набрасывать узду и не приносить в жертву суете то, что я считал самым главным в жизни -- искусство. Говоря об оркестре, о музыкантах, о творческих проблемах, об успехах -- особенно о последних, -- никак нельзя не сказать похвального слова об администраторе. Потому что это от него во многом зависит хорошее настроение коллектива, особенно коллектива, который никогда не сидит на месте, который сегодня здесь, а завтра -- там. У администратора много самых разнообразных обязанностей не только технического, хозяйственного, но и душевного свойства: и обеспечить хорошие условия для выступления, и подготовить не просто рекламу, а привести город в состояние нетерпеливого ожидания, и удобно разместить коллектив в гостиницах и на квартирах, и множество других, самых разнообразных забот, не говоря уже о самой ответственной -- об обеспечении финансовой стороны выступлений. Театральный администратор, лишенный творческой жилки, остроумия в мыслях и делах, не может считаться человеком, по праву занимающим свой высокий пост. Администратор, так же как и артист, должен быть служителем театра. Просто ловкач -- это еще не администратор. Я знал многих театральных администраторов. Среди них были исключительно одаренные люди. Каждый на свой манер. Я расскажу, для примера, только о некоторых, совершенно разных по своим особенностям и манере работы. Один из них, Николай Александрович Рудзевич, большую часть жизни проработал в Харькове, в театре у Синельникова. Он развозил драматическую труппу по провинции и был весьма замечательной личностью. Писал даже стихи, очень остроумные и смешные. Стихи, к сожалению, не сохранились у меня в памяти, а вот некоторые его жизненные экспромты помню. Привез как-то Рудзевич в Николаев труппу на гастроли -- это было еще до революции -- и пошел, как полагается, к полицмейстеру подписывать афишу. Полицмейстер быстро пробежал глазами сообщение о том, что силами драматических артистов будет представлена пьеса Л. Андреева "Дни нашей жизни", фамилии исполнителей, а на строчке, набранной внизу большими буквами, задержался. Там сообщалось: "Каждому зрителю при покупке билета будет выдан ценный подарок". -- Это печатать я не разрешаю! -- сказал полицмейстер. -- Но почему же? -- Это обман. Какой ценный подарок можете вы дать к билету за тридцать копеек? Уж не собираетесь ли вы презентовать каждому часы или серебряный портсигар? -- Ни часов, ни портсигаров выдавать не будем, а ценный подарок дадим. -- Да что вы меня дурачите! Ну какой, какой ценный подарок? -- Портрет его величества государя императора! -- отрапортовал Рудзевич, ехидно глядя прямо в глаза полицмейстеру. Что, разве не ценный подарок? Полицмейстер афишу подписал. А то возил он как-то на гастроли Мамонта Дальского. В одном из городов сбор оказался невелик, и Дальский весь спектакль был не в духе. Когда он мрачно разгримировывался перед зеркалом, Рудзевич приоткрыл дверь и спросил: -- Мамонт, ты скоро оденешься? Надо ехать в гостиницу. Дальский обернулся и угрожающе проговорил: -- А ну-ка, иди сюда, я сделаю тебе замечание. Гнев Дальского был известен, но Рудзевич не растерялся: -- А ты не замечания, ты лучше сборы делай. -- Хихикнул и быстро засеменил по коридору. Как ни был зол Дальский, но остроты он любил; в этот вечер он угощал своего помощника и называл "молодчиной". Однажды, уже после революции, Рудзевич приехал в Москву по делам и в свободный вечер отправился на спектакль в один из весьма популярных в то время театров. Он долго скромно стоял у дверей в администраторский кабинет, дожидаясь, пока все принципиальные контрамарочники не будут удовлетворены. Потом он вошел в комнату и представился. Надо сказать, что был он уже без зубов и, когда говорил, кончик языка выскакивал наружу. -- Пошвольте предштавитьшя, -- прошепелявил он, -- я администратор Харьковского драматического театра. В силу некоторых обстоятельств очутившись в Москве, счел своим долгом посетить ваш театр и ознакомиться с его творческим лицом. Не будете ли вы любезны предоставить мне эту возможность, за что я буду безмерно признателен вам. Администратору эта высокопарная речь, очевидно, не понравилась или показалась подозрительной, и он пробурчал: -- Мест у меня больше нет, вот вам записка, может быть, устроитесь на свободном. -- Сердечно вам признателен, -- сказал Рудзевич и протянул руку для рукопожатия. Администратор, глядя куда-то в сторону, выдал ему два пальца. На мгновение воцарилась пауза. -- Вы меня простите, -- как мог отчеканил Николай Александрович, -- я был знаком с Львом Николаевичем Толстым. Он, если вы помните, написал "Войну и мир" и много других великих произведений, но он подавал мне всю руку. Вы написали только контрамарку и подаете два пальца. Мне ясно творческое лицо вашего театра, считайте, что я уже в нем побывал. -- Положив контрамарку на стол, он величественно удалился. Администратор Давид Соколов был полной противоположностью Рудзевичу -- молодой, подвижный, говорливый, способный уговорить кого угодно и на что угодно. Область его деятельности охватывала эстраду, цирк, развлекательные аттракционы в городском саду города Днепропетровска, в котором он был представителем ГОМЭЦа. На попечении Соколова в Днепропетровске были эстрада, цирк, музыка, панорамы и даже карусели. Однажды его вызвали в горсовет на заседание наробраза. -- Товарищи, -- услышал Соколов, -- наша секция проделала большую работу -- организовала в школах дешевые, всего за двадцать копеек, завтраки. Это было не легко, товарищи! Ведь вы подумайте, надо было устроить кухню, купить посуду, найти женщину готовить пищу. Мы неплохо поработали, товарищи! И что же делает ГОМЭЦ в лице товарища Соколова? Он, товарищи, ставит на площади против школы карусель. И что же получается? Родители дают детям двадцать копеек на завтрак, а дети вместо этого катаются на карусели. Я считаю, что эту карусель надо убрать. -- Убрать! Убрать! -- раздалось со всех сторон. -- Что вы можете сказать в свое оправдание, товарищ Соколов? -- Что ж я могу сказать! Товарищ совершенно прав. В четверг я пошел проверить карусель. Смотрю -- карусель крутится, а на ней один мальчик катается на лошадке. Я остановил карусель, снял мальчика и пристыдил его: дескать, как тебе не стыдно, мама дала тебе двадцать копеек, чтобы ты позавтракал в школе, а ты катаешься на карусели. И вы знаете, что он мне ответил? -- Чем есть такую дрянь, какую дают в школе, лучше уж на карусели кататься. Хохот раздался оглушительный. Однако убрали... карусель. Он вообще был скор на ответы и остроумен. Однажды я с Соколовым завтракал в кафе при гостинице "Континенталь" в Киеве. Вдруг швейцар принес мне телеграмму: "Встречай девятого на вокзале проездом Одессу везу посылку Лены. Софья". Софья -- это сестра жены. -- Какое сегодня число? -- спрашиваю Соколова. -- Десятое. -- Посмотри! -- и протягиваю ему телеграмму. -- Значит, вчера Соня проехала через Киев. -- Не огорчайся и поезжай на вокзал завтра. -- Да зачем?! -- Если телеграмма могла опоздать на сутки, то поезд может опоздать и на двое. Но остроумие его проявлялось не только в дружеских шутках, но и в делах. Одно время союз работников искусств решил провести тарификацию администраторов. Предполагалось, что они должны делиться на три категории. К первой могли принадлежать только те всеобъемлющие чародеи, которым было по плечу работать в любом театрально-зрелищном предприятии. Ко второй -- администраторы, знающие драматические и оперные театры. К третьей -- знающие эстраду, цирк и другие не слишком уважаемые начальством, но популярные у публики жанры. Специальная комиссия разъезжала по городам и устраивала администраторам экзамены. В Днепропетровске на экзамен явился Соколов. -- Вы, кажется, претендуете на первую категорию? -- спросил его председатель комиссии. -- Да, я претендую. -- В таком случае, ответьте на следующий вопрос: вы работаете администратором драматического театра. Репетируется новая постановка, а для декораций нужно двести метров полотна. В городе его нет. Что вы будете делать? Соколов подошел к столу, совсем близко наклонился к председателю комиссии и очень любезно сказал: -- Это для вас -- нет, а для Соколова всегда найдется! После такого ответа не дать ему первую категорию было бы величайшей несправедливостью. В тридцатых годах познакомился я с администратором, который умел окружить артиста таким вниманием, такой дружелюбной заботой, что работать с ним было просто радостью. Тигран Аветович Тарумов был администратор-романтик. Однажды он привез наш оркестр в Баку. Придя утром посмотреть площадку, на которой вечером нам выступать, я растерялся. Занавеса не было. -- Тигран, -- сказал я Тарумову, -- я не могу выступать без занавеса. -- Ледичка, -- сказал он, -- что ты беспокоишься? Нужен занавес -- будет занавес. -- Но ты же не успеешь до вечера. -- Какое тебе дело! Ты хочешь занавес -- будет занавес. Я привык верить Тиграну. Он никогда не обманывал. Но вечером, придя на концерт, я увидел, что занавеса нет. -- Тигран, -- сказал я с тревогой, -- занавеса нет... -- Дорогой, или ты мне веришь, или мы не друзья... Я ничего не мог понять и был до того озадачен, что хоть от концерта отказывайся. ...Да, занавес не был повешен, но занавес был. Заканчивая концерт, я пел заключительную песню "Пока, пока, вы нас не забывайте" и поднимал две сложенные руки, как бы прощаясь с публикой. Этот жест был одновременно сигналом для занавеса. Я поднял в прощальном приветствии руки и... занавес появился. Но какой занавес! Из роз... Тигран посадил на колосники двадцать мальчиков и дал каждому огромную корзину цветов. Когда я поднял руки, мальчики опрокинули эти корзины и сверху посыпался занавес из цветов непроницаемый. Я, мы все были ошеломлены. Ничего подобного я и представить себе не мог. Я буквально утопал в цветах. Пожалуй, за всю мою жизнь я не получил столько цветов на сцене, сколько в этот на всю жизнь запомнившийся мне вечер от администратора Тиграна Тарумова. К сожалению, сейчас профессия администратора стала какой-то прозаической. Может быть, потому, что теперь в администраторы часто идут люди, которым больше некуда идти и которые ищут легкий хлеб. А племя администраторов-романтиков становится все малочисленное. Как важно актеру быть уверенным, что тебя выслушают, постараются понять, помогут выйти из трудного положения, в которое часто ставит нас наш сложный быт. Когда-то был так называемый Клуб мастеров искусств. Закончив свои выступления, мы устремлялись туда, в Старо-Пименовский, в уютный подвальчик, где было весело, где вам были рады и где было с кем пошутить и с кем поспорить. Чтобы такой клуб мог существовать, нужен был человек, вокруг которого все это могло бы вертеться, человек, умеющий понять психологию актера, его желания, его нужду в общении. Всеми этими качествами обладал Борис Михайлович Филиппов. Вот уж истинный администратор-интеллигент! Он умел актера слушать и понимать. Подвальчик со временем превратился в большой, а вернее, в Центральный дом работников искусств, в ЦДРИ, и переселился на Пушечную улицу. К сожалению, там теперь Бориса Михайловича нет, о чем, я думаю, печалится все московское актерство. -- Зато радуются литераторы, очень радуются приходу к ним Бориса Михайловича. Ах, изменник! Но за все то хорошее, что он сделал для нас, мы прощаем ему эту черную измену... и не взорвем Дом литераторов. Филиппов нас бросил, но у актеров остался Александр Моисеевич Эскин. Вот уж кто никогда не откажет в дружеской помощи и в дружеском сочувствии, в поддержке. И мне кажется, что Эскин работает не директором, а душой Дома актера, родного дома актеров. Говоря о людях, которые помогали мне преодолевать трудности "легкомысленного моего искусства", я не имею права не сказать о человеке, под чьим неустанным, требовательным наблюдением я находился целых полвека -- в самые активные и трудные годы своих поисков. У меня была жена-друг, жена-советчик, жена-критик. Только не думайте, что я был многоженцем. Она была едина в трех лицах, моя Елена Осиповна, Леночка. Она обладала одним из тех замечательных качеств, которые так необходимы женам артистов и которых они часто, к сожалению, лишены, -- она никогда не приходила в восторг от моих успехов. Вот, скажем, кончается очередная премьера. Успех большой, за кулисы приходят друзья, знакомые, говорят комплименты, жмут руки, восторгаются, поздравляют, целуют. Поздравляют и ее -- с успехом мужа. Она мило улыбается, благодарит, а когда мы остаемся с ней вдвоем, я ее спрашиваю: -- Лена, ну как? Она спокойно говорит: -- Хорошо. -- И это все? -- Ну я же тебе говорю -- хорошо. Только в первом отделении ты поешь эту песню... "Сон"... это плохая песня. -- Ну а вообще? -- Вообще -- хорошо, но вот этот твой конферанс перед танцами -- очень дешевая острота, так ты мог острить, когда был одесским куплетистом, а сегодня это стыдно. -- Ну это отдельные недостатки, это я исправлю, ладно, а вообще-то как? -- Вообще -- хорошо. Но финал надо изменить. Весь он притянут за волосы и никак не вытекает из предыдущего. -- Ну а общее впечатление? -- откровенно выпрашиваю я похвалу. -- Общее впечатление хорошее. Но можно сделать еще лучше. И я всю жизнь старался сделать так, чтобы она безоговорочно сказала: "Хорошо!" К ее критике я прислушивался больше, чем ко всем другим рецензентам. Может быть, потому, что она действительно верила, что я могу сделать лучше. И однажды мне удалось добиться ее безоговорочного признания, но не на эстраде, а совсем в другом жанре -- в стихах. Как поэта она меня никогда не критиковала, и я даже в шутку стал называть ее "Наталья", имея в виду Гончарову. Когда же она и прозу приняла без поправок, я начал называть ее "Софья". Это была наша веселая игра, и мы оба от души хохотали. В начале нашей совместной жизни муж я был еще неразумный, сплошь и рядом совершавший легкомысленные поступки. Но она, хозяйственная, разумная, не только умела прощать мне мои шалости, но и вообще более основательно смотрела на жизнь. Предвидя возможность "черного дня", моя Леночка предусмотрительно спрятала на дно плетеной корзины, в которой хранилось все наше имущество, гардероб и всякие хозяйственные вещи, и которую я при переезде из города в город тащил на спине, спрятала в нее золотую пятерку, завязанную в маленький платочек. Однажды в городе Большой Токмак я, проходя по саду, где находился наш театр, увидел тир, зашел и... Поначалу все шло хорошо -- я попадал в цель и получал призы: оловянную пепельничку, блюдце, стаканчик и т. д. и т. п. -- и все это богатство за тридцать копеек. Расхрабрившись, я решил поразить мишень, в которую еще никто никогда не попадал. Это был кружочек, не более нынешней копейки, причем на таком фоне, что разглядеть его было трудно. Но зато и приз полагался солидный -- портсигар. Не знаю, был ли он действительно серебряный или только похож, но выглядел очень соблазнительно. Особенно привлекала выбитая на крышке голова слона с вздернутым кверху хоботом. Ах, как мне захотелось иметь этот портсигар. Но денег уже не было. Я бегом пустился к нашему жилищу, вошел в комнату. Леночка спала. Я тихонько открыл соломенный "сейф", сунул руку в знакомый угол, нащупал платок с пятеркой, вынул его и помчался обратно в тир. Я стрелял и стрелял по злосчастной мишени, не попадая в нее, пока вдруг не услышал позади себя знакомый голос: -- Ах, вот ты где! Я так и думала. Ну пойдем, уже пора. Очевидно, вид у меня был невеселый. -- Что с тобой? -- спросила она. -- Ах, я прострелял много денег. -- Ну, откуда у тебя могло быть много денег! Я же знаю, у тебя было тридцать копеек. Неужели ты их все прострелял? -- Нет, много больше. -- Много больше! Да откуда у тебя могло быть больше? Сгорая от конфуза, я сокрушенно произнес: -- Леночка, я прострелял наши пять рублей. Она ничего мне не сказала. Но потом, в течение всей нашей жизни, когда я совершал какие-нибудь необдуманные поступки, иронически смотрела на меня и говорила: -- Опять прострелял наши пять рублей? Я и сам человек по натуре незлой, но ее любовь, ее безграничная доброта к людям, доброта активная, деятельная, были мне всегда примером и многому меня научили. Я чувствовал, что в ее любви ко мне было много материнского, заботливого, самоотверженного. Ведь материнская любовь -- это самое сильное, самое могучее, что есть на свете. Я понял это однажды на примере совершеннно неожиданном, но тоже происшедшем в нашей семье, поэтому я здесь о нем расскажу. Был у нас песик Кузя. Маленький, черненький скоч-терьер. Кузя был необыкновенно симпатичная собака. Был он по натуре -- комик. Все его поступки производили впечатление, будто он насмехается над людьми. Он улыбался, скаля свои белые зубы, и как бы говорил: "Люди, я вас понимаю лучше, чем вы думаете, чудаки вы, люди". Мы очень любили Кузю. Но больше всех любила его домработница Катюша. Была она некрасива, уже немолода, одинока и, по-видимому, не знала ни восторга любви, ни ласковой руки на плече, ни вкуса поцелуя, ни радостей материнства. И вот все свои невысказанные чувства Катюша перенесла на Кузю. Кузя был, что называется, "первый человек" в доме. "Кузя еще не кушал", "Кузя еще не гулял" -- с самого раннего утра можно было слышать жалобы Катюши, а если я говорил: "Я тоже еще ничего не ел", -- Катюша говорила: "Подождете, вот накормлю Кузю, а потом и вас". Часто по вечерам мы сидели у телевизора и рядом с Катюшей всегда сидел Кузя. Катюша глядела на экран, поглаживала Кузю и комментировала Кузе все, что видела. В этот вечер передавали программу из цирка. Номера были великолепные, и Катюша с восторгом глядела на экран. "Смотри, Кузя, как дядя прыгает. Смотри, смотри, как тетя бросает шарики". Но вот на манеже появился клоун и с ним собака. Собака была довольно крупная и не очень породистая. "Смотри, смотри, Кузя, какая собачка", -- сказала Катюша тоном, которым обычно говорят с детьми. Собака на экране проделывала разные трюки -- прыгала через обручи, кувыркалась, ходила на задних лапах. Все это Катюша воспринимала с наивной радостью. Но вот клоун усадил свою собаку на табуретку и сказал: -- А ну, скажи "мама". Собака молчала. -- Ну, скажи "ма-ма". Собака отчетливо произнесла: "ма-ма". И вдруг я услышал плачущий, почти рыдающий голос: -- Боже мой, если бы Кузя мне сказал "мама", я бы ему всю жизнь отдала. Каждый мемуарист знает, как трудно писать о своей жене -- о тех тонких, интимных взаимоотношениях, из которых порой рождаются и замыслы новых произведений, и решения отказаться от чего-то неверного, недостойного, случайного. Но в то же время нечестно, по-человечески недостойно молчать о человеке, который так много, хотя часто незаметно, ненавязчиво, исподволь сделал для твоей творческой жизни, помогал тебе в трудные моменты душевных кризисов или просто подгонял в работе. Но как об этом написать? Проза не всегда годится -- она слишком буквальна. И вообще о своих чувствах часто хочется не говорить, а петь, петь без музыки -- тогда-то, наверно, у людей и получаются стихи. Да, стихами об интимных вещах говорить удобнее всего, как бы ни были они несовершенны. Я начал их писать поздно, в шестьдесят лет, писал о разном -- о конкретных событиях и размышления на общие темы, выражал в них боль и радость, сомнения и разочарования, но моя жена была моей постоянной темой. А мы прожили с ней сорок девять лет! В любви своей остынуть не успев, На этой мысли я ловлю себя невольно, Мне дорога твоя любовь и даже гнев, Когда ты мной бываешь недовольна. И если лишний год прибавится к годам Твоим или моим, я говорю: "Так что же?" Еще полней ценить друг друга нужно нам, Друг другу делаемся мы еще дороже. Я для тебя -- тепло. Ты для меня -- мой свет. И светом и теплом вся наша жизнь согрета. Мы вместе прожили почти полсотни лет. И шепчут все вокруг: "Ромео и Джульетта". "Был когда-то парнем я веселым. В жизнь влюблен был безо всякой меры, Радовали море, лес и горы, Не мечтал ни о какой карьере. Строен был, и худ, силен, как дьявол. Для друзей был вроде бы примером, А потом, сознаюсь в этом прямо, Подвела проклятая карьера. Вот печаль и горькая обида. Жизнь -- сплошное разочарованье, И хожу с каким-то важным видом, Словно дал себе обет молчанья. Жизни путь становится короче -- Нету прежней удали во взоре. Мысль одна: аплодисменты б громче. И не радует ни солнца свет, ни море. Эх! Вернуть бы юность. Сбросить лета. Нынче, вижу, юность много значит. Как бы хорошо все было это. Я бы прожил жизнь совсем иначе. Но в одном не нужно перемены: Не хотел бы я сменить отчизны, Путь пройти с подругой непременно С той, что я прошел по этой жизни". "В Запорожье, где казачья Сечь, У Днепра -- у Черноморья друга, В месте наших первых юных встреч, Ожидаю я тебя, подруга. Ты скорее приезжай сюда: Я грущу, и нужно мне подспорье. Ты запала в сердце навсегда. Так, как Днепр впадает в Черноморье. Хоть прошло немало бурных лет -- Все событья пропускаю мимо, И открою я тебе секрет, Что любовь к тебе неугасима". "Ты не приехала, и я брожу, как тень. И чувств своих, как ни хочу, не скрою, Пойми, мне дорог каждый час и день, Который я живу и провожу с тобою." О ПЕСНЕ Стать популярным легко. Удержать популярность трудно. Что такое хорошая песня? Об этом будут спорить всегда. Но песне надо отдавать себя сполна Есть у меня слабость -- уж очень л влюбчив и часто меняю предметы своей любви. Причем каждый раз я уверен, что именно эта и есть та, о которой я всегда мечтал, и никогда не любил я так сильно, как теперь. Но проходит время, и я влюбляюсь в другую и ей отдаю все свое сердце, конечно, навсегда, а потом снова влюбляюсь в новую песню. А как не влюбляться, если появляется новый композитор, с новой музыкальной мыслью, с новыми мелодическими рисунками и в его песнях наша жизнь начинает петь по-новому. Все это поражает мое воображение, мое слабое сердце -- и я влюбляюсь. Я не могу упомянуть ни одного композитора, песни которого я бы пел не любя. Все, сыгравшие свою роль в развитии песенного жанра, из тех, с кем мне пришлось столкнуться на сорокалетнем песенном пути, -- каждый по-своему мне дорог, каждый по-своему затронул мое сердце, и каждому из них я бесконечно признателен за творческое содружество -- за то, что они понимали меня и я понимал их. Ведь только из такого взаимопонимания композитора, поэта и исполнителя и рождается настоящая творческая удача. Но первое мое слово о Дунаевском. Все друзья Дунаевского называли его ласково "Дуня". Впервые я встретился с ним в Москве в 1923 году. Несколько актеров решили составить комический хор. То ли это было нужно для очередного капустника, то ли для какого-то спектакля -- не помню, но встречу у рояля с Дуней не забуду никогда. Я был ошеломлен той необыкновенной изобретательностью и юмором, с которыми Дунаевский "разделывал" разные песни, внося в них такие музыкальные обороты, которые кто другой вряд ли мог и придумать. Поразительно было видеть, как работал Дунаевский. Он мог сочинять музыку, не прикасаясь к роялю. Оркестровку же писал без партитуры и со стенографической скоростью, раскладывая листы бумаги на столе. Все было весело и необыкновенно музыкально. Улыбка играла на его лице. Пальцы скользили по клавиатуре. И мне казалось, что и пальцы тоже посмеиваются. Эта первая яркая встреча мне очень запомнилась. Но не с нее началась наша дружба. Дружба пришла позже. 1930 год. Ленинград. "Мюзик-холл". Дунаевский -- дирижер оркестра. Я выступаю со своей первой программой. Мы часто беседуем, сидя у рояля. И оба любим эти беседы. Мы оба молоды. Оба готовы, погрузившись в море звуков, мечтать и не замечать всего, что нас окружает. -- Исаак Осипович! -- кричит помощник режиссера. -- Вас ждут на сцене. -- Но Дунаевский ничего не слышит и продолжает играть. Для того чтобы его остановить, его нужно схватить за руки. Именно это я и делаю: -- Дуня, -- говорю я, -- тебя зовут. Он как будто просыпается: -- А? Где? -- Тебя зовут на сцену. Он нехотя встает, и в глазах его скука. Туда, куда его зовут, он идет нехотя. Там уже другая жизнь. Там репетиция. Там огорчения. Кто-то взял не ту ноту, кто-то фальшиво спел, кто-то неритмично танцует. Нет порыва, нет вдохновения, значит -- нет и творчества. И ему скучно. Когда я ему однажды сказал: -- Дуня, что бы нам такое сделать, чего еще в моем джазе не было? -- он улыбнулся, характерным жестом почесал сначала лоб, потом кончик носа и ответил: -- Давай сядем к роялю. Только этого я и ждал. Я знал, что раз он сел к роялю, он от него не отойдет, пока вдоволь не напьется сам и не напоит меня музыкой. Сколько мы просидели тогда у рояля, я не помню, очень долго. Мы забыли обо всем на свете. Бесконечной чередой неслись мелодии русские, поражавшие молодецкой широтой и удалью, украинские, трогавшие лирикой и весельем, еврейские, с их грустью и сарказмом. -- Так возникла программа "Джаз на повороте", а потом "Музыкальный магазин", а потом "Темное пятно", "Веселые ребята". Это было время наиболее частых наших встреч, совместной работы, тесной дружбы. Когда я переехал в Москву, наши встречи стали редкими, но и тут творческая дружба не прерывалась. Песни Дунаевского постоянно появлялись в наших программах: "Песня первой любви" на стихи Матусовского, "Дорогие мои москвичи" на стихи Масса и Червинского и сколько еще других. Именно нашим коллективом была исполнена и последняя песня Дунаевского "Я песне отдал все сполна". А равнялись ли его человеческие достоинства его таланту? Да, он был умен. Умел не просто мыслить, а мыслить философски. Он был прекрасный оратор. Слушать его выступления было наслаждением. Он был хороший товарищ. Он был патриот. Он был романтик. Когда Дунаевского уже не было, а мне приходилось на сцене исполнять его песни, к горлу подкатывал комок, и я боялся, что появятся предательские слезы. Вы скажете, что это сентиментальность. Может быть. Я ее не стыжусь. Я только хочу, чтобы ее не видели у меня на сцене -- не за этим приходит к нам зритель. Но здесь, на страницах этой книги, позвольте мне погрустить об утраченном друге. Его нет, и можно, предавшись воспоминаниям, лить слезы. Это тебе, мой читатель, я рассказал о нашей с ним дружбе, а теперь я обращусь к нему самому: Дорогой Дуня! Вспоминаю нашу первую встречу. Москва. "Аквариум". Я тебя не знал. Мы впервые сели у рояля, ты играл, импровизировал и с каждым аккордом в сердце моем рождался восторг перед тобой, твоей фантазией, перед искренностью твоего чувства. Я полюбил тебя -- музыканта, тебя -- художника. Потом много лет мы были творчески неразлучны. Сколько радостей и огорчений испытали мы в те годы! Вот мой рояль, за которым ты сидел, по клавишам которого скользили твои пальцы, создавая песни "Веселых ребят". Он цел, этот рояль. Он звучит, блестит, он даже не старится, но он меня больше не радует. В нем умолкла твоя душа. Тебя нет. Нет Лебедева-Кумача. Нет вашего чудесного содружества. Правда, то, что ты оставил нам в наследство, -- огромно. Как-то в одном из своих выступлений, говоря о тебе, поэт Михаил Матусовский сказал, что даже того из твоего творчества, что ты отбрасывал как ненужное и, по твоему мнению, неудачное, хватило бы другому композитору на всю его жизнь. Песни -- как люди: они рождаются и продолжительность их жизни разная. Одни, плохие, умирают быстро, другие, хорошие, живут долго. Правда, с людьми часто бывает наоборот: хорошие умирают. А плохие живут и живут. Это, конечно, не закономерность, но, к сожалению, часто так случается. Для того чтобы творить, людям нужна любовь, любовь к человеку. Надо желать людям добра, надо радоваться успехам других, и тогда твое творчество делается настоящим и радостным. Ты любил и тебя любили. Помню, как ты умел увлекать людей не только музыкой, но и словом. И вот музыка твоя звучит все так же, увлекая и кружа в вихре радостного танца, зажигая сердце чудесной песней, но слова твоего мы не слышим, а как бы оно нам помогло... Да, слово твое мы не слышим, но незримо ты среди нас, потому что, где произносится слово "песня", -- там ты. Песня, чудесная песня, идущая от сердца художника к сердцу народа! Как смело и гордо ты шагал по этому пути, зажигая в людях пламенную любовь к Родине -- "Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек...". Выражая великий оптимизм советских людей -- "И тот, кто с песней по жизни шагает, тот никогда и нигде не пропадет..." Я продолжаю шагать по этому пути, но уже не чувствую твой дружеский локоть. Я вспоминаю все, что создано тобой, и, как жаждущий путник в пустыне, пью из волшебного ручья, встретившегося мне на пути, прозрачную живительную влагу... Мне не забыть, как я пришел однажды в Ленинграде к человеку, которого тогда совершенно не знал. -- Здравствуйте, -- сказал я блондину с голубыми глазами, -- я пришел попросить у вас песню. Он смотрел на меня и улыбался, а в улыбке его было удивление. Не знаю, чему он удивлялся -- моему ли приходу, моей ли просьбе, но он проиграл мне песню, и я сразу понял, что мне повезло. Песня называлась "Казачья-кавалерийская" и н