танные дни до того, как была запущена на полный ход мясорубка, какой еще не знала история нового времени. Прежний потолок - "катушка", десять лет заключения - сделался расхожим сроком. Меня же приговорили к пяти годам лагеря - чистым, без дополнения в виде ссылки и других ограничений. Приговор объявили неожиданно, в один из тех неотличимо бесцветных дней, каким я и счет потерял. Не было ни предчувствия, ни особого настроения - ни единой черточки, какая бы его выделила. Вдруг, в волчок: "Собраться без вещей!" Я не сразу понял, что это относится ко мне, хотя в камере не было никого, кроме меня. Потом засуетился, хотя все сборы сводились к тому, чтобы подойти к двери и ждать, когда отопрут. Повели меня в незнакомую прежде часть здания, судя по высоте просторных коридоров и полированным дверям - начальническую. В огромном кабинете с портретами за необозримым столом прямо и каменно-строго сидел плотно сбитый военный с ромбами в петлицах - должно быть, сам Аустрин, начальник Архангельского управления НКВД и единодержавный хозяин области. Подле него стояло несколько человек - подтянутых, с неподкупно бесстрастными лицами. Все молча, высокомерно на меня уставились. - Дайте ему ознакомиться и расписаться! Стоявший в стороне младший чин достал из папки листок бумаги. У длинного стола, упиравшегося в массивный золоченый прибор, громоздящийся перед Ауст-риным, он отдал его мне. - Распишитесь! То была "выписка из протокола" - узенькая бумажка, где слева значилось "Слушали" и было напечатано на машинке: "такой-то, имярек, 1900 г. р., сын помещика, судимый", а справа, под словом "Постановили", читалось: "Заключить в исправительно-трудовой лагерь сроком на пять лет, как социально опасный элемент". Внизу неразборчивые подписи. Пока я читал да подписывал, Аустрин поднялся со своего кресла, подошел ко мне и стал разглядывать в упор. Фигура атлетическая, несколько ожиревшая, но ростом чуть ниже меня. Так что сверху вниз смотрел на него я. Массивная, коротко остриженная голова, короткая шея, заключенная в тугой воротник, белые ресницы и брови; взгляд неподвижный, тяжелый. - Вы понимаете, что мы даем вам возможность исправиться? Не наказываем, как того заслуживают ваши преступления. Вы можете примерным поведением и честным трудом оправдать оказанное снисхождение. Товарищ Сталин учит нас через полезный труд перевоспитывать... Но мы беспощадны к тем, кто наше доверие обманывает. Не хочет служить партии во главе с товарищем Сталиным и народу там, где ему... назначено... Аустрин говорил с сильным акцентом, медленно, деревянно. Помолчал, продолжая пристально и с некоторым интересом меня разглядывать. Глаза водянистые, немигающие... - У вас есть заявление? Хотите сказать что-нибудь? - Хочу, товарищ начальник, - я умышленно не сказал "гражданин", как обязывало мое положение осужденного. - По правилам русского языка надо писать не "судимый", а употребить причастие прошедшего времени "судившийся". Тут упущение, если это слово вообще уместно... - Да?.. Ну что же... Уведите. Не знаю, как расценили мою выходку хозяева кабинета - я был для них всего пойманной мухой, дребезжащей не попавшим в клей крылом. Возможно, не уловили насмешки. Собой я был недоволен: не к месту было мое умничание, и я бранил себя за всегдашнюю ненаходчивость. Не умею я, как фехтовальщики, сделать точный мгновенный выпад. Разящие реплики приходили в голову с опозданием. Правда и то, что мне нечего было сказать по существу: не объяснять же им, как гнусна эта пародия на правосудие! Как много отвратительнее она той же комедии выборов, раз в этой игре на кону - человеческая судьба... Этак схлопочешь, не отходя от кассы, новое следствие и новый срок! Итак, гора родила мышь. Бросили в тюрьму шпиона, а в чем обвинить - не нашли: во всем Уголовном кодексе не подобралось подходящей статьи. В ход пущена формулировка - "социально опасный элемент", сокращенно "соэ". По классовому признаку, без нарушения закона! Таких неопределенно-обвинительных словосочетаний, маскирующих бессудные расправы, в то время появилось множество: они заменили закон и правосудие. Распространилось "свэ" - социально вредный элемент - для воров и шпаны; "крд" и "кра" - контрреволюционная деятельность и агитация, "пш" - подозрение в шпионаже. Арсенал емких формулировок рос. В скором времени хлынет поток осужденных с трудно расшифровываемыми четырьмя буквами "чсвн" - член семьи врага народа - на срок от десяти лет до "вышки", расстрела, в зависимости от степени родства. Попутно черточка: Сталин лично справлялся по телефону, приведен ли в исполнение приговор над двумя родственницами Тухачевского. Не упустили ли их расстрелять... Подобные дворцовые тайны мы стали узнавать в лагерях, когда они стали пополняться массой разжалованных заправил партии, поскользнувшихся на гладких паркетах, угождая диктатору. x x x В городскую тюрьму меня переправили в день вызова к начальству. Тут - муравейник, смесь "племен, наречий, состояний..."! После отшельнического десятимесячного уединения я оказался в шумном многолюдий, в вертепе, куда волей ведомства было натолкано, втиснуто до отказа с сотню разношерстных людей. Были они настолько отличны друг от друга, что общность судьбы почти не ощущалась. Все в этой беспокойной камере с обшарпанными стенами, убогими топчанами, тяжелым столом с неотскоблимой щелястой столешницей, со слоняющимися праздными вялыми людьми выглядело устоявшимся, живущим по своим обычаям. Мне отвели место в полторы доски на нарах; не расспрашивали, давали осмотреться. Разве кто мимоходом спросит - откуда, дане встречался ли с таким-то... Камера была транзитной, пересыльной, и все тут были осужденными - со сроками. Первое впечатление, что не встречу здесь родственную душу, оправдывалось. Состав тюремного люда отражал изменения, происшедшие за двадцать лет после революции. Были истреблены и повымерли подлинные "бывшие", представители верхних сословий царской Россиц; их отпрыскам уже удавалось раствориться во вновь формирующемся обществе, где задавали тон и верховодили люди нового толка. Разгромленное духовенство было так малочисленно, что уже редко доводилось встретить на лагерных перепутьях заключенного священника-тихоновца. Живоцерковники успешно учились жить в ладу с властью. Не стало в 1937 году потоков раскулаченных - они к тому времени поиссякли, да и текли более всего в обход тюрем: эшелоны с мужиками, формировавшиеся по областным городам, выгружали непосредственно в местах ссылки. ...Заключение, особенно длительное, стирает внешние различия между людьми, налагает на всех одинаковую печать, гасит ум, интеллект, способности, и потому я, сколько ни приглядывался и ни прислушивался, не улавливал черт или интонаций, какие бы обличали своего, понятного человека. В камере, помимо воров и другого отребья, державшихся, впрочем, спокойно, - перевес сил не на их стороне - было несколько проштрафившихся служащих: растратчиков-кассиров, махинаторов-завмагов, зарвавшихся взяточников, неунывающих и даже самоуверенных. Конфискации имущества не затрагивали припасенных этими предусмотрительными людишками кубышек, да и в лагере их ждали те же небесприбыльные - коли с умом-то - должности, и любая проходная амнистия или подкрепленные весомой взяткой ходатайства сулили сокращение срока и возвращение к бескорыстному служению вождю, партии, народу... Неощутимо влился в это сборище и я. Наравне со всеми гремел ботинками без шнурков на гулких лестницах, ходил на оправки и прогулки, напряженно вслушивался в выкликаемые на этап фамилии, сделался для новичков обтершимся заключенным... Тут не задерживались. Попав сюда, можно было ждать через десяток дней отправки. Кое-кто застревал, бельшей частью специалисты: на них поступали требования из ГУЛАГа. Об этой механике мне рассказал торчавший на пересылке третий месяц инженер-технолог Иван Сергеевич Крашенинников - один из двух или трех интеллигентных лиц, встреченных мною в архангельской тюрьме. Как старожил с непререкаемым авторитетом, он пристроил меня на отдельном топчане возле себя. В помещении был закоулок, род ниши - уверяли, что мы находимся в бывшей тюремной часовне, - где жительствовали староста (Крашенинников), два его помощника, еще кто-то. Словом, камерное начальство, освобожденное от нарядов - чистки сортиров и помойных ям, уборки коридоров, разноски ушатов с кипятком: арестанты пересыльного отделения обслуживали всю тюрьму. Отмечу, что выполнять эти наряды стремились уголовники для встречи с дружками из других корпусов тюрьмы. Всегда, само собой, находились добровольцы идти на кухню - кормили впроголодь. - ГУЛАГ - крупнейший, всесоюзного масштаба подрядчик по обеспечению рабсилой, - толковал мне Иван Сергеевич, считавший, кстати, что на пересылке наблюдение ослаблено и можно почесать языки, - туда отовсюду поступают требования. Из того же Архангельска рапортуют: есть инженер-технолог, сорока трех лет, статья 58, пункт 10, срок три года, стаж, узкая специальность, краткая характеристика. В ГУЛАГе сверяют с картотекой: откуда поступили соответствующие заявки? Спрос обеспечен. Все стройки, все горные разработки, весь лесоповал Союза! Поставляют партиями и в одиночку, своим родным гулаговским предприятиям и на сторону. Хе-хе! В Англии сто лет назад отменили работорговлю... - это-то он сказал на ухо. - Сел я за великого пролетарского писателя, - рассказывал Иван Сергеевич. - Вернее, как сформулировано в обвинении, за его дискредитацию. Это я так неудачно свои именины отпраздновал. Были гости, все свои, между прочим: друзья по работе, старые приятели. Зашел заговор о Горьком... Нечистый и дернул меня сказать - не нравится мне, мол, его язык: вычурный, много иностранных слов... Да еще приплел Чехова, назвавшего "Песню о Буревестнике" набором трескучих фраз. А в газетах только что протрубили, на все лады размазали слова Корифея, - голос инженера сошел на еле внятный шепот, глаза шарят вокруг, - "Девушка и смерть"-де - переплюнула "Фауста" Гете!.. Кто-то за моим столом смекнул - шмыг куда надо и настучал. Меня через день загребли. Я обрушился на доносчиков. - Слов нет, гадко. Ни в какие ворота не лезет: угощаться у друга, пить за его здоровье, а потом настучать, - согласился мой собеседник. - Но возьмите в соображение: каждый из гостей, пропустивший мои слова мимо ушей, знал, что ставит себя под удар. Что кто-нибудь донесет - это азбучно. И ты ответишь: при тебе говорили, а ты смолчал... Значит, заодно... и пошло! Так что вернее опередить. Именинник, ничего не скажешь, малый душевный, но сам виноват: собрал застолье и такое ляпнул! Этот инженер был веселый и остроумный человек. "Испекли" его быстро - следствие не продлилось и месяца. Положение знающего специалиста позволяло не слишком беспокоиться за будущее - инженеры и врачи очень редко попадали на общие работы, да и срок у него был детский. И инженер мой не унывал, уверял, что "дешево отделался": могло быть лишее. Он был мне приятен обходительностью манер, знаниями и начитанностью; влекли к нему ощутимая доброта, снисходительное отношение к людям. И одновременно немного раздражала какая-то слепая жизнерадостность - наперекор очевидному. Точно он не хотел - или не умел? - видеть, как безмерны вокруг притеснения и страдания, и, человек образованный, не вдумывался в причины, породившие наши чудовищные порядки. Он как-то упомянул о голосовании на общем собрании - надо было требовать смертной казни очередных врагов народа, - и попробуй не поднять руку "за"! И я говорил себе, что судьба избавила меня от таких искусов, и еще неизвестно, хватило бы у меня мужества не поднять руки. И все-таки... Был же у меня пример Всеволода, отказавшегося участвовать в таком голосовании и потом еле выкарабкавшегося благодаря чьему-то покровительству... Сложно, Боже, как сложно становилось найти человека, с которым бы можно высказаться нараспашку, поговорить начистоту! ... - Наташа, это вы? Боже мой... - Как вы изменились... Полчаса назад меня выкликнули на свидание. Я шел, недоумевая: кто бы это мог отважиться?.. Меня ввели в большую сводчатую комнату, где поодаль друг от друга были рассажены на табуретах несколько женщин. За ними лениво приглядывал сонный надзиратель. В дальнем углу, против окна, я не сразу разглядел Наталью Михайловну Путилову, сидевшую спиной к свету. - Разговаривать только сидя, ничего не передавать, - буркнул страж и отошел, предупредив, что мне разрешено двадцатиминутное свидание. - Как неблагоразумно, Наташа, ведь вы рискуете!.. Как вам удалось? - поцеловав своей гостье руку, я сел на табурет, поставленный против нее в двух шагах. - Я назвалась племянницей вашей матери. Впрочем, после приговора стало проще. А вот с передачами было трудно: то вообще отказывали, то требовали подтверждения родственных связей. Все улаживать помогал шурин вашего брата - Игорь Кречетов. Торопясь, отрывисто, оглядываясь на медленно расхаживающего по комнате стража, Наташа рассказала мне, что Всеволод был еще зимой арестован и находится в Воркутинских лагерях с пятилетним сроком. Его жена Катюша приезжала к брату в Архангельск. Ей предложили взять мои вещи - при ней сняли печать с комнаты, - Я принесла, вот тут сапоги, белье, кое-что из одежды... Вас очень поразило известие о брате... Ах, друг мой, ему еще повезло... Вы не знаете, что сейчас творится. В Москве сплошные аресты, берут и здесь... не только ссыльных, но и большое начальство. Говорят, в Москву увозят. Расстрелян сам Аустрин... ...С некоторых пор Путилова часто бывала у меня, иногда заходил к ней я. Сначала это были деловые свидания - Наташа перепечатывала мои переводы. Потом видеться вошло в привычку, я забегал на чашку чая. Когда мы были вместе, с нами было и наше милое петербургское прошлое. Бывала Наташа неровной, то оживлена до экзальтации, то сумрачна и даже агрессивна. Однажды я чуть иронически воспринял ее упреки за неразборчивый почерк: "Вы относитесь пренебрежительно к работе машинистки!.." - ив слезы. Я переполошился. Бросился ее успокаивать, целовал руки, гладил по голове, просил прощения. И открылось мне, что не в моих насмешливых словах причина: была она еще молода, с нерастраченной потребностью любви и опоры, с горьким сознанием уходящих одиноких лет. Я же, и коротко с ней об-щаяеь, полюбив ее общество, не забывал про две трагические тени - расстрелянный Сивере, расстрелянный Путилов. И, разумеется, подавил бы в себе всякое чувство, если бы и увлекся. А. вот здесь, в подлой тюремной обстановке, рухнули преграды. Несвязно, жарко, перебивая друг друга, мы торопились сказать все, что могло быть сказано раньше. И горько становилось на сердце, почуявшем то хорошее и светлое, что могло быть между нами. Последние минуты свидания мы были как в тумане. Маленькие горячие ладошки Наташи в моих руках. Смотрели друг другу в глаза - и так объяснялись... Но - "Свидание окончено!". Прощались стоя. На какие-то секунды Наташа прижалась ко мне - не оторвать. Мы поцеловались, как перед смертью, - отчаянно и безнадежно. Еще, еще... Последний раз... И меня увели. Кружилась голова. Тоска о невозвратном комом подкатывала к горлу. И все виделось мокрое от слез лицо с горячечными, пронзительно прекрасными глазами. В них - укор, и отчаянное сочувствие, и страх... ...Я вписываю ее имя в свой длинный синодик: Наташа Путилова погибла в том же 1937 году. Из Архангельска ее отправили по этапу в трюме судка, переполненном заключенными. Их везли морем в заполярные лагеря. В спертом зловонии Наташа задохнулась. Тело ее выбросили за борт... Знаю я и другую смерть от удушья в схожих обстоятельствах. При подходе немцев к Малоярославцу оттуда спешно эвакуировали наловленных высланных, во множестве осевших в этом городке - за пределами "сто десятого километра" от столицы. Был среди них Владимир Константинович Рачинский - маленький, щуплый и близорукий интеллигент чеховского склада, в прошлом богатый помещик и убежденный земец. Его впихнули в товарный вагон, где стояли впритык один к другому. Сдавленный со всех сторон, Рачинский задохнулся - когда и как, никто не заметил. По малому его росту, лицо Владимира Константиновича утыкалось в спину или грудь соседа. Быть может, он и пытался высвободиться, шевельнуть рукой, неслышно из-за стука колес вежливо просил: "Пожалуйста, чуть-чуть на секунду отодвиньтесь..." Когда выгружали из вагона, Рачинский, уже застывший, повалился как сноп на провонявший мочой пол... Умер стоя. Нет, не утешает сознание, что с 1937 года одни палачи стали уничтожать других. Пусть тот же Аустрин и тысячи других чекистов погибли в ими же учрежденных застенках. Эта кровь не может искупить те миллионы и десятки миллионов жизней вполне невиновных людей, каких руками аустриных истребила трижды проклятая сила, прикрывшаяся знаменем "диктатуры пролетариата". И когда сейчас, в конце семидесятых годов, с высоких трибун и в партийной печати заговорили о нравственности и морали, чуть ли не о любви и человеческом сочувствии - милосердии! - я вспоминаю, переживаю заново... И режет слух лицемерный лепет. То - очередной прием, призванный ввести в заблуждение, прикрыть овечьей шкурой неслабеющую готовность подавлять, уничтожать, убивать, если только возникнет и тень угрозы этой диктатуре - уже не пролетариата, так теперь стесняются говорить, а подменившей это понятие власти кремлевской олигархии. Как говорить о добре и справедливости, не отрекшись от того кровавого марева, оставаясь наследниками дзержинских?.. Продолжая упорно называть клеветой всякое упоминание о злодеяниях минувших десятилетий? Отказываясь судить своих "преступников против человечности"?.. Как поверить разбойнику, на время припрятавшему нож, пусть он и расписывается в том, что преисполнен братолюбивыми чувствами? ...Исподволь старожилом камеры сделался и я: шло время, а меня все не выкликали на этап. Конечно же, ГУЛАГ не взвешивал, как выгоднее меня запродать. Образованность без технических знаний не стоила и гроша, по представлениям этого ведомства, и я мог рассчитывать только на участь, уготованную мне моей первой - "лошадиной" -- категорией здоровья: на почетное участие в лесоповале, как острили бывалые лагерники. В нашу пересылку не попадали непосредственно с воли, а лишь после следствия, но слухи, подтверждавшие узнанное от Натальи Михайловны, проникали через уборщиков. Все прочие корпуса тюрьмы были, по их словам, забиты "чисто одетыми" людьми - в наркомовских куртках, длинных командирских шинелях с сорванными знаками различия. В коридоре "смертников" видели областного прокурора... Я вспомнил его брезгливо сощуренные глазки, манеры олимпийца, роняющего несколько слов перед небритым арестантом в обтертых, мятых штанах... Эти сведения тревожили - хотелось очутиться подальше от вершившихся под боком расправ; мнилось, что волна их может захватить и тебя, с уже решенной участью. И всякий день я ждал, не появится ли на пороге камеры дежурный со списками... Мой черед настал лишь в конце июля - я был включен в состав огромного, сколачиваемого на тюремном дворе этапа: было выкликнуто более четырехсот фамилий. Для меня так и осталось невыясненным, почему в этот архангельский арест меня продержали так долго под следствием, не соблюдая даже таких формальностей, как объявление о его продлении и окончании? Не расписывался я и в том, что ознакомлен с материалами и обвинительным заключением... Не знаю, почему оставили почти четыре месяца на пересылке... Но значение таких необъяснимых промедлений открылось мне впоследствии, когда пришлось убедиться в Высшем Смысле происходящего с нами: спасшие мне жизнь проволочки не могла не определить Благая Сила, ПРОВИДЕНИЕ. Именно ТАМ было сочтено нужным сохранить мои дни... И вот я живу, чтобы свидетельствовать! x x x Это я вижу впервые. В куче отбросов, сваленных за тесовым навесом уборной, копошатся, зверовато-насто-роженно оглядываясь, трое в лохмотьях. Они словно готовы всякую минуту юркнуть в нору. Роются они в невообразимых остатках, выбрасываемых сюда с кухни. Что-то острыми, безумными движениями выхватывают, прячут в карман или засовывают в рот. Сторожкие вороны, что, непрестанно вертя головой, кормятся на свалках... Даже самые опустившиеся, обтерханные обитатели пересылки ими брезгают, им нет места на нарах: они - отверженные, принадлежат всеми презираемой касте. Мне они внове, я смотрю на них с ужасом. Жалость вытесняется отвращением: человеку ни на какой ступени отчаяния недопустимо обращаться в пожирающую отбросы тварь. И тут же думаешь, что затяжное, беспросветное голодание способно разрушить в людях преграды и барьерчики, сдерживающие животное начало. На босых ногах - разваливающиеся опорки; худоба - уже не человеческая - проглядывает во все прорехи истрепанных штанов, засаленной, задубевшей телогрейки; черные, цепкие руки... Но страшнее всего лица - испитые, с бескровными губами, измазанные, с бегающим неуловимым взглядом. Лица упрямые, мертвые, жесткие. Их не только наказывают, сажают в карцер, но и поносят, срамят, бьют свои же заключенные. Однажды утром часовой с вышки застрелил такого "шакала", и труп его в сползших штанах и задравшейся телогрейке - белья на нем не было - полдня пролежал на отбросах, уткнувшись в них лицом. Крупные зеленые мухи ползали по обтянувшей кости коже, желтой, в расчесах... И уже в тот же день, в сумерках, там снова шмыгали тени... Условия были и в самом деле тяжелые. На пересылку в Котласе поступало куда больше народу, чем она была в состоянии отправить. Катеров с баржами не хватало, а железная дорога исправно подбрасывала новые и новые партии. Формировали пешие конвои, но не хватало охранников - и люди жили, карауля, когда освободится на нарах место, чтобы хоть ненадолго уснуть, не то ходили взад-вперед по бараку или на огороженном колючей проволокой дворе, мокрые, продрогшие под зарядившим дождем. При раздаче пищи - миска баланды на обед, по утрам кипяток и пайка - творилось невообразимое. Хоть и были мы все разбиты на какие-то сотни, с бригадирами и каптерами, но наступал час - и вся пересылка етекалась к раздаточной. Навести порядок не могли никакие окрики и матюги. Охрана ни во что не вмешивалась: следила, чтобы не подходили ближе положенного к зоне, да дважды в день выстраивала всех на поверку. Была и какая-то иерархия из зэков, но я в ней не разобрался. Меня привезли в Котлас в солнечный погожий день, что отчасти скрасило первое впечатление, да и ничем после Кемьперпункта не мог поразить меня вид вышек, огороженного проволокой пустыря, темных строений посередине. Но вот теснота и бестолочь насторожили: пробыть здесь я мог неопределенно долго - недобрая слава о котласской пересылке утвердилась прочно, - и надо было изыскивать, как не дать себя подмять здешним условиям. Еще в теплушке мы, несколько человек, друг к другу присмотревшихся, условились на всякий случай держаться вместе и не давать себя в обиду. Подбирались по внешним приметам: кто покрепче да поэнергичнее, не трусит, внушает доверие. Ищущих, "как на чужом горбу в рай въехать", и всякую уголовную дрянь браковали. И сбилось нас около пятнадцати человек. Меня поставили старшим (как-никак третий срок, знаю все ходы-выходы, да и кулаки на длинных рычагах дай Боже!). И мы артельно вперлись в барак, выбрали себе более или менее свободный участок, самочинно раздвинули его границы (деликатно, разумеется, действовали в пределах своих самозваных прав) и учредили караульную службу: пятеро отдыхают, пятерка сторожит, остальные гуляют, добывают сведения, получают что можно из довольствия. Все мы были с увесистыми "сидорами". Мне, уже к поезду, напоследок, Ксения Писка-новская и Игорек, чудом дознавшиеся о дне отправки, принесли изрядный мешок с сухарями, сахаром, салом, теплой одеждой и обувью. Словом, я был огражден от голода, прочно обут, тепло одет, и мне было "за что бороться". Как, впрочем, и остальным членам нашей дружины по самооборене. Приближалась осень с ненастьями и холодами. Я помнил сыпняк на Соловках и искал, как вырваться отсюда, пока не начнутся эпидемии с доходиловкой в карантинах. Начальник пересылки, к которому я пробрался, не стал со мной разговаривать: для порядка облаял, а потом стал истерически кричать, что он один, а нас - как саранчи, и все с него спрашивают... Был он взъерошен и задерган, так что по-человечески заслуживал сочувствия: готовый козел отпущения. При очередной грызне в верхах будут искать виновных в "упущениях", повлекших за собой то ли мор, то ли протесты, еще что-нибудь, чтобы одних холуев заменить другими, своими ставленниками. Помог мне фельдшер пересылки, поволжский немец, к которому я часто заходил в его амбулаторию - отгороженную в бараке тесную конуру с топчаном, табуретом и столиком, накрытым грязной салфеткой. Он раздавал порошки соды, совал пациентам под мышку шершавый от грязи градусник и в общем резонно объявлял всех здоровыми, раз не было ни лекарств, ни возможности положить в крохотную больничку, набитую до конька. Медикус мой был рад звукам родной речи, рассказывал про своих Frau und Kindern, как было чисто и превосходно в больнице колонии, потом, уже пожимая плечами и недоумевая - unbergreiflich! [Непостижимо (нем.)] - делился подробностями своего "дела", заключившегося десятилетним лагерным сроком. Все это было ему в диво, не укладывалось в его голове, настроенной на немецких представлениях о законе и порядке, и он выразительно разводил руками: "Das kann ich aber nicht verstehen!"[Этого я в толк не возьму (нем.)] Этот застрявший в Котласе Питер свел меня с нарядчиком; тот, в свою очередь, переговорил с кем-то в конторе, и состоялось соглашение, в силу которого меня и тех из моих товарищей, кто захочет, внесут в списки ближайшего этапа на Усть-Вымь, откуда переправляли в Княж-погост и на Чибью, что потребует расхода по стольку-то рублей с носа. Четко и недвусмысленно. Цена была вполне умеренная и мне доступная. Но из нашей артели только двое последовали моему примеру. Мне уже приходилось писать о предубеждении заключенных к переменам: обжился, приспособился - и ладно! Нечего искать лучшей доли - еще хуже сделаешь!.. Одни объяснили отказ ожиданием обещанного пересмотра дела, другие - предстоящим свиданием с женой... Словом, нам пришлось распрощаться. И в некий день - по счастью, теплый и ясный - меня выкликнули "с вещами" и погнали к проходной. Возле нее, по ту сторону зоны, дожидался конвой: с десяток солдат с примкнутыми к винтовкам штыками, подсумками и юный командирчик в ремнях и при пистолете в кобуре. Нас было человек двести, и сдача-приемка тянулась долго. Я по инициативе моего доброго немца был неожиданно произведен в медицинские работники. Не слушая возражений, он громко, мешая русские слова с немецкими, провозгласил меня фельдшером с незаконченным медицинским образованием, навесил на меня сумку с красным крестом и вполголоса проинструктировал, как мазать вазелином потертые ноги и давать порошки при кашле и температуре. Хлопотливый мой доброжелатель, прощаясь, уверял, что я скоро оценю льготы, возникающие из моей должности. И в самом деле: мне была указана подвода, на которой разрешалось ехать, конвоиры словно не замечали, что я иду, выбирая дорогу и нарушая строй, хотя других толкали и материли нещадно, особенно на первых верстах. И даже свой брат арестант покашивался в мою сторону, как если бы попал в некоторую зависимость от меня: отсветы магического ореола врачевателя, способного облегчать недуги и даже отвести смерть, легли на меня. Впрочем, самозванству моему не было уготовано никаких серьезных испытаний. Начальству решительно все равно, сопровождает ли этап настоящий фельдшер или кузнец в этом звании. Лишь бы была соблюдена формальность: партия отправлена с медицинским работником. Соэтапники, может, угадывали во мне воспользовавшегося неожиданной лагерной удачей счастливца и, зная заведомо, что лекарств в моей сумке нет и никакие "освобождения" в пути недействительны - заставят дошагать до места как миленького, на худой конец, товарищи полумертвым дотащат, - ко мне не обращались. Да и не было за двухнедельную дорогу важных случаев - клочки ваты и обрывки бинта для сбитых ног я раздавал нескупо. А кто и занемог - крепился, стремясь не отстать от "своих", добраться до места. Установив, что у меня нет ни валерьянки, ни анисовых капель или других настоек, какие можно бы реквизировать в пользу охраны, начальник конвоя смотрел на меня как сквозь стекло. И лишь однажды я попал в переделку. Фельдшеру этапа на дневках отводилось отдельное помещение. И вот ко мне в избу зашла деревенская старуха и, жалуясь на колотье в боку и помрачение в очах, потребовала осмотра и лечения. Надежды на установление диагноза путем опроса как-то сразу рухнули. Пациентка настаивала на прослушивании, бралась за крючки кофты, тыкала пальцем куда-то пониже печенки, предлагая мне там что-то прощупать... Я врал, холодея от мысли, что посетительница моя впрямь разоблачится. И не было даже трубки (стетоскопа), чтобы произвести видимость осмотра. Уж не знаю, как мне удалось выпроводить охочую до лечения старушку - она стала податливее после того, как я, держа ее за кисть - куда запропастился этот чертов пульс? - наговорил с три короба о хорошем его наполнении, четком ритме, не по возрасту сохранившемся сердце и отвалил ей пригоршню порошков Natrum bicarbonicum [Сода (лат.)]. Вот когда пригодилось знание Мольера! ...Сначала, с непривычки, приходилось тяжело: первые переходы были по двадцать пять и тридцать верст, когда после тюрем нас от свежего воздуха качало. Но чекисты свято верят в пользу крутых стартов: сразу "взять в кулаки", ошеломить теснотой, грязью, угрозами. Словом, выбить из человека представление о каких-то его мифических правах. Сморенный и одуревший от жуткой карусели зэк делается шелковым. Потом мы втянулись, отшагивали легче, да и проходить стали за день по пятнадцати верст. И оставалось возблагодарить попечительное начальство. Вообще же конвой нам достался относительно смирный, из новобранцев, еще не постигших науки настоящего обращения с нашим братом. На второй или третий день перестали награждать зуботычинами, требовать, чтобы шли рядами, не заставляли трусить, добиваясь рекордной быстроты перехода. Удостоверившись через наушников, что никто не замышляет побега, нет опасных смутьянов, допустили послабления: удлиняли дневки, разрешали уходить вперед, в деревнях приостанавливаться, чтобы выторговать или выпросить у опасливо следящих за арестантами жителей картофеля или молока. Походило ли наше следование по старинному северному тракту, некогда видевшему кандальников, на те, прежние, корившие бесчеловечное царское правительство с полотен художников и страниц писателей-народников? Не было звона цепей и полосатых арестантских курток - видом своим он мало отличались от глазевших на нас обитателей пустынных городков и немых деревенских жителей. И оттого, вероятно, не умилялся никто над "несчастенькими", подавая милостыню и крестясь, как то делали старинные русские люди, а смотрели насупленно и непроницаемо, без сочувствия, но и без враждебности. Враждебность пришла позднее, когда лагерными метастазами пророс весь Север. Власти, чтобы поощрить население охотиться на беглецов, распространяли слухи о якобы совершаемых ими грабежах и убийствах, а то и инсцеяиравали их. Ловля беглых сделалась для колхозников видом отхожего промысла - премии за "голову" были установлены выше, чем за волков. От того, чтобы ехать в телеге, я отказался сразу: достаточно было истинно в ней нуждающихся - немощных и старых. Я же переживал настроение вырвавшегося на волю затворника и потому шел не только легко - ходоком я всегда был хорошим, - но и весело. Окрыляли и выветривали из памяти затхлые тюремные картинки: наполненный лесными запахами воздух, солнечный свет, шелест деревьев, живая земля под ногами, первые Мазки осени. И это целительное и заживляющее воздействие природы, осознанное мною впоследствии как божественнее начало жизни, я еще неопределенно, без осмысления, стал постигать именно тогда: вдруг ловил себя на том, что не вижу идущего в трех шагах вооруженного охранника, забыл про ожидающие меня лагпункты, а поглощен красотой окрапленных багровыми брызгами зарослей черемухи над гладью укромного озерка, покрытого желтыми язычками опавших листьев... Своего отца-командира мы видели только по утрам, при отправке. Он обычно уезжал вперед на своем воеводском коне или, наоборот, застревал в приглянувшейся ему деревне и потом, обгоняя нас, рысил мимо растянувшейся на версту партии и начальственно на нас покрикивал, недосягаемый для летевших ему вдогонку острот по поводу посадки - он сидел в седле воистину как собака на заборе - и бабьих утех. Осведомленные блатари произвели его в лютые бабники, причем уверяли, что благосклонность сельских обольстительниц он приобретает за счет нашего кровного дорожного доввль-ствия. Солдаты, завидев его, начинали усердствовать, но едва он скрывался за деревьями, рвение их ослабевало и они оставляли нас в покое. Мы прошли Сольвычегодск, потом миновали Яренск, напоминавшие о старых-старых страницах истории России, заполненных легендами о творимых некогда бесчинствах и насилиях. В вотчинах Строгановых царили каторжные порядки. На соляных промыслах гибли обманутые мужики. В век фаворитов всесильные временщики ссылали на Вычегду и Яренгу своих соперников. Где-то тут могилы незадачливых брауншвейгских и шлезвиг-голштинских пришельцев, на свою беду, породнившихся с наследниками русского престола. "Слово и дело", тайная канцелярия, бироновщина, Шешковский... Россия под знаком произвола! Экая невинная кустарщина, скажем мы, умудренные славным опытом своего столетия... Годы моей юности и учения были заполнены чтением исторических повестей: темной жутью веяло от описаний дворцовых соперничеств и интриг, кончавшихся заточением в казематы крепостей и монастырские башни, от рассказов о допросах со щипцами и дыбой, плахой и колесованием. В начале двадцатого века все это не могло не представляться просвещенному юноше давнишним, навсегда изжитым варварством. Как в его время, так и на памяти отцов в России уже нельзя было никого судить без улик и осудить без доказанной вины. Иначе суд оправдывал! Последовательно и успешно вытравлялись последние пережитки старых нравов, и самые заматерелые угрюм-бурчеевы уже не решались воспользоваться своим шатким правом решать дела в "административном порядке". Вплоть до семнадцатого года были все основания считать российских подданных огражденными от произвола власти земскими учреждениями, гласностью и независимым судом. Нельзя было безнаказанно посягнуть на их жизнь, достоинство и положение. И несомненно, справедливо исходить именно из этой достигнутой - : точнее, отвоеванной - степени свободы, безопасности общественной и частной жизни при оценке всего последующего периода развития порядков под большевиками. Пишу об этом потому, что ныне на Западе уж очень громко заявляют о себе "знатоки" русской истории, основывающие свои выводы на облыжном утверждении о будто существовавшем у нас до революции произволе и беззаконии, возведенном в государственную политику. Дело не только в том, что жестокие расправы с целыми народами, сословиями и группами жителей превзошли по размаху кровавые тризны Ивана Грозного, казни стрельцов или подавления восстаний, превзошли все, что когда-либо вытерпели русские от своих правителей, - но и в утвердившемся в стране бесправии, в ставшем для советских граждан нормой и законом непризнании их прав, достоинства и независимости... Вряд ли вид старых, добротных деревянных домов Яренска, говоривший о прочных устоях и обособленности неприветливого для пришельцев уклада жизни, вызвал во мне именно такой ход мыслей. Но какие-то исторические реминисценции и сопоставления напрашивались, несомненно, и тогда. Годы заключения, отстранив от активной жизни, невольно приучили предаваться всяким размышлениям. Общие приметы лагпункта в Усть-Выми смешались с обликом других зон и городков, составлявших систему Ухтинских лагерей. Частокол с приземистыми вышками, дрянной постройки низенькие бараки, грязь, клопы и особая скудость условий. В баньке не хватало на всех воды, имелось всего три шайки; голые нары из жердняка без клока сена или соломы... Черпак баланды выливай хоть в шапку, если нет своей посуды... Но это уже ячейка лагерного хозяйства, которому лишь бы поскорее перемолоть полки арестантов - работы развернуты широким фронтом, и потому давай, давай побольше народу, да поскорее! Едва привели и пересчитали, уже начинают выкликать на внутренний этап: ГУЛАГ взял подряд на строительство железной дороги и поклялся любимому вождю сдать ее досрочно. А потому - дух из зэков вон! - пусть вкалывают... Меня, уже лишенного сумки с красным крестом, а с нею и вкушенных благодаря ей привилегий (эх, ночевки в тихой и чистой избе с мирным тиканием ходиков и оттаявшими после первого знакомства хозяевами!), вместе с моими соэтапниками погнали, даже не дав домыться в бане, на пристань, где втиснули в и без того перенаселенную баржу, вдобавок груженную железом, которое мы же и перетаскали на своих плечах. Плавание по Выми не оставило особых впечатлений. Уже через день ли, два выгрузили нас в Княж-погосте - лагпункте, ставшем штабом строительства железной дороги. Но я и тут не задержался. По каким-то соображениям меня увезли дальше, в составе небольшой группы заключенных. Выяснилось, что всех нас роднит общий признак - первая категория, из чего можно было заключить, что нас вряд ли ожидают конторские столы или даже мирная пилка дров на хоздворе. Все же меня успели несколько раз сгонять на строящуюся трассу, и я даже удостоился лицезреть высочайшее начальство Ухтинского лагеря. Был тут и знаменитый Мороз, заявлявший, что ему не нужны ни машины, ни лошади: дайте побольше з/к з/к - и он построит железную дорогу не только до Воркуты, а и через Северный полюс. Деятель этот был готов мостить болота заключенными, бросал их запросто работать в стылую зимнюю тайгу без палаток - у костра погреются! - без котлов для варки пищи - обойдутся без горячего! Но так как никто с него не спрашивал за "потери в живой силе", то и пользовался он до поры до времени славой энергичного, инициативного деятеля, заслуживающего чинов и наград. Я видел Мороза возле локомотива - первенца будущего движения, только что НА РУКАХ выгруженного с понтона. Мороз витийствовал перед свитой - необходимо, мол, срочно, развести пары, чтобы тотчас - до прокладки рельсов] - огласить окрестности паровозным гудком. - Вы понимаете, какое это имеет значение? Какой эффект! Как это поднимет дух строителей! Они будут рвать все нормы! Откажутся отдыхать... горди