ных им в состав подпольного правительства, формируемого по заданию германской разведки на американские деньги. Я узнавал от него про изощренные приемы, к каким прибегали осатаневшие, поощряемые властью следователи, и задним числом содрогался: мне еще не приходилось испытывать самому ничего подобного... - Старались они без толку, ну и бесились вовсю, - рассказывал Сергей. - На одном допросе следователь отворил дверь в смежную комнату. Вижу, сидит там моя двенадцатилетняя дочка. Напугана, не смеет голову повернуть в мою сторону... "Видишь, твоя дочь, - говорит следователь. - Прямым ходом отправим отсюда в колонию - к малолетним преступникам. Как ей там придется, сам знаешь. Так что выбирай: ты отец, от тебя зависит". В другой раз слышу - за стеной женский плач, стоны... Уверяют, что там допрашивают мою жену: "Подпиши - и мы прекратим допрос - ведь о тебе расспрашиваем. Какая же ты скотина - упираешься, семью не жалеешь..." Ну и снова... то сутками на стойке держат, линейкой по костяшкам лупят... Пот прошибает, когда вспомнишь... Мы спорили. Копыткин, почти как Терехов, валил все на зарвавшихся заправил НКВД, создающих "дела", чтобы набить себе цену в глазах Сталина. Он-де и не знает, что творится в застенках... Но я с Сергеем не отмалчивался, как с начдивом, а спорил, и очень откровенно. - Не наивничай. Как ты, умный человек, допускаешь, что все, что творится с нами, с вашим братом, тем более с крестьянами, да в таких масштабах, - дело рук и политики ведомства, а не верхушки - Сталина и его заплечных дел мастеров из Политбюро. Без их разрешения никому в стране лишний раз.чихнуть нельзя, не то что нересажать миллионы народу, пачками расстреливать... Сергей сердился, не давал прямого ответа, но видно было, что и сам он давно поколеблен, сомневается. Даже как-то полушутя признался мне, что сделался форменным ревизионистом, так как додумался до того, что осноьной порок видит в учении о "диктатуре пролета-тариата", оказавшейся ширмой для тех, кто рвался к власти. - И остается, - горько усмехнулся Сергей, - голая диктатура без пролетариата! Насилие, регламентация и подчинение жизни народа правителям - на византийский манер. Попадется когда-нибудь - прочти историю византийских базилевсов. Это они первыми, вкупе с православными иерархами, придумали влезание чиновников во все поры общественной жизни, прочную бюрократическую структуру, мелочную опеку подданных. Даже колхозы - и те у них были!.. С обязательными поставками - добровольными, подчеркиваю - государству продуктов по особым ценам. Вся жизнь в Византии была опутана тенетами регламентации и правил: духовенство низведено до уровня нынешних партийных пропагандистов. Полезное чтение для раздумий. x x x Как и следовало ожидать, моя двухлетняя карьера лесоруба кончилась больницей. Я слишком много мерз, и первыми сдали легкие. Приходилось нет-нет обращаться в амбулаторию, но двух-трехдневные освобождения не помогали: скакала температура, требовалось невероятное усилие воли, чтобы утром подняться и идти на работу. Почти невозможно стало заставить себя съесть пайку. И как-то выслушавший мои легкие фельдшер - поволжский немец - буркнул регистратору, своему земляку: "Schwindzucht" (чахотка), сделав не ускользнувший от меня жест, говорящий недвусмысленно: готов, испекся. И без его взмаха руки диагноз не оставлял надежды - в лагере ТБЦ не прощает! Я продолжал сидеть на табурета, обнаженный по пояс. Фельдшер всматривался в меня, точно про себя решая- мою судьбу. Он мог попытаться меня спасти, отправив в центральный стационар, мог для себя бесхлопотно снова водворить меня в барак. Санчасть строго следила, чтобы персонал не потворствовал зэкам и лишь в самых крайних случаях назначал лечение в больнице. За попытки "дать отдохнуть" или "набраться сия" взыскивали. Я не очень-то поверил, когда фельдшер сказал, что направит меня в Сангородок. Встал, медленно оделся, даже упустил поблагодарить - так мне было тогда все безразлично, кроме надежды сию минуту вернуться в барак, залечь на свои нары и по возможности теплее укрыться. Днем, пока все на работе, можно воспользоваться одеялом соседа. Однако фельдшер сдержал свое слово. Спустя несколько дней меня на подводе отправили в больницу. Везли мягкой, укрытой светлыми, пронизанными солнцем сосняками дорогой, то вившейся по песчаным гривкам, то спускавшейся в ложбинки с мшистыми кочками, заросшими черникой и багульником. Ехали тихо и мягко, как по ковру, телегу не подкидывало на ухабах, а слегка покачивало. Чувствуя себя обреченным, я смотрел кругом, мысленно со всем прощаясь. Было грустно, но как-то не остро, а примиренно. Едва не стало необходимости бороться, цепляться за жизнь, я расслабился. Никакие сильные впечатления не одолели бы моего безразличия. Безучастно, как посторонний, отметил отдельные койки, чистое, хотя и застиранное белье, давно не виданные тарелки; вяло обрадовался невозбранной возможности лежать. Первым встряхнувшим впечатлением был врачебный осмотр: у меня оказался тяжелый эксудативный плеврит, а не туберкулез. Радость вспыхнувшей надежды не согрела и не взбодрила; раз не ТБЦ - меня поторопятся подлечить и снова вернут на лагпункт... Вдобавок, изменение условий сказалось сразу: мне стало легче, уменьшились скачки температуры. Я приуныл: вылечат за считанные дни. Не знал я, что попал в оазис, где, несмотря ни на что, последнее слово было все же за врачами. Лагерное начальство было вынуждено считаться с их заключениями. Главврач Сангородка, отбывший детский срок хирург, также из немцев-колонистов, - персона, распоряжающаяся курортами и бюллетенями, назначающая отпуска и отдых по болезни, хозяин целого корпуса для вольнонаемных. Человек политичный и в угождении начальственным женам наторевший, он и заключенным, в чем и когда мог, не отказывал. Взявшиеся мне помочь врачи и рентгенотехник Боян Липский обрели в нем молчаливого пособника. ...Взглянешь на Максимилиана Максимилиановича Ровинского - и безошибочно поймешь, с кем имеешь Дело! Все в нем: и внешность - порядочная эспаньолка с пышными усами, аккуратно подстриженная седая грива, пенсне на шнурке, мягкие пухлые руки, и манеры - приятные, с налетом провинциальной светскости, - выдавали старого земского врача, вдобавок бывшего уездного льва со склонностью к общественным начинаниям $ кружках либерального направления. Он и был всю жизнь врачом в Крыму, кажется, в Ялте, где заведовал больницей и создал симфонический оркестр из любителей, ставший его любимым детищем. Максимилиан Максимилианович отбывал десятилетний срок, жил в Сан-Городке в сносных условиях и ходил в местный клуб, где подолгу играл на расстроенном рояле Мендельсона и вальсы Штрауса. Вот он-то, приглядевшись ко мне, и занялся моим здоровьем и будущим устройством. Потом он мне рассказывал, что принял поступившего с Лесопункта долговязого доходягу за уголовника высшей квалификации - медвежатника - и косился в мою сторону несколько опасливо. - А потом - о капризные начертания судьбы! - пришел ко мне ваш милейший Боян и рассказал про вашу Одиссею. И я даже - представьте! - хлопнул себя по лбу: как это проглядел? Положительно, это про-виденциально, мы станем теперь вашими з... э... Вергилиями, Орфеями, или как там у этих греков... кто выводил из ада? Вылечим, восстановим, а там и... не отпустим! Максимилиан Максимилианович любил экскурсы в античную мифологию, звучные слова и многозначительные недомолвки и отчасти прикрывал ими свою очень добрую и чувствительную натуру: помогая от всего сердца, он держался при этом несколько чопорно и выражался витиевато. Ровинский оставался не утратившим вкус к жизни человеком, еще находящим чем и для чего жить. С медициной за многолетнюю практику он сроднился неразрывно - она сделалась частью его сути. Музыка помогала отключаться от лагерных будней. Трагической выглядела рядом с ним фигура другого врача, Сергея Дмитриевича Нестерова, тоже прекрасного специалиста. Двигался он и разговаривал нехотя, через силу. Ровным глуховатым голосом давал немногословные заключения, сам никогда в разговоры не вмешивался. Он как бы оборвал живые связи с окружающими и механически выполнял все, что от него требовали. Из больницы он уходил к себе, ложился не раздеваясь на койку - и застывал, заложив руки за голову и уставившись в одну точку. И молчал. Если замечал, что на него смотрят, прикрывал глаза. И приходилось сожителю по комнате напоминать ему, что пора укладываться на ночь. Он подчинялся, снимал обувь, раздевался. То же было и с едой. Ему говорили: "Поешьте, доктор, выпейте чаю", и он молча принимался за еду или брал стакан. Товарищи заставляли его менять белье, умываться, водили в баню. Доктор Нестеров был врачом в белой армии. У него на глазах расстреляли двух сыновей. Потом он жил в захолустном городке на Волге, потерял жену и после очередного ареста был заключен в лагерь на десять лет. Когда я с ним познакомился, он был уже очень болен, но врачом оставался проницательным и болезнь определял безошибочно. Коллеги делали что могли, чтобы не дать угаснуть окончательно желанию жить, заботились о нем, негласно следили. И не уберегли - он вскрыл себе вены. Его нашли истекшим кровью в рентгеновском кабинете. Мне почти не довелось с ним общаться, хотя именно он определил мою болезнь и назначил лечение. Помню, как в операционную, где меня подготовили для выкачивания эксудата, вошел Нестеров - высокий, сутулый, с мешками под глазами, в измятом халате. Взглянув на его застывшее лицо - желтое, с кое-как подстриженными усиками и остановившимся взглядом, - я подумал: "Врачу, исцелися сам!" Прослушав меня очень внимательно, он тихо, как бы с трудом подбирая слова, произнес: "Рассосалось... жидкости нет. Выкачивать нечего... сам... справился". Тем не менее они с Ровинским меня не выписали: я был оставлен на положении ходячего больного и получил самое укрепительное питание. Затем, когда настало время, меня на комиссии безапелляционно причислили к третьей, инвалидной категории, правда, временной: она на целый год избавляла меня от общих работ, и я мог вступить в почетную корпорацию "лагерных придурков". Ровинский обработал начальника финчасти Сангородка вольняшку Семенова, и я прямо из больницы попал к нему в кассиры. x x x После землянок и скитаний по глухим лесным лагпунктам зона Сангородка показалась раем. Чистота, в бараках - вагонки, то есть двухэтажные сдвоенные койки из строганых досок; белье и одеяла; сносная - на лагерные мерки - кормежка. И немалое благо: малолюдство. Обслуга городка не очень многочисленная, без бича лагерной жизни - уголовной рвани. И немудрено, что на первых порах эти чисто физические радости и удобства ставшего доступным опрятного обихода, покойность условий - ни лошадиной работы, ни зверских морозов на сечах, ни осаждавших в глухих болотистых лесах туч,комаров - заслонили все печали. Тем более что и режим в Сангородке был не в пример мягче и переносимее. Сытые, обленившиеся вохровцы не придирались. Да и знали они каждого из нас в лицо и по именам; одно это протягивало между нами какие-то если не человеческие, то житейские нити. Меня же, кассира, им даже приходилось несколько выделять: они расписывались у меня в ведомости, я выдавал им зарплату, причем мог наделить пачкой засаленных кредиток или отсчитать новенькие купюры. Даже сунуть авансик до получки. Так что мне не возбранялось, пройдя утром через вахту - даже не предъявляя пропуска, - до самой ночи не возвращаться в зону: гуляй себе! И куда ходить и у кого бывать, у меня находилось. И мне снова приходится рассказывать об этой передышке в Сангородке как о днях, осененных милостью Божией... ...Сангородок в известной мере оправдывал свое название. Помимо больничных корпусов, всяких павильонов с кабинетами, хозяйственных построек, бани и длинного ряда домиков вольнонаемного персонала, был там еще и настоящий театр -г- внушительный, с портиком о четырех обшитых тесом колоннах. Такой впору бы иметь и районному центру. Два передних ряда кресел были обиты дерматином и отделены от остального зала, где сидели зэки, широким проходом: они предназначались для хозяев. Перед театром, выстроенным среди остатков соснового бора, на площадке, окаймленной подобием цветочных клумб, в антракты прогуливалась публика. Чтобы не смешиваться с бушлатной братией, начальники выходили подышать воздухом на верхние марши лестницы и там, наверху, вознесенные и недосягаемые, красовались со своими дебелыми крепдешиновыми супругами. Площадка была для нас местом встреч и свиданий. Сюда стекался народ из соседних лагпунктов - огородного и проектного - ухтинской "шарашки", где были собраны технические сливки лагерной интеллигенции. Подходить к женщинам и с ними разговаривать разрешалось. Их было мало, мужчин - избыток, и потому возле каждой зэчки роем клубились поклонники. Присущее женщинам умение пустяшной мелочью придать авантажность и самому неказистому наряду вело к тому, что они выглядели щеголихами рядом с кавалерами, лишь подчеркивавшими убожество своего вида неуклюжим прихорашиванием. ...Не заметить ее было нельзя. Она выделялась из толпы не только ростом, но и осанкой, шедшей от длинной чреды родовитых предков. А одета была во все лагерное, тогда как товарки ее щеголяли в большинстве в своем. Она шла легко, непринужденно, с ленивой грацией. И тонкая шея выгнута гордо и женственно, и высоко и гибко вознесена ее маленькая темная головка. В этой женщине я сразу узнал Любу Новосильцову. Было ей тогда двадцать пять лет... А помнил я ее подростком с тугим жгутиком косички, в куцем платье. Я постоянно встречал ее у своей московской тетки - Марьи Юрьевны Авиновой, сестры отца Любочки - Юрия Юрьевича Новосильцова, погибшего в тюрьме еще в первые годы революции. Мы встретились, как две родные души на чужбине, вернее - во вражеском стане. И в горячности нашего родственного поцелуя была радость обретения. Судьба была к Любе немилостива. Детство, запомнившееся, как длинные годы страха и нужды, непрерывных гонений на близких и друзей ее круга; первое, очень раннее замужество. Супругом ее стал простецкий, с кое-каким образованием паренек, чувствительно певший под гитару, добродушный и веселый. Любе отчасти мерещилось, что, расставшись с аристократической фамилией, она сможет жить спокойнее. Однако добрый малый оказался забулдыгой, да еще и бессовестным. Как ни претил ей развбд, она с ним разошлась. В строительной конторе, где Люба работала чертежницей, был иностранец - немецкий инженер, из тех специалистов, что сотнями были приглашены Сталиным из Германии. Все они, поголовно обвиненные в шпионаже, пострадали в разной мере и навлекли беды и гибель на сонмы людей, имевших несчастие с ними соприкасаться. Любин избранник был красив, мужествен, хорошо воспитан и щедр. Его ограниченность и совершенное равнодушие к культуре обнаружились только позднее. К ним прибавились и другие разочарования... Взаимное непонимание росло. Начались размолвки и нелады - кто знает, повели бы они к разводу или молодые люди притерлись друг к другу? Но вмешалось Ведомство: мужа арестовали, и Люба уже не сочла возможным от него отречься. Тем более по требованию органов, хотя и знала, что формальный отказ от мужа ее бы спас. Перешагнуть через себя, через свои унаследованные представления она ие могла. В этом была она вся - раба того, что считала своим долгом. Шпионская статья обрекала Любу на общие рабоам. Но чертежник - специальность в лагере дефицитная. Это и позволило начальнику проектного отдела вытребовать ее к себе. Облегчило дело и то обстоятельство, что шла она по формулировке "пш" - подозрение в шпионаже. Будь у нее полновесный шестой пункт, никакие ходатайства не могли бы помочь. Я зачастил в проектный отдел - расконвоированную командировку без зоны и вахтеров, с комендантом, пропадавшим с удочками на реке: дом отдела и две утепленные палатки для персонала находились на обрывистом берегу Ухты. Ведущим инженером отдела был Кирилл Александрович Веревкин. С ним нас сближали общие воспоминания. В старинном петербургском доме на Фурштатекой улице, на площадке верхнего второго этажа - дверь с дверью - жили семья Веревкина и моя двоюродная бабка генеральша Маевская. Нас, внуков, во все большие праздники возили к ней на поклон, и фамилия Кирилла Александровича на меди дверной дощечки запомнилась из-за забавного сопоставления с обиходным словом: веревка, бечевка... Я был в том возрасте, .когда древности фамилии не придаешь значения и никакого решпекта к "шестой книге", в которую был записан род Веревкиных, не испытываешь. В лагере Кирилл Александрович оставался тем же суховатым петербуржцем - холодно-вежливым, корректным, не допускавшим и тени фамильярности в обращении. Он и в Ухтинских лагерях не расстался с галету" ком и старенькой пиджачной парой. ...Люба понемногу оттаивала. Лишенная переписки и посылок, она со дня ареста ничего не знала о своей матери - единственном оставшемся близком и любимом человеке. Страхи за нее точили Любу, она воображала новые тюрьмы и мытарства, через которые уже с двадцатых годов проходила ее мать. Мне удалось довольно быстро наладить нелегальную переписку: Любины письма отправлялись через вольняшек, ездивших & командировку, а мать давала о себе знать через подставное лицо. Писала она иносказательно, задавая иногда, перестаравшись, неразрешимые головоломки. Поступило и несколько посылок - Люба приоделась, И снова зыбкое лагерное благополучие усыпило привычную мою настороженность травленого зверя. И мы оба были молоды, и у обоих не было будущего, и общей была тоска по человеческим радостям. Мы одинаково искали иллюзий, способных подменить счастье... Встречались мы с Любой в летнюю пору и вплоть до весны следующего года виделись почти ежедневно, иногда по нескольку раз в день: от Сангородка проектный отдел отстоял в пятнадцати минутах хода. Режим в этих особых лагерных подразделениях был, конечно, исключением, но моему вольному хождению содействовало и побочное обстоятельство: статья "соэ" расценивалась либерально, допускала расконвоирование. Берег Ухты, где расположен Любин отдел, порос сосняком. Мы подолгу бродили по его прогретым незаходя-щим солнцем мосам в ковриках брусники. Особенно любимым был склон овражка с редкими старыми пнями и пушистой сосновой порослью. Высокое бледное небо над нами, дружелюбная тишина - и мы могли забыть про лагерь. Женщины, по-настоящему страстные, целомудренны. Люба долго не решалась встречаться со мной в комнатке врача рентгеновского павильона, ключ от которого находился у Бояна Липского - обретенного мною в Сангородке друга и заступника. Боян первым пустил в ход механизм лагерного блата для вызволения меня с лесозаготовок и успокоился, только когда я оказался вполне вылеченным и благополучно устроенным. Мы сошлись с ним коротко. Был он несколькими годами моложе меня, плохо и мало кое-чему учился из-за рогаток, существовавших для таких, как он, дворянских отпрысков, да еще с матерью, урожденной Орловой! - стал ярым футболистом, отчасти поэтом и - полностью - оптимистам. Здоровье и сила натренированных мышц питали его всегдашнюю бодрость и. предприимчивость, как и неизменный успех у женщин, сделавший Бонна немного фатом. Физиотерапия и рентген приводили к нему решительно всех,супруг начальников, и Боян, великий, по-лагерному, блатмейстер, легко обращал их в своих покровительниц и, не сомневаюсь, любовниц. Некрасивое, но характерное лицо с чувственным, жадным ртом, плотоядно вырезанные ноздри, прижатые к черепу острые уши придавали ему сходство с фавном, да еще фигура олимпийского чемпиона с греческой вазы влекли к нему праздных, сытых пресными ласками своих дубоватых мужей супруг, и Боян мой катался как сыр в масле. Его даже поселили за зоной в домике, отведенном заключенным врачам. И чудесным же был товарищем мой легкомысленный, циничный Бояшка! Едва о чем-то догадавшись - а сметлив и шустер он был как никто, - он предложил достать для Любы назначение на водные или электропроцедуры. Вот и предлог для посещения его заведения, а там: - Комар носу не подточит! Запру вас в своей комнате и - на здоровье... Да не красней, святая душа, - Боян от души хохочет, - дело житейское. И все будет шито-крыто. В лагере, сам знаешь, всего опаснее сплетни. Пошли дожди, и я передал Любе предложение Боя-на. Она закрыла лицо руками. В этом было и вправду что-то унизительное, коробящее стыдливость. Но... затянулось ненастье. И настал день, когда Люба сказала, что сама договорилась с Бояном. По вечерам мы иногда сидели в опустевшей чертежной. Добросовестная Люба корпела над своими ватманами и в неурочное время - под аккомпанемент моих рассказов о местных происшествиях. Вспоминали мы и стихи; я, робея, читал свои переводы. Изредка присоединялся к нам Веревкин, по-всегдашнему замкнутый, немногословный. Он был сильно привязан к Любе, даже признавался ей в своих чувствах. Убедившись в отсутствии отклика, стал ее надежным другом. Его выдержка и такт меня поражали. Мирные, тихие, усыпляющие дни... Сообща с Кириллом мы уговорили Любу лечь в больницу. Тревога за нее не была напрасной: сдавало сердце. Ее лечили почти наравне с вольными, с выпиской не торопились, и через какое-то время сделались слабее, реже приступы, так пугавшие меня, когда она внезапно замирала с резко сдвинутыми бровями, пере-ставала дышать, потом медленно открывала глаза, устало расслаблялась. "Темная лилия с надломленным стеблем..." - именно так, старомодно и пышно, сказал о ней доктор Ровинский. У ее койки я просиживал часами. Нам вместе было хорошо. Иногда меня пускал к себе в крохотную каморку подкупленный санитар, и тогда мы оставались с ней подолгу, иногда до подъема. Она серенькой тенью растворялась в глубине полутемного коридора, я осторожно выскальзывал на улицу, испытывая подобие ужаса перед захлестнувшей нас петлей... Любовь спасала от пошлости и погрязания в вязкой топи себялюбия, не давала опускаться, поднимала нас над собой. "Милый", "любимый" - не было ничего радостнее, полнее и утешительнее этих вечных слов. Они и сжигали, и окрыляли. Обо всем этом трудно писать и спустя десятилетия, когда уже нет давно Любы. Попытка оживить ее образ приводит к тоскливым размышлениям, застилающим воспоминания об испытанных острых радостях, даже счастье. Томит сознание убожества средств, какими я мог хоть несколько украсить ее дни. Наше чувство обостряли страх и тревога за другого. Всякое опоздание порождало тревогу. Все это придавало нашим отношениям напряженность агонии, неведомую в мирной жизни. И еще они так много значили для обоих, что в них было прибежище и огонек, отогревающий нас, издрогших и отчаявшихся. Люба была, бесспорно, из тех женщин, чьим расположением мужчины гордятся, чей и мимолетный взгляд не забудешь. Она и в лагерных обносках выглядела сошедшей с рокотовского портрета недоступной придворной дамой. А в манере говорить, в движениях - замедленных, как бы околдованных - была та сдержанность, что не дает таящейся внутри силе бурно вылиться наружу. В ней угадывалась натура горячая. И если любовь - это сердечная забота о друге, мир, им заполненный, если она, наконец, в полном взаимопонимании и слиянии чувств и желаний - то мы с Любой тогда познали ее в полной мере, пусть и на очень короткий срок. Познали ли мы тогда то особое, высшее и сокровенное, что присутствует в любви и стремит друг к другу по свету тех, кого Платон считал дополняющими друг друга половинками?.. Кто знает, бросились бы мы там - в большом мире, навстречу друг другу, если бы увиделись не в беспросветных потемках лагеря, где нет выбора? x x x Все лагерные происшествия воспринимались нами болезненно. То были предупредительные сигналы. Напоминания, что в одночасье все может быть расшвыряно и исковеркано, растоптано в беспощадных лагерных дробилках... ...Итак, в Сангородке имелся театр. На его подмостках выступали профессионалы из заключенных. Подобрать труппу на любые вкусы в те времена было нетрудно: певцов, циркачей, балерин, режиссеров, актеров - на выбор. Заводились эти каторжные сцены не только в видах развлечения начальства, хотя тешило его это немало. Иной говорил "мой театр", "мои актеры", точь-в-точь как в далекие времена душевладельцы, и хвастал ими перед начальником поплоше. Театры назначались пускать пыль в глаза, подтверждать прогресс и гуманность на советской каторге: тут заботяся о культуре и развлечениях преступников!.. Теперь только плечами пожмешь, вспомнив, сколько неглупых и даже проницательных людей попадались на эту бутафорию. ...Яша Рубин - пианист Божией милостью. Все его зовут Яшенькой. Он мой сосед по койке. Тощ, небрит, всегда оживлен; ему двадцать три года. Руки у Яшеньки тонкие и сильные, с длинными пальцами - настоящий клад для пианиста. Яша почти не выходит из театра: репетирует с кем уюдно, разучивает, прослушивает... Он аккомпанирует лагерным примадоннам, сопровождает немые фильмы, иногда выступает с самостоятельной программой. Нечасто, впрочем: сонаты и прелюдии нагоняют на начальство меланхолию. Было в Яше что-то необычайно милое, непосредственное. Простодушный, даже ребячливый, он словно и не подозревал в людях зла. Надуть его мог кто угодно. Лагерь перерабатывает почти всех - там и порядочный человек утрачивает совесть, а не ведающие щепетильности и вовсе распоясываются. Редким Яшиным бескорыстием пользовался всяк, кому не лень. Да еще и называли дураком, высмеивали ими же обобранного музыканта. Ему поступали посылки, деньги - он все без малого раздавал. Стоило кому-нибудь подойти к нему, потужить, что вот, мол, обносился, как Яша залезал в свой Полупустой сидор, вытаскивал оттуда наудачу шарф, носки или кальсоны и торопливо совал просителю, подчас незнакомому, и при этом конфузился. В результате Яша был гол как сокол. Однако житейские невзгоды его не трогали. Он попросту не замечал убожества обихода, нехваток, дурной пищи; ходил в заношенной вельветовой куртке, какие в те годы носили люди профессий, названных в Советском Союзе - должно быть, в насмешку - "свободными", в дырявой обуви, обросший и... в самом легком настроении. Музыкальный мир образов и звуков отгораживал его от нашего, лагерного. Когда находилось время, Яша играл для себя. Я слушал его одинокие импровизации в пустом, полутемном театре. Фигура Яши сливалась с чернотой рояля. Когда музыка смолкала, было слышно, как грызут дерево крысы. Яша играл и играл. Звуки - скорбные, тоскливые - обволакивали. Веселый Яша играл что-то трагическое, говорившее об одиночестве, мрачных предчувствиях, обреченности... Ближе всего эта музыка была настроениям поздних произведений Рахманинова, которые я услышал много спустя. Яша любил бетховенского "Сурка". Наигрывал, приглушенно напевая слова, и по многу раз повторял рефрен: "По разным странам я бродил, и мой сурок со мною..," И опаляла жаркая жалость: у него и сурка не было... В бараке мое место было через проход от Яши, напротив друг друга. Во сне тонкое, бледно-смуглое лицо его строжало, взрослело, и он уже не казался так пугающе, так по-детски беззащитен. Заразительной была его всегдашняя готовность к веселой шутке, доброй улыбт ке; не прочь был Яша подтрунить и над собой. Как-то, благодушно посмеиваясь, он рассказал, как отсоветовал жене важного начальника брать уроки пения. - Я ей говорю: не тратьте времени на усилия, ничего не выйдет. В вашем возрасте - раз уже за сорок - нет надежды, что слух разовьется. А она говорит: мне слух не нужен! Ха-ха... Вы научите меня петь, а остальное - не ваше дело. Я сказал, что мне это не под силу. А в театре, говорит, вы так же капризны? - Да разве так можно, Яшенька! Тебе это боком выйдет! - встревожился кто-то. - А что тут такого? У нее слуха не больше, чем у табуретки. - Уроки ей все равно ничего не стоят, чего ты ще-петильничаешь? - Ну, знаешь, хоть и бесплатно, а все-таки нечестно давать уроки, когда знаешь, что твоя ученица и кукареку не споет. Лучше открыть глаза, сказать прямо. Яшу предупреждали: так поступать с начальством опасно - как раз обидится, запомнит. Из-за полного поглощения музыкой лагерь для Яши был преходящим эпизодом в жизни. Да и срок у него был, кстати, детский - три года. Заработал его Яша шуткой: сочинил, по аналогии с "Марсельезой", слитой с песенкой "Mein lieber Augustin" у Достоевского, попурри из "Интернационала" с чижиком. Кто-то донес. История в общем банальная. Рассказывая о следствии, Яшенька недоумевал: "Ну что в этом опасного? Шутка, мальчишество... А он: "Дискредитация идеологии!" Право, чудак!" Не ты ли, друг Яшенька, чудак, притом неизлечимый? А быть может, и лучше, что ни в чем Яша не разобрался? Лучше, что тоска и ужас тех, кто хоть раз почуял бездну, не коснулись его сознания, что не ощутил он себя нагим и беспомощным во власти Князя Мира? И трудно было верить, что минует его горькая чаша... ...В бухгалтерию лагпункта вбежал растерянный Яша. - Меня прямо из театра взяли... говорят, на общие работы. Пропуск отобрали... Это наверняка ошибка, правда? Нельзя же прерывать репетиции... - Не на этап ли берут? - спросил я. - Нет, говорят, назначили на огороды. - Вас одного взяли? - Только меня. Прямо со спевки, мы только начали. Недоразумение какое-то. - Яша прерывисто вздохнул. У него жалко подергивались уголки рта, и он то и дело нервно взглядывал в окошко. Я стал его успокаивать, обещал все разузнать: авось удастся помочь. - Я в жизни не работал на огороде. Не знаю, как там все. Вот научусь... огурцы сажать... И на свежем воздухе... - Он пытался пошутить, но улыбнуться не удавалось: губы вздрагивали и не слушались, в голосе прорывались высокие, напряженные нотки. - Эй, Рубин, чего застрял? - послышался с улицы голос вахтера. - Сейчас, ах да... вы, пожалуйста... - коротко и бес- ломощно взглянув на меня, Яша выбежал из конторы. В помещении сделалось тихо. Мы все понимали: снятие на общие работы - пролог к начатому по чьему-то указанию преследованию. - "Не работал на огороде", "огурцы сажать на свежем воздухе"... - с неожиданной злобой передразнил Яшу холуй начальника лагпункта Васька-Хорек. Он пришел что-то кащочить у завхоза и сидел, развалясь на лавке, с прилипшей к губе замусоленной папироской. - Там тебе пропишут свежий воздух, жидовская морда! - и сплюнул слюнявый окурок на пол. Яшу оставили жить в нашем бараке. С зарею уводили с работягами и возвращали поздно - огородные работы были не тяжелые, но держали на них по четырнадцать часов. Яша замкнулся, стал избегать разговоров. Вернувшись, торопился к своему месту и тотчас ложился. Мне было видно, как он, поджав ноги, Лежит на боку и не мигая смотрит перед собой. Когда барак бывал пуст, Яша подходил к окну и, выставив руки к свету, подолгу их разглядывал. На коже множились морщинки, ладони грубели, образовались мозоли, от непривычной сырости болели суставы. Заметив, что кто-нибудь на него смотрит, Яша прятал руки и отходил. Вызволить его с общих работ не удавалось. Оскорбленная певица, жена начальника УРЧ, распаленная доведенными до ее ушей рассказами Яши о неудаче, пообещала: "Будет знать, как трепаться!" Полили дожди, выпал мокрый снег, и грязь стала непролазной. На Яшу было страшно смотреть. Шла уборка картофеля. Яша приходил иззябший, со сведенными холодом, вымазанными в глине руками; его расползшиеся опорки оставляли на полу грязные следы. Ворчливый, придирчивый дневальный молча брал швабру и вытирал за ним. И все-таки тщедушный, слабогрудый Яша не слег. Об этом приходилось жалеть: лучше бы он свалился с температурой и попал в стационар. И расположенные к нему врачи опасались положить его в больницу здоровым: из-за затеянной интриги он был на виду. Яша молчал целыми днями и украдкой все разглядывал свои огрубевшие руки. Утрата беглости пальцев - конец карьеры пианиста. Он перестал, как всегда делал раньше, наигрывать по столу и по доскам нар: не верил, что руки удастся спасти. И вот случилось непоправимое. Утром, как всегда, Яша пошел было на развод, но вдруг, не дойдя до двери, повернул обратно, к нарам. Сел и стал неразборчиво что-то выкрикивать. Я разобрал: "...никакого права!.." Мы бросились к нему: - Яшенька, не смейте этого делать! Бы себя погубите. Потерпите, устроится... - Яша, у тебя пятьдесят восьмая. За отказ от работы, знаешь... - Яша, без разговоров расшлепают... Он упрямо и потерянно повторял: - Они не имеют никакого права... У меня пропали руки - это моя профессия. Я не могу больше, я объясню... Они не понимают... - Боже мой, Яша, пока не поздно, бегите на развод. Потом попробуем, напишем заявление, придумаем что-нибудь - только не это! За отказ ухватятся и погубят! Пришьют саботаж... Отчаяние сделало Яшу глухим. Он все твердил про свои права и руки музыканта. Больной, взъерошенный воробьенок, вздумавший обороняться... В дверях появился нарядчик. - Ты что это, Рубин, от работы отказываешься? - миролюбиво обратился он к нему с порога. - Они не имеют права... Я требую перевода на другую работу.., - Права, права... Чудило ты, парень, - снова спокойно ответил нарядчик. - Брось-ка лучше эту канитель. Выходи поскорее. - Не могу, я... протестую... я требую... - Тогда пеняй на себя, а я тебе худа не желаю. - Нарядчик постоял, словно придумывая еще какие-то слова, потом, пожав плечами, повернулся и медленно вышел из барака. Почти тотчас вошли дежурный с вахты и вохровец. - А ну, собирай барахло, - с ходу приказал он Яше, и оба подошли к нему вплотную. Его увели. Больше никто никогда его не видел. x x x Судьба Яши потрясла Любу. Она стала подчеркнуто холодно относиться к одному нашему общему знакомому, Михаилу Дмитриевичу Бредихину, который, по ее убеждению, не захотел поэнергичнее заступиться за музыканта. Трудно найти подходящее объяснение выбору, еде" данному такими людьми, как Михаил Дмитриевич, в тот переломный, трагический для России год. Как постичь переход на сторону большевиков кадрового русского офицера, родившегося в старой дворянской семье с прочными военными традициями, отец которого командовал полком Варшавской гвардии? Воспитанник Михайловского юнкерского училища, выпущенный в полк весной 1914 года, Михаил Дмитриевич был разжалован в рядовые за поединок накануне объявления войны. Он проделал ее. всю в строю. Вернул себе дворянство и офицерское звание отменной храбростью, отмеченной Георгиевским крестом и оружием. Как же понять службу капитана, и кавалера Бредихина в Красной Армии со дня ее образования? Он никогда не был революционером. Сохранял все кастовые представления военной косточки и монархические симпатии, пусть слегка поколебленные бессилием и ошибками царского правительства перед концом и личной неприязнью к императрице. Не снедало его и честолюбие, од не рвался к крупным должностям, всегда был человеком чести, неспособным искать выгоду. Людей такой зак&аски невозможно представить "своими" в новой командирской, среде: воцарившиеся в ней нравы и обычаи его коробили. С брезгливостью! рассказывал Михаил Дмитриевич о хапугах-командирах, спешащих первым делом, едва приняв часть, к каитернармусу и на швальню, чтобы приказать доставить себе на квартиру "штуку" материи, сапоги, кожу, что только приглянется: себе, супруге, деткам, деревенской родне-- По облику, понятиям и духу он был белым; эмигрантом, па характеру - фрондером, кем угодно, но не красным командиром, подчиненным Троцким, и гамарникам со всеми прочими ненавистниками русского офицерства. Бредихин не захотел встретиться с графом Игнатьевым, когда тот, потерпев неудачу в эмиграции, отправился прислуживать новым хозяевам, шшаниншим его генеральской папахой! "Пятьдесят лет в строю - " ни одного дня в бою", - с презрением цедил Михаил Дмитриевич, отзываясь об опубликованной, книге воспоминаний бывшего царского военного атташе. Прямой, мужественный и честный, Бредихин, если и не хотел, по каким-то принципиальным или личным соображениям, примкнуть к Деникину или Врангелю, не мог, не кривя душой и не вступая в конфликт с совестью, служить в Красной Армии. Внутренний разлад и недовольство собой были неизбежны. И довольно коротко узнав Михаила Дмитриевича, я именно этим разладом объяснял его повышенную раздражительность и неровное поведение, срывы, еле сдерживаемые прежними вышколенностью и воспитанием грубые выходки. Бредихина я впервые увидал в больничном халате, с забинтованной головой. В дверях палаты вольнонаемных он что-то выговаривал санитару. Тон его, начальственно-уверенный, вежливо-снисходительный, однако безо всякого хамства, привлек мое внимание: так журит слугу желчный, но воспитанный барин. Отметил я и умные, жесткие глаза, и надменное выражение лица со следами породы и холи. Я расспросил о нем Ровинского, - ему доктор рассказал обо мне. И Бредихин как-то пришел в мою палату. Сближение - в возможных границах - произошло быстро. Михаил Дмитриевич любил вспоминать о своих походах, был отличным рассказчиком, я охотно слушал. Так я узнал подробности многих событий начала революции, со дня отречения Николая II, и узнал от участника, обладавшего острым и проницательным взглядом. Развал, разложение старой армии обретали в рассказах Бредихина звучание национальной драмы. Не раз побуждал я его взяться за записки, он этого, однако, насколько я знаю, никогда не сделал. Возможно, как раз из-за необходимости объяснить мотивы, побудившие его встать на сторону большевиков. Бредихин был обвинен в соучастии в армейском заговоре и более двух лет просидел под следствием. Но военный туз, которого надо было свалить, скончался в тюрьме, расправляться с мелкой сошкой сочли ненужным. Оправдывать и освобождать, разумеется, тоже не стали - не в обычаях такое в этом ведомстве. И Михаила Дмитриевича, дав ему минимальный срок - три года, отправили досиживать оставшиеся несколько месяцев в Ухту. Когда я его узнал, он уже освободился и был назначен - не совсем по своему желанию - начальником строительного отдела лагеря. Он часто приезжал в проектный отдел, где опекал эффектную панну Жозефину, работавшую вместе с Любой и жившую в одной с ней палатке. Вот к нему-то и обратилась она по поводу Яши. Бредихин обещал ей выяснить и сделать возможное. Однако вскоре сказал, что вряд ли может быть полезен: случай был, по его словам, особый. Деликатность положения заключалась в том, что Бредихин рисковал, заступившись за Яшу, восстановить против себя местную Иродиаду - жену начальника УРЧ, остервенелую партийную активистку, как раз мстившую музыканту за отзыв о ее пении. Та была способна отыграться на прекрасной полячке: за связь с вольнонаемным Жозефину могли крепко наказать. И решительный и самовластный Бредихин спасовал, боясь подставить под удар свой негласный, но всем известный роман. По характеру и из-за внутренней убе