ных -- словно чума, голод, война, убийство, внезапная смерть сорвались с цепи, чтобы мне было не скучно. И где эта тишина, эта вечная неизменность последних шести лет? Эхо отвечает тебе -- в Крэгенпуттоке! Мне по душе эта суматошная жизнь, к тому же она полезнее для моего желудка!" Таковы были радости лондонской жизни; и все же Джейн была права, говоря, что им не хватало лишней шкуры для здешней жизни. Служанка пролила кипяток на ногу Джейн, и та неделю не могла ходить, и Карлейлю приходилось носить ее на руках вниз и вверх по лестнице. Сам Карлейль, хотя и отказался не раздумывая от работы в газете "Тайме", которую ему предложили через Джона Стерлинга, однако с горечью писал в своем дневнике, что вот уже почти два года, как он ни копейки не заработал литературным трудом; закончив первый том "Французской революции", он заметил коротко: "Болен и телом, и душой". Однако Карлейли показали, что они способны стойко встречать любые трудности. Только один человек видел работу над "Французской революцией" в процессе -- это Джон Стюарт Милль. Когда первый том был закончен, он взял его, чтобы перечитать и сделать заметки. Милль тогда, к большому сожалению своих друзей, проводил почти все время в обществе Гарриет Тейлор, жены энергичного и деловитого торговца-унитария. Миссис Тейлор наскучил ее респектабельный муж, и хоть Милль, с чьей-то точки зрения, возможно, также не был блестящей компанией, эта светская львица-радикалка избрала его в качестве предмета для обольщения. Карлейль с меткой язвительностью описывал ситуацию: "Милль, который до этого времени ни разу даже не взглянул ни на одно существо женского пола -- ни даже на корову, -- оказался наедине с этими огромными темными глазами, которые, сияя, говорили ему невыразимые вещи". Она завернула его в кокон, продолжал он, хотя все из вежливости считали их отношения платоническими, она предпочла оставить мужа, но не разрывать дружбы с Миллем, который относился к ней, по его словам, так же, как относился бы к мужчине равного с ним интеллекта. Так и осталось неизвестным, переходила ли рукопись из рук Милля к миссис Тейлор; он ли, она ли положили ее однажды вечером на стол, собираясь идти спать, ее или его слуга, войдя утром, принял ее за стопку ненужных бумаг и использовал для растопки. Как бы то ни было, почти вся рукопись сгорела. С этой новостью Милль, бледный и дрожащий от ужаса, прибежал к порогу дома, где жили Карлейли, оставив миссис Тейлор на улице в кебе. "Господи, кажется, он уезжает с миссис Тейлор", -- воскликнула Джейн. Она покинула комнату, а Карлейль усадил Милля и тут узнал, что рукопись погибла. Милль при этом не говорил, выпускал ли он книгу из своих рук. Он явился сюда скорее за утешением, чем с какой-либо другой целью, и пробыл несколько часов, в течение которых Карлейли возились с ним, облегчая его муки. Когда он наконец ушел, Карлейль сказал Джейн: "Бедняга Милль совсем обезумел. Мы должны постараться и не подать виду, насколько это серьезно для нас". Первое потрясение было, таким образом, пережито; однако ночью Карлейль почувствовал острую боль, как будто обручем сдавило сердце, и ему снились умершие отец и сестра: "живые, но обезличенные сонной неподвижностью, могильной слепотой, они умирали вновь в каком-то незнакомом, жутком месте". На другой день он великодушно написал Миллю, что его, Милля, горе превосходило, очевидно, его собственное и что он уже заказал себе "Всемирную биографию" и лучший сорт бумаги, чтобы начать писать книгу заново. Однако с потерей рукописи Карлейли оказались в отчаянной финансовой ситуации, и Карлейль согласился принять от Милля некоторую сумму -- в виде компенсации и из деликатного желания (которому мы легко поверим) облегчить страдания Милля. Тот предложил 200 фунтов, из которых Карлейль принял половину: во столько, по подсчетам Карлейля, обошлось ему написание книги. Он сомневался, не будет ли гигманизмом, если он примет эти деньги, но наконец вопрос решился -- оставалось только написать книгу заново. Если Карлейль в первый раз создавал книгу в мучительной борьбе, то теперь он просто не находил в себе сил начать сначала. Матери он говорил шутя, что это перст судьбы, а брату -- что он чувствует себя как мальчик, который прилежно выполнил урок, и вот учитель у него на глазах порвал тетрадь со словами "пойди-ка, мальчик, напиши лучше". Не только лучше написать, но написать вообще он был, казалось, не в силах. Во все время работы над книгой он был в самом мрачном расположении духа. Иногда написанное ему казалось бесформенной и бессмысленной массой, он даже хотел сам все сжечь. В другие минуты он думал, что все-таки есть в этом "одна-две верные картины". Работа так поглотила его, что он во всем видел связь с революцией, ее результат. Сидя в гостях у друзей, он различал сквозь смех и разговоры "присутствие Смерти и Вечности". Он, столь мало значения придававший искусству, теперь постоянно беспокоился о производимом книгой художественном впечатлении. С похвальной самокритичностью он замечал: "Вообще-то я довольно глуп, -- то есть не глуп (ибо чувствую в себе силы понять многое), -- но нет у меня навыка. Я темный, неумелый дикарь, потому что всякий цивилизованный, обученный работник обладает навыком, именно навык и делает его тем, что он есть: каменщик владеет мастерком, художник кистью, а писатель пером". Снова давал о себе знать больной желудок, вернулась бессонница. Он худел и желтел. Друзья, приходя к нему в дом, находили его осунувшимся и унылым, но потихоньку он оттаивал в беседе, успокаивался и воодушевлялся. Что делала в это время Джейн? Она красила в доме, переставляла мебель и между делом изучала итальянский язык. Когда Карлейль ненадолго уезжал в Шотландию, она советовала ему пользоваться не касторкой, а куриным бульоном. Когда же он возвращался, чуть живой от препирательств с носильщиками и кебменами, она приносила ему большую рюмку хереса, прежде чем принималась расспрашивать и рассказывать о новостях. Этим она пыталась, по ее выражению, "уничтожить мое "я", то есть ту частичку ее, которая, видя своего мужа в центре внимания, вскрикивала подобно ребенку из "Вильгельма Мейстера": "Я тоже здесь!" Хорошо, что ей не удалось уничтожить свое "я"; правда, кое-кому не нравились ее колкости. "Знаете, миссис Карлейль, вы бы очень выиграли, если б не были так умны!" -- сказал ей Эдвард Стерлинг, редактор газеты "Тайме", часто навещавший их. Ее остроты всегда язвительны, даже когда они относятся к мужу, которого она горячо любила и глубоко уважала. "Мой муж совсем нездоров, да и вряд ли поправится прежде, чем закончит "Французскую революцию", -- писала она своей кузине Элен Уэлш и прибавляла: -- Я и сама всю зиму чувствовала себя отвратительно, хоть, насколько мне известно, ничего не писала для печати". С ней нелегко было жить, пожалуй, не легче, чем с Карлейлем; когда она отправилась в 1836 году в гости к матери, возможно, причиной тому была не одна лондонская жара, но какие-то размолвки между супругами. Однако в Темпленде оказалось не слаще: мать и дочь и раньше постоянно раздражали друг друга, а теперь Джейн всем была недовольна в доме матери. К тому же она не могла спать и страдала от судорог. В письмах Карлейля, написанных ей во время этого визита, ясно слышны укоризненные нотки. Он убеждал ее не ожесточать свое сердце, но, напротив, смягчать его, не упорствовать в недоверии, а поверить. "Не спеши счесть жизнь невыносимой, отвратительной, но дай нам время в трудах и в досуге построить ее, как подобает супругам". После двухмесячного отсутствия она с радостью возвратилась домой, вновь увидела своего Карлейля, в широкополой белой шляпе, неожиданно возникшего в дверях переполненного омнибуса, "словно безутешная Пери у Врат Рая" 52. Оказавшись снова дома, она высказала мысль, часто приходившую ей на ум, что, хотя многие любили ее гораздо сильнее, чем она того заслуживала, "его любовь -- особенная, и, пожалуй, она единственная подходит к такому причудливому существу, как я". К ее огромному облегчению, наконец была написана книга. Карлейль прочитал ей вслух заключительные фразы, в которых -- грозная картина гибели мира, спасительного очищения от всякого обмана и лицемерия: "Респектабельность с воплями покидает землю, и все ее колесницы пылают высоким погребальным костром. Ей уж не вернуться сюда. Пылает Ложь, накопленная поколениями, сгорает -- до времени. Мир -- один лишь черный пепел -- когда-то зазеленеет он вновь? Расплавятся идолы, как коринфская бронза; разрушены жилища людей, обрушились горы, долины черны и мертвы. Мир пуст!.. Это конец царства Лжи, которое -- мрак и густой смрад; это гибель в неумолимом огне всех Колесниц Лицемерия, существующих на Земле". Он сказал ей: "Не знаю, стоит ли чего-нибудь эта книга и нужна ли она для чего-нибудь людям; ее или не поймут, или вовсе не заметят (что скорее всего и случится), -- но я могу сказать людям следующее: сто лет не было у вас книги, которая бы так прямо, так страстно и искренне шла от сердца вашего современника". К этому он мог бы добавить, как ему показалось позднее: "Бедная моя маленькая Дженни, эта книга чуть не стоила нам обоим жизни". * * * "Французскую революцию" встретили гораздо теплее, чем ожидал автор: Диккенс повсюду носил ее с собой; Теккерей написал о ней теплый отзыв в "Тайме"; Саути высказал горячую похвалу самому Карлейлю лично и говорил друзьям, что, пожалуй, прочтет ее раз шесть и что это "книга, равной которой не написано, да и не будет написано ничего на английском языке". Эмерсон считал книгу замечательной и предсказывал ей долгую славу; он уверял Карлейля, что в Америке, где "Сартор" разошелся больше, чем в тысяче экземпляров, эту книгу ждет несомненный успех. Милль обобщил мнения, сказав, что подзаголовок книги должен был быть не "История", а "Поэма". Джеффри высказался осторожнее, заметив, что, читая эту книгу, нельзя "не сознавать, что ее автор (каково бы ни было в остальном мнение о нем) обладает и талантом, и оригинальностью и способен создать даже более великие творения, чем это". С другой стороны, такие ярые виги, как Маколей и Брогам, признавали в Карлейле сильного и опасного противника, осуждали его пафос разрушения; в это же время Вордсворт написал против книги сонет и выражал сожаление о том, что Карлейль и Эмерсон, которых он объединил как "философов, взявших в качестве оружия язык, принимаемый ими за английский", не посвятили себя "единственно подходящему им обоим занятию -- взаимному восхищению". Однако враждебные голоса потонули в хоре похвал, которые заслужила первая книга, вышедшая с именем Карлейля на обложке. Не прошло и нескольких месяцев после ее выхода в свет, как он был уважаем, даже знаменит в литературном мире. Джейн высказывала опасения, что ее когда-нибудь разорвут почитательницы ее мужа, и шутливо перечисляла их: глухая Гарриет Мартино, которая, "кокетливо краснея, обращает к нему свою слуховую трубку"; некая госпожа Батлер, которая врывается в дом в костюме для верховой езды, в шляпе и с хлыстом, "но при том -- никакой лошади нет -- только коляска, а хлыстом она, очевидно, стегает подушки -- ради упражнения"; рассеянная пышнотелая красавица американка, которая уверяет, что она безумно обожает Карлейля, и, уходя, всегда восклицает со страстью: "О мистер Карлейль! Я хочу долго, долго с вами говорить -- о Сарторе!" Не странно ли, что сочинения ее мужа встречают полное понимание и одобрение только у женщин да у сумасшедших? Круг друзей Карлейля, приобретенных благодаря успеху книги, вряд ли был так узок, как иронически изображает его Джейн. Такие консерваторы, как Саути, хвалили книгу за ее свободу от всякой доктрины и были еще больше обрадованы, увидев при встрече, что ее автор по многим вопросам согласен с ними. Радикалы восхищались силой слова, защищавшего, как они считали, их точку зрения. Ссыльные революционеры, такие, как Маццини и Годефруа Кавеньяк, стали постоянными гостями на Чейн Роу. Сегодня, когда прошло больше столетия с выхода "Французской революции", мы во многом иначе оцениваем и ее достоинства, и ее недостатки, нежели современники Карлейля. Эта борьба в одиночку с морем неуловимых фактов уже не вызывает изумления в наш век, когда к услугам историка дотошные ассистенты и подробные картотеки. Некоторые личности, не пользовавшиеся симпатией Карлейля, такие, как Робеспьер и Сен-Жюст, обрисованы у него однобоко, а его оценка Мирабо совершенно неприемлема с точки зрения современной науки. Но еще более серьезным недостатком придется признать неполное использование источников. Начиная со смерти Людовика XVI и до назначения Бонапарта генералом в 1795 году повествование ведется в очень узких пределах, не забегая ни вперед, ни назад, чем достигается, правда, большая сила и сжатость, но зато революция от этого предстает в лицах, а не в событиях. Карлейль понимал, что революция имела свои экономические причины, он видел, что она знаменовала конец феодализма во Франции. Однако при его подходе к изложению эти важные соображения оставались на втором плане. "Копились многие столетия, и каждое приумножало сумму Порока, Фальши, Угнетения человека человеком. Грешили Короли, грешили Священники и Люди. Явные Плуты торжествовали, увенчанные, коронованные, облаченные в ризы; но еще опаснее Скрытые Плуты, с их благозвучными заклинаниями, благовидной внешностью, респектабельностью, пустые внутри. Шарлатанов этой породы расплодилось не меньше, чем песка на морском берегу. Пока, наконец, не стало Шарлатанства столько, что Земля и Небо изнемогли от него. Медленно приближался День Расплаты; незаметно наступал он, среди треска и фанфаронства Царедворств, Завоевательств, Христианских Великомонархизмов, Возлюбленных Помпадурств; и все же взгляни -- он все время надвигался, взгляни -- он настал, вдруг, никем не жданный! Урожай многих столетий созревал и белел -- все стремительней; и вот он созрел совсем -- и теперь пожинается разом, в одночасье. Пожинается в этом Царстве Террора; и вот он уж дома, в Аду и в Могиле! -- Несчастные Сыновья Адама: так бывает всегда, но они не ведают -- и никогда не узнают. Приняв беззаботный и спокойный вид, они день за днем, поколение за поколением, подбадривая друг друга -- Эй, поторапливайся! -- трудятся, сея Ветер. Но есть Бог: они пожнут Бурю; воистину иначе не может быть, ибо в Боге -- Истина, и в Мире, им созданном, -- Истина". Происходившая в душе Карлейля борьба между пуританизмом, воспитанным с детства, и стремлением к социальным преобразованиям путем свержения существующего строя разрешилась таким образом, как это было возможно только в XIX веке и только у английского мыслителя. Социальные преобразования необходимы, причем достичь их можно лишь революционным путем -- в этом Карлейль был самым крайним радикалом и не разделял веры своих друзей в парламент, а отстаивал необходимость насилия. "За всю историю Франции двадцать пять миллионов ее граждан, пожалуй, страдали меньше всего именно в тот период, который ими же назван Царством Террора", -- писал он. Эти крайние взгляды сочетались у него с верой в то, что люди нуждаются в лидере, причем лидер в его понимании во многом походил на сурового кальвинистского бога его отца. Поскольку революция, несомненно, была предначертана богом, то ее смысл состоял прежде всего в том, чтобы возвестить рождение нового мира, а последнее возможно лишь при благотворном влиянии признанного вождя -- самого мудрого, героического и дальновидного человека Франции. Из современников Карлейля привлекали наиболее гуманные и душевно щедрые люди, именно среди них и искал он героя, в лице которого история человечества достигла бы нового величия. Французскую революцию он приветствовал как шаг вперед на этом пути. Непреходящая ценность книги в том и состоит, что волнующая человеческая драма превращается талантливым художником в хвалебную песнь живительным силам общества, отметающим прах прошлого и с надеждой устремленным в будущее. Только черствое сердце прочтет без волнения сцены этой драмы: взятие Бастилии, поход женщин на Версаль, натиск и ярость последних лет революции. В этой грандиозной картине гибели старого мира и нарождения нового предмет книги и личность писателя редчайшим и прекраснейшим образом сливаются; результатом этого слияния является книга о революции -- по-своему гениальное литературное произведение. Удача "Французской революции" служила блестящим (и единственно полным) оправданием избранному Карлейлем своеобразному стилю. Эффект его, по словам Кольриджа, состоял в том, что читатель видел события как бы при вспышках молнии. Эти вспышки освещают поразительно живые картины, людей и событий, нарисованных с сочувствием и осуждением, юмором и печалью. В книге тысячи комических историй, подобных рассказу о Ломени де Бриенне, который всю жизнь чувствовал "признание к высшим служебным чинам" и стал наконец премьер-министром: "Жаль только, что столько таланта и энергии ушло на достижение цели, и совсем не оставалось ни того, ни другого на то, чтобы проявить себя на посту". Иные эпизоды поражают своим мрачным драматизмом, как этот портрет герцога Орлеанского, ставшего позднее Филиппом Эгалитэ 53: "Багровая луна, покачиваясь, идет дальше; лучи ее темны, лицо как неокисленная медь, в стеклянных глазах беспокойство, он ерзает нетерпеливо в своем кресле, как бы желая что-то сказать. Среди неслыханной пресыщенности -- неужто новый аппетит, на новые запретные плоды, -- проснулся в нем? Отвращение и жадность, лень, не знающая покоя; бесплодное тщеславие, мстительность, ничтожность: О! Какая смута смут в этой гноящейся шкуре!" Он умеет обрисовать ситуацию одной метафорой: "Хаос дремлет вокруг дворца, как Океан вокруг водолазного колокола". Иногда же ему достаточно иронического замечания: "Был бы Людовик умнее -- он бы в тот день отрекся. Не странно ли, что короли так редко отрекаются; и ни один из них, насколько известно, не покончил с собой?" Конечно, главное в книге не ирония и жестокий юмор, не яркие образы Мирабо, Дантона, неподкупного Робеспьера, не способность оживлять мертвый документ прошлого. Главное в этой книге, более чем в остальных его сочинениях, -- это ее пророческий дух, призыв к высоким идеалам, звучащий здесь еще сильно и ясно, чисто, без ноток разочарования. "Что ж, друзья, сидите и смотрите; телом или в мыслях, вся Франция и вся Европа пусть сидит и смотрит: это день, каких немного. Можно рыдать, подобно Ксерксу 64: сколько людей теснится в этих рядах; как крылатые существа, посланные с Неба; все они, да и многие другие, снова исчезнут в выси, растворясь в синей глубине; все же память об этом дне не потускнеет. Это день крещения Демократии; хилое Время родило ее, когда истекли назначенные месяцы. День соборования настал для Феодализма! Отжившая система Общества, измученная трудами (ибо немало сделала, произведя тебя и все, чем ты владеешь и что знаешь) -- и преступлениями, которые называются в ней славными победами, и распутством и сластолюбием, а более всего -- слабоумием и дряхлостью, -- должна теперь умереть; и так, в муках смерти и муках рождения, появится на свет новая. Что за труд, о Земля и Небо, -- что за труд! Сражения и убийства, сентябрьские расправы, отступление от Москвы, Ватерлоо, Питерлоо, избирательные законы, смоляные бочки и гильотины; и, если возможны тут пророчества, еще два века борьбы, начиная с сегодняшнего дня! Два столетия, не меньше; пока Демократия не пройдет стадию Лжекратии, пока не сгорит пораженный чумой Мир, не помолодеет, не зазеленеет снова". Совместим эти черты Карлейля: иронию и сострадание, возмущение и нескончаемый юмор, плащ ветхозаветного пророка на плечах великого художника -- не напрасно опасался он, что создал, вопреки всем своим пуританским устремлениям, произведение искусства. ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ ПРИЗНАНИЕ "В конце концов, -- спросил меня на днях Дарвин, -- что это за религия такая у Карлейля, -- да есть ли она у него вообще?" Я покачала головой, сказав, что знаю об этом не больше, чем он. Из письма Джейн Уэлш Карлейль -- Томасу Карлейлю, 1838 Успех "Французской революции" радовал, но на материальном положении Карлейлей он сказался не сразу, и Карлейль незадолго до ее выхода в свет договорился при содействии Гарриет Мартино прочесть курс из шести лекций о немецкой литературе. Программа, объявленная в проспекте, была грандиозна: она включала историю германцев, строй немецкого языка, Реформацию, Лютера, мейстерзингеров, возрождение немецкой литературы, характеристику современной немецкой литературы, драму. Все это завершалось замечаниями об итогах и перспективах. Ясно было, что лекции задуманы не с целью поразвлечь публику, не требуя от нее умственного усилия. Тем не менее билеты, по гинее за весь курс, расходились очень бойко, а публики собралось много, притом самая фешенебельная. Мы видели, каких мук стоило Карлейлю уже в зрелом возрасте выступить даже с небольшой формальной речью в Эдинбурге. Несомненно, это первое свое публичное испытание он перенес гораздо тяжелее. Он настаивал на том, что лекции не будут заранее подготовлены -- под тем предлогом (а это можно расценивать только как предлог), что он занят корректурой "Французской революции". Поэтому никаких записей для лекций не было сделано. Ему необходимо было появиться перед публикой таким же безоружным, как она, и в противоборстве мнений победить ее. За неделю до первой лекции он дрожал при одной мысли о ней. Себя он сравнивал с человеком, выброшенным за борт: либо научится плавать, либо утонет. Он молил о том, чтоб спокойствие не покинуло его в тот момент и -- хоть это, возможно, ему и не угрожало -- чтоб его не одурманила слава. Один друг дома опасался, что Карлейль от волнения обратится к публике "Господа и дамы" и обидит своих слушательниц, но Джейн успокаивала его: скорее всего Карлейль выйдет и скажет: "Ну-ка, глупые создания, послушайте, что я вам расскажу". Ее больше волновало другое. Может быть, Карлейль и не опоздает к началу лекций -- к трем часам, особенно если она подведет все часы в доме на полчаса вперед, но вот закончить лекцию ровно в четыре он вряд ли сумеет, разве только с ударом часов на столе сама собой появится зажженная сигара. Всю зиму Джейн болела простудами, и Карлейль, сидя у себя среди книг и бумаг, очень расстраивался, слыша из-за стены ее кашель. К первой лекции она немного поправилась, но так волновалась, что не пошла на нее. На остальных она присутствовала и перед каждой наливала Карлейлю рюмку бренди с водой точно так же, как сделала и много лет спустя перед его поездкой в Эдинбург. К счастью, Карлейль не сказал "Господа и дамы", а если лекция и кончилась позднее срока, то это произошло с согласия публики. И очень даже возможно, что волнение лектора способствовало успеху лекции: публика видела ту борьбу, в которой рождается каждая высказанная им мысль. Глаза его во время лекции были опущены вниз, на стол перед ним, который нервно ощупывали пальцы, речь была более отрывистой, чем обычно, а лицо, по словам Гарриет Мартино, -- желтое, как золотая гинея. Трудно слушать, когда говорящему доставляет муку его выступление, поэтому поразительно, что с каждой лекцией аудитория все росла. Более того: впоследствии Карлейль прочитал еще три курса лекций, и всякий раз фешенебельная публика благодарно слушала его. В 1838 году он прочел двенадцать лекций о европейской литературе начиная от древних греков -- о римских, испанских, немецких, итальянских, французских и английских писателях. Через год он читал на тему "Революции в современной Европе", и опять все прилегающие улицы были запружены экипажами, а лекции прошли с огромным успехом, хотя сам он считал лекцию о французской революции неудавшейся и отметил, что публика "в основном состояла из тори и от нее нельзя было ожидать сочувствия к теме". Последний из прочитанных курсов в 1840 году и единственный опубликованный и поэтому дошедший до нас был посвящен роли героя в истории. Список выбранных героев может вызвать недоумение: языческий бог древних германцев Один, пророк Магомет, затем Данте, Шекспир, Лютер, Джон Нокс, Руссо, Берне, доктор Джонсон, Наполеон и Кромвель. Сами лекции в записанном виде производят гораздо меньшее впечатление и менее убедительны, чем другие сочинения Карлейля. Эти четыре курса принесли и некоторый доход -- несколько сот фунтов. После 1840 года Карлейль уже не нуждался в деньгах, и его редко удавалось подвигнуть даже на короткое выступление. На протяжении этих четырех курсов он так и не привык к публичным выступлениям. Накануне лекции о героях и культе героев он сравнивал себя с человеком, идущим на казнь. Иногда же скованность исчезала, и он мог проговорить двадцать минут сверх положенного часа, ни разу не заглянув в свои записи. Порою своим пылом и красноречием он увлекал аудиторию, как всякий, кто испытывал насущную необходимость выразить то, что он чувствует. В такие минуты лицо его оживлялось, глаза блестели, а голос звучал страстно, и его жена находила, что он на редкость красивый мужчина. Но она судила предвзято. Другие же замечали и его акцент, непривычный для ушей южан, и гримасы, искажавшие его лицо, когда он искал нужное слово, и неуклюжие жесты. Ясно, что не манерой чтения он удерживал свою аудиторию; и его слушатели не были ярыми радикалами, чтобы прощать недостатки формы ради провозглашаемых им истин. Среди них были люди противоположных политических взглядов, как, например, канцлер лорд Брогам, виг по убеждениям, прусский дипломат Бунзен, аристократы вроде маркизы Лэнздаун, молодые повесы вроде Монктона Милнза и актеры -- такие, как знаменитый Макреди 55. Числом они гораздо превосходили сидящих там и сям радикалов, которые, впрочем, также не приходили в восторг от всего, что слышали. Тори Бунзен, например, с улыбкой рассказывал, что во время одной из лекций о революции публика сидела в немом изумлении от того, что ей приходилось слышать; однако на другой лекции Милль вскочил и крикнул: "Нет!", когда Карлейль сказал, что идея Магомета о Рае и Аде и Страшном суде исходит из более глубокого понимания мира, чем взгляды утилитариста Бентама. Лектор продолжал говорить, как будто ничего не произошло, но этот крик протеста, вырвавшийся у друга, сочувствующего, был важным симптомом. Секрет успеха этих лекций, если судить по отзывам современников, был в том, что присутствующие воспринимали Карлейля как пророка, возвещающего грядущие перемены в мире. В каком-то смысле Карлейль, в понимании стоявших перед ним задач, был похож на своего друга Ирвинга. Он говорил нервно, тогда как Ирвинг завораживал свободно льющейся речью; неуклюже размахивал руками, тогда как у Ирвинга каждый жест был эффектен и красив. Но в главном они были похожи: Карлейль был так же уверен в скором конце -- правда, в социальном смысле, а Ирвинг в религиозном, -- которого можно избежать, ступив на путь истины. В середине прошлого века публика легко верила таким пророчествам: наиболее талантливые и просвещенные ее представители чувствовали вину за бедственное положение своих ближних, и это находило выход в спорах об истинности Библии или в интересе к вопросам внутренней политики. Такие люди слушали Карлейля как пророка. Что же проповедовал этот пророк? Ответить на этот вопрос непросто. В чем состояла его религия, как справедливо спрашивал старший брат Чарльза Дарвина, Эразм? Или хотя бы в чем заключаются политические убеждения этого санкюлота, которого с таким интересом слушают тори? Добивался ли он насильственного свержения строя? Так можно подумать, если прочесть наиболее сильные места из "Французской революции". Тогда почему он говорил о достоинствах Новой Аристократии, ведомой Героем, как о надежде человечества? И наконец, какую программу действий мог он предложить своим последователям, помимо прекрасных нравственных позиций? Современники не задавались этими вопросами, во всяком случае, в первую пору его славы, когда он с горящим взглядом, громовым голосом бичевал тупость политических лидеров и закоснелость интеллектуальной элиты. Спустя много лет один современник в письме к Эмерсону выразил общее мнение, сказав: "Подумать только, где мы оказались. Карлейль завел нас в пустыню и оставил здесь". Будущее несло разочарование, но пока пророку удавалось обращать в свою веру. Новообращенных было много. Их равным образом привлекало и убеждение в правоте Карлейля, и обаяние Джейн. Гарриет Мартино, эту львицу со слуховой трубкой, поднаторевшую в политэкономии, мы уже видели. Она часто приходила к Карлейлям и приводила друзей, среди которых были самые глубокомысленные борцы за преобразования, которые только встречались в этот век глубокомыслия и жажды преобразований. "Ее любовь велика, нет -- даже слишком велика, -- писал Карлейль. -- Эта толпа странных темных личностей, которую она напускает на вас -- все эти проповедники, памфлетисты, борцы против рабства, талантливые редакторы и прочие Атланты (не известные никому), держащие мироздание на своих плечах, -- их даже слишком много". Карлейль иногда огорчал ее. То он высмеял ученых, то заявил, что ему безразлично, есть ли потусторонняя жизнь, или нет. Однако она находила здесь и свои маленькие радости: можно было два часа проговорить с Джейн, очень красивой в ее черном бархатном платье, "о подробностях жизни знаменитых литераторов, которые, кажется, оправдывают те слухи, которые о них распространяются". Да и в самом Карлейле, если только она не расспрашивала его о бессмертии души, Гарриет видела под внешней резкостью большую доброту, сострадание к другим. Она, возможно, удивилась бы, узнав его мнение о ней. Похвалив ее проницательность, самообладание и искренность, он сказал: "С ее талантом она могла бы стать прекрасной начальницей в каком-нибудь большом женском заведении, но сложные нравственные и социальные проблемы ей явно не по силам". Немало поклонников Карлейля было среди литературной молодежи. Самыми заметными из них были Диккенс, поэты Теннисон и Браунинг; самым преданным -- Джон Стерлинг. Восхищение Диккенса перед талантом Карлейля -- писателя, мыслителя было безгранично. Карлейль, напротив, довольно сдержанно относился к Диккенсу. Оп прочел "Записки Пикквикского клуба" по рекомендации Чарльза Буллера и сказал о них, что "более жидкого кушанья, со столь мало различимым вкусом, еще никогда не предлагалось читателю". Чем же объяснить тогда, что он просидел почти весь день за чтением этой книги? Сама личность Диккенса, которого он встретил в гостях, вызвала у него только приятные чувства: "Умные, ясные голубые глаза, удивленно поднятые брови, большой, довольно мягкий рот, лицо, до крайности подвижное, которое он странным образом приводит в движение, когда говорит: брови, и глаза, и рот -- все!" Теккерей, по его мнению, обладал куда большим литературным талантом, но Карлейль всегда относился к романам как к досадным пустячкам и потому не делал больших различий между двумя писателями. О Диккенсе он говорил с некоторым снисхождением, что он единственный писатель, чьи писания сохранили искреннее жизнелюбие. Более теплое чувство питал оп к Теннисону, с которым познакомился у себя дома. Карлейлю, как правило, больше нравились высокие люди, чем маленькие, а Теннисон обладал большим ростом: "человек с лохматой головой, крупными чертами лица, туманным взглядом и бронзовым цветом лица -- вот каков Альфред"; к тому же Карлейль любил курящих людей, а Теннисон был "один из самых крепких курильщиков, с которыми мне приходилось иметь дело". Теннисон, разумеется, был еще и поэтом, и хотя в более поздние годы Карлейль поставил стихи в один ряд с романами как пустячное занятие, недостойное внимания в такое серьезное время, он уговорил Монктона Милнза похлопотать о пенсии для Теннисона. Замечено, что Теннисон -- почти единственный поэт в окружении Карлейля, которого тот не уговаривал перейти на прозу. Впрочем, поскольку поэзия тоже падала в глазах Карлейля, ничего лестного в этом нет. Другой поэт, Браунинг, послав на Чейн Роу свои произведения "Сорделло" и "Пиппа проходит", получил дружеский, хоть и не очень полезный, совет: Карлейль находил у него редкий дар, поэтический, изобразительный, а может быть, интеллектуальный, который, однако, пока не имел возможности полностью развиться. Не попробовать ли ему в дальнейшем писать прозой? "Следует сперва добиться верного воплощения мысли, тогда может получиться и верное поэтическое воплощение", -- писал он ему, впрочем, довольно туманно. "Всякие картинки -- всего лишь геометрическая игра, и их можно нарисовать только после того, как тщательно составлены простые диаграммы". К Джону Стерлингу, сыну редактора газеты "Тайме". Карлейль испытывал самую сильную личную привязанность. Англиканский священник, одолеваемый сомнениями, самый незначительный изо всех второстепенных поэтов, автор дидактического романа, в котором в качестве персонажей действовали Карлейль и Гете, -- таков был этот мягкий и обаятельный человек, уже во время встречи с Карлейлями обреченный на смерть от туберкулеза. В своих письмах он шутил с Джейн и отчаянно спорил с Карлейлем о стиле и этике в то время, как жизнь потихоньку угасала в нем. Монктона Милнза, молодого, любезного, очень остроумного и очень влиятельного молодого человека, привел на Чейн Роу Чарльз Буллер. Он приходил сюда часто, и ему Карлейль обязан многими знакомствами в высших литературных кругах. На обеде Карлейль встретился с Галламом 56 и Гладстоном, которые, впрочем, ничем особенным себя там не проявили. На одном из знаменитых завтраков Роджерса 57 он встретил Маколея, которого считали тогда надеждой английской литературы. Маколей 58, только что возвратившийся из Индии, завладел всеобщим вниманием за столом и говорил один весь завтрак. Милнз, выходя на улицу вместе с Карлейлем, выразил сожаление по поводу говорливости Маколея. Карлейль развел руками в напускном изумлении: "Так это был Почтенный Том? Я никак не думал, что это и есть Почтенный Том. Ага, зато теперь я знаю Почтенного Тома". Хозяина на том завтраке, Роджерса, Карлейль запечатлел в блестящей меткой зарисовке, каких немало было в его письмах: "Старый полузамороженный сардонический господин из вигов: волос нет вовсе, зато череп необыкновенно бел и гол, глаза голубые, хитрые, грустные и злые; беззубый подковообразный рот поднят до самого носа: тягучий квакающий голос, злой ум, безукоризненные манеры; это парадные покои, где всякий пустой вздор принимается благосклонно; по сути же -- жилище Синей Бороды, куда никто не ступит, кроме хозяина". Среди гостей Роджерса был и некто Рио, французский роялист, заметная фигура своего времени, теперь совершенно забытая. Он был противником Наполеона, но и Бурбонов не любил. Господин Рио в течение часа наблюдал, как спорили между собой Галлам и Маколей, и был поражен их дружелюбным тоном. Они, должно быть, были бы не менее поражены, если б узнали, что Рио принял их обоих за консерваторов, только разных оттенков. В Англии, однако, бытует и другая точка зрения, писал в своем дневнике господин Рио. Эту точку зрения представляет шотландец Карлейль. Рио не мог не восхититься его "Французской революцией", однако одобрительный взгляд автора на террор наполнил душу французского роялиста ненавистью, которую, казалось, ничто не пересилит. Каково было его удивление, когда, встретясь с Карлейлем через вездесущего Милнза, он вместо "дикого республиканца" нашел в нем "дружелюбного и приятного человека, приемлемого со всех точек зрения". По многим вопросам политики и религии они были совершенно одного мнения. Неужели это тот самый человек, который поддерживает дружбу с людьми самых крайних убеждений? Очевидно, он самый. "Он пригласил меня к себе на обед, -- писал Рио, -- в обществе Годефруа Кавеньяка, во-первых, а во-вторых, самого ужасного Маццини". Годефруа Кавеньяк был республиканцем, старшим братом того генерала Кавеньяка, который после революции 1848 года короткое время был президентом Французской республики. Это был, по описанию Джейн, "французский республиканец самых прочных убеждений, который пользовался славой человека, настолько замечательного, что он не только сидел в тюрьме, но чуть не лишился головы; мужчина с красивым, смуглым, немного жестоким лицом, с каким обычно рисуют падших ангелов". Джейн, возможно, не без злого умысла спросила Рио, знаком ли он с Кавеньяком, и, если верить ее записи, между ними произошел весьма живой диалог: "-- А кто же не слыхал о Кавеньяке? Но я, как вы знаете, являюсь жертвой его партии, а он -- жертва Луи-Филиппа. Кавеньяк бывает у вас? -- Да, мы давно с ним знакомы. -- Боже мой! Как странно было бы нам оказаться в одной и той же комнате. Вот было бы забавно! -- Почему нет, он обедает у нас в понедельник. -- Я тоже приду. Ах, это будет так странно!" По мнению Джейн, Рио был в восторге от этой перспективы, но едва гость ступил за порог, как Карлейль спросил ее, о чем она думала, приглашая вместе таких ярых противников. Джейн заказала пирог с мясом вдобавок к бараньей ноге, которой собиралась угостить Кавеньяка и его друга Латрада, и решила надеяться на лучшее. Лучшего, однако, не случилось: "Рио явился на сцену в половине четвертого, как будто ему не терпелось. Латрад пришел, когда часы пробили четыре. Но Кавеньяк -- увы! Два его друга поссорились, и он пошел их мирить. Пока он их не урезонит, на обед не приедет. ...И вот прошло полчаса, и я уже собиралась предложить, чтобы его не ждали, как подъехала коляска с актером Макреди и его сестрой. Удивительно не везло бедной бараньей ноге! Однако делать нечего -- приходилось быть любезной. ...Через полтора часа после того, как обед был сварен, мы наконец сели за стол: Рио, Латрад и мы. А когда начали убирать со стола, явился Кавеньяк с какими-то бумагами в руках и бог знает с чем в голове; он не промолвил ни одного путного слова за весь вечер. Рио, правда, ничего плохого о нем не сказал, но наверняка подумал: "Боже мой! Лучше бы никогда не оказываться с ним в одной комнате!" Посетители Чейн Роу принадлежали к самым разнообразным группировкам и национальностям, и всем оказывалось гостеприимство в этом доме, в то время вовсе не богатом. В этот дом мог неожиданно прийти граф д'Орсэ, известный денди, и предстать пред Карлейлем в сером костюме с небесно-голубым галстуком, весь в золотых цепочках, в белых перчатках и пальто с бархатной подкладкой. В этом доме ссыльные революционеры пили чай с аристократами, глубокомысленные вольнодумцы вступали в спор со священниками-радикалами, профессиональные политики беседовали с начинающими поэтами. Иногда давали обед для узкого круга друзей, а однажды Джейн даже устроила, как писал Карлейль в письме матери, "нечто под названием суаре... это когда гостям нечего делать, кроме как бродить по комнате или комнатам, они толкаются и разговаривают друг с другом как только могут". Все прошло вполне удачно, писал Карлейль, но, закуривая последнюю ночную трубку, он все-таки молился, чтобы как можно дольше не устраивали бы таких, суаре. Надо думать, что он молился не про себя и не в полном одиночестве. Самого замечательного из революционеров-эмигрантов, посещавших дом Карлейля, привел сюда простоватый и прямодушный