и съедались -- щипками из-за пазухи ж рот -- совершенно безотчетно, неосознанно. А в общежитии столовка. Шли в нее голоднющие студенты, садились за столики и -- ждали, когда девчонки -- подавальщицы, очумевшие от криков и суеты, принесут "обед": одна тарелка, наполненная водой с редкими кукурузными крупинками; другая тарелка содержала крошечный кусочек запеканки из кукурузной же крупы без малейшего признака жира. А ждать этого обеда надо было долго-долго! Голодные, мы срывали зло на столовском инвентаре: сидели и деятельно на алюминиевых ложках черенки превращали в штопоры, а вилки заплетали в косички. Нередко мы прятали тарелки в свои сумки и на пороге столовой со злой радостью колошматили их об асфальт. Мы были очень голодные дети! Должно быть, от недоедания у меня возникли нарывы на шее и потекло из ушей. Пошла я в поликлинику. Долго пришлось ждать, очереди были повсюду, к врачу -- тоже. Осмотрел меня врач и что-то стал бормотать про себя. Я спросила -- что со мной? А он как закричит в ответ: "Жрать вам нужно, барышня, жрать! а не по врачам шляться!" Тогда еще не принято было на грубость старшего отвечать грубостью, и я залилась горькими слезами. Стипендия была 17 р., а хлеб на черном рынке очень дорогой. Тогда я вспомнила, что могла бы и подработать кое-что на токарном станке, хотя бы в ночные смены. Подумала и решила: пошла на какой-то заводик имени А.И.Рыкова втулки чугунные растачивать для сельхозмашин. Работа только ночная. А днем -- студия. Только спать я стала во время занятий, и руки никогда не отмывались от чугунной пыли. А однажды очнулась я, а глаз открыть не могу. Веки вспухли и слиплись. Скорей к врачу! Семнадцать мелких стружечек отскоблил опытный врач с глазных яблок! И сказал: "Еще бы немного и ты бы лишилась зрения. Как же ты могла терпеть-то?" А я про себя: будешь терпеть, когда есть нечего. Но из токарки я ушла. Однажды, в каникулярное время, я решила съездить домой, родных навестить. Но дома было очень голодно. Мама болела, не поднималась с постели. Братишка -- погодок Колька бил баклуши и откуда-то приносил в маленьком мешочке картошку молодую. Я попросила его взять и меня с собой за картошкой. Он согласился. И вот ночью, взяв мешочки, мы пошли с ним на чьи-то поля -- картошку воровать. Далеко до грядок мы с ним легли на землю лицом вниз и поползли по-пластунски, а мешочки мы в зубах держали. Тонкие, гибкие, как угри мы били совсем невидимы из-за ботвы и, быстро роя руками землю, набрали по мешочку картошки. Но занятие это было далеко небезопасное. Картофельные поля были уже колхозные и охранялись сторожами с ружьями, заряженными не солью и не дробью! Навестила я в этот раз и свою родную тетю, жившую недалеко от нашего поселка. Она только что приехала из Харькова, откуда привезла свою дочь, мою двоюродную сестру Машу, которая училась в харьковском керамическом институте. Маша была чуть жива! Ее сразил тяжелый брюшной тиф. Остаток свободных дней я провела около Маши, ухаживая за ней. И вот что я услышала от нее, когда она, превозмогая высокую температуру, шептала мне пересохшими горячими губами прямо в уши: "...на полях Украины урожай неслыханный... все гибнет на корню... в селах дома заколочены... ни дыма, ни собачьего лая... Люди ушли, нас, студентов, плохо одетых-обутых, погнали под дождь со снегом -- спасать подмерзающую картошку... среди нас начался тиф... Одно прошу тебя -- молчи... иначе погибнешь". Я уехала в Москву, все-все запомнив, что мне рассказала Маша. Но и в нашем поселке, дома, я заметила на улицах каких-то шатающихся людей безо всякой цели -- темных, оборванных. Они ничего не просили ни у кого, но их жители поселка береглись, ибо люди эти воровали все, что под руку попадало. Я спросила у брата: "Кто они? Откуда они появились?" -- и брат мне только ответил: "Хохлы! Их приказано на работу не принимать, хлебных карточек не выдавать, в дома жить не пускать. Вот они и шакалят". Среди этих людей я видела и матерей с детьми. В Москве начались занятия сдоим чередом. Были у нас и политзанятия, которые проводил с нами какой-то приезжающий к нам внештатный лектор. Эти лекции были больше всего о положении рабочего класса и крестьянства в нашей стране, о их очень хорошей и все улучшающейся жизни. Вот последняя его лекция как раз и была -- о колхозном строительстве, о том, как оно разворачивается в боевом марше, каких невиданных успехов достигло оно по всей стране! как расцвела жизнь крестьян -- колхозником, согретая отечески -- доброй улыбкой Великого Вождя! Ну и так далее, как всегда он говорил, а мы его не слушали, ибо он всегда говорил одно и то же. Вот тут-то меня и взорвало! Забыла я и просьбу Маши -- быть осторожной, забыла и про студию, из которой мне вылететь было смерти подобно. Заговорила я своим звонким, хорошо поставленным голосом, заговорила горячо, страстно: "Ребята, да не верьте вы ему, он же все лжет! Какое "колхозное строительство", когда Украина гибнет! Украинцы бегут куда глаза глядят, а их везде встречают, как бандитов. Урожай неслыханной силы, а собирать его некому!.. Села стоят с забитыми окнами домов, а внутри домов -- трупы лежат, убирать их тоже некому!.." В общем, высказалась я ото всей души. В аудитории наступило неловкое молчание. И в самом деле, кто и что мог сказать из находящихся в классе юношей и девушек, большей частью из московских обеспеченных семейств? Никто из них не мог бы толком отличить пшеницу от ржи, да что там! Эти девушки не могли бы картошку почистить своими холеными пальчиками в перстнях ж кольцах! Их не волновали умирающие с голоду соотечественники -- крестьяне, которые давали городу питание -- хлеб насущный! Они органически не понимали ничего и не хотели понимать. Рухнуло мое образование! Преподаватель "политики", конечно, был стукачом, и через несколько дней меня арестовали. И повезли меня в "черном воронке" через всю Москву прямехонько в Бутырскую тюрьму. По дороге подсадили еще одну женщину и в темноте "воронка" я различила только ее пенсне, оно сильно блестело и отсвечивало. Разговаривать не разрешалось. Наконец, привезли нас. Долго-долго мы проходили всякие формальности, обыски, и, наконец, нам открыли железную дверь общей камеры. Первое, что меня ошеломило -- это спертый воздух и великое множество женщин! Их было так много, что продвинуться от двери вглубь камеры казалось делом невозможным. Так мы и остались стоять со смей спутницею на пороге, около параши, не смея шевельнуться. Наконец, я начала ориентироваться и присматриваться к людям и их местам. Вплотную к стене сидели на своих мешках бабы деревенские. У некоторых из них было столько мешков, что они занимали самостоятельные места. Недолго думая, я предложила хозяйкам этих вещей положить их вверх, на другие вещими освободить место для моей пожилой спутницы. Мне тотчас же было отказано и предложено "убираться ко всем чертям". Мне было 17 лет. Тренировка у балетного станка, у шведской стенки, портерная акробатика и фехтование сделали меня быстрой и ловкой. В следующую секунду я стала хватать вещи и класть их друг на друга. Хозяйка этих вещей было кинулась на меня, но молниеносный удар моей ноги по ее толстому от бесчисленных юбок заду очень быстро водворил ее на место. Камера дружно захохотала, хозяйка вещей тут же и успокоилась. "Пожалуйста, -- сказала я своей спутнице, -- это для вас". -- А вы? -- спросила она меня. -- "0, за меня не беспокойтесь! Мне и места-то надо совсем немного". Ни у спутницы, ни у меня вещей почти не было. У меня крошечная сумочка с тренировочным костюмом, у нее что-то тоже в этом роде. Я посмотрела ей в лицо, и что-то так меня потянуло к ней, как будто я ее давно знаю, как будто я во сне ее видела в детстве -- что-то теплое, родное было в ней. -- "Кто вы? Как вас зовут?" -- спросила я. -- "Я -- Жемчужникова, а зовут меня Марией Николаевной". -- Позвольте, а вы не родственница тех знаменитых поэтов -- братьев Жемчужниковых, которые..." -- "Да, я внучка одного из них". Так началась наша дружба, так началась моя беззаветная любовь к этой прекрасной женщине. Потом, обжившись, я узнала в этой камере много женщин дворянского происхождения, даже титулованных особ. Я их хорошо помню до сих пор. Они производили на меня впечатление очень стойких, деятельных, всегда уравновешенных людей -- разумных и справедливых. И среди них Мария Николаевна заняла центральное место -- не властолюбием, не сильным умом, даже не волевым характером: покоряла она всех своим исключительным обаянием и жизнерадостностью. Она была юрист по образованию и когда в камере происходили какие-нибудь конфликты (большей частью из-за краж, т.к. в камере сидели уж очень разношерстные люди), то Марию Николаевну всегда просили разобрать дело, найти виновных. Любо-дорого было мне наблюдать и слушать Марию Николаевну! Голосок она имела нежный, мелодичный, лицо у нее -- удлиненное, без единой морщинки (ей 42 года) волосы русые -- шапочкой (так сильно вились они мелкими спиральками, что похожи были на шапочку); глаза у нее -- сильно близорукие и без пенсне она становилась совсем беспомощной. Но вот Мария Николаевна бралась за решение спора. Как тонко и умно она ставила вопросы, как верно расставляла невидимые сети, в которые непременно попадался виноватый! Эти внутрикамерные суды были неотразимым зрелищем для всех обитателей камеры. И даже уличенные в краже и признавшиеся в этом не обижались на Марию Николаевну и тотчас же возвращали краденое. Дворянская интеллигенция -- преподаватели, врачи, юристы, агрономы -- объединились отдельной группой и жили по своему выработанному плану. День весь был разбит по часам. В эти часы входили занятия по изучению французского, английского, немецкого языков. Обучаться могли все желающие, кто хотел обучаться, но таких было немного, и я в их числе. Почти все эти женщины были дворянки в прошлому все они получали с воли передачи. В голодной-холодной Москве мудрые правители придумали недурной вариант, как из жителей этого города выманить их личное золото! И тут открылись двери в ТОРГСИНЫ, широко открылись. И особенно этот вариант приударил по бывшим дворянам: потекли в широкие карманы государства фамильные часики, кольца обручальные, цепочки с крестами, портсигары -- в обмен на масло, сахар, печенье и т.д. Ценнейшие продукты эти в свою очередь потекли через бутырские ворота, через строжайшие проверки (несомненно прилипая к рукам надзор-службы) -- в камеры, к своим адресатам. И было так, что проверяющий продукты надзиратель -- крошил все и валил в одну кучу. Вместе с сухарями, маслом, салом -- и мыло! Мыло -- оно проникало всюду, и все портило до непригодности к употреблению. Все равно -- ели. Заботу обо мне проявила Мария Николаевна негласно, за моею спиною. Она потребовала, чтобы их коллектив, получающий передачи от родных и поровну распределяющий все продукты между собой, принял меня на свое иждивение. Никто не возразил Марии Николаевне, и я стала членом их котла, не зная, не понимая, почему это так, ведь у меня не было передач, и не могло быть. Получился смешной парадокс: на воле я очень голодала, в тюрьме я стала поправляться. В тюрьме даже общее тюремное питание, впрочем, было чуть-чуть лучше нашего студенческого. Я, конечно, обо всем этом и не думала, я -- училась. Здесь было у кого поучиться, получить знания не только по немецкому языку. Мария Николаевна понемногу стала вводить меня в мир своих знаний, интересов. Так я узнала, что она состояла в московском кружке теософов, которым руководил поэт Андрей Белый. Как я теперь понимаю, это было безобидное занятие московских интеллектуалов, испокон веков занимающуюся богоискательством. Милые русские говоруны!.. Мне вспоминается тургеневский "Рудин". И тогдашняя интеллигенция собиралась вместе, чтобы говорить, говорить... "чай подавался прескверный и сухари к нему -- старые-престарые, и говорили мы всякий вздор, увлекались пустяками, но в глазах у каждого -- восторг, и сердца бились..." Как видно, русские люди не могут жить без встреч, без разговоров о Боге, о любви, об искуплении страданий и пр. Мохнатое, невидимое, непонятное чудовище, все еще медлительно поворачиваясь и кряхтя все больше и больше подминало под себя и давно уже не случайных, близстоящих человечков, а целые пласты московского общества. Так был раздавлен кружок теософов, в котором состояла Мария Николаевна. Кружка уже давно не было, но Марию Николаевну в который раз подвергали арестам, но каждый раз выпускали (В природе жестокая игра кота с мышью, которую кот то закогтит, то выпустит!). Выпустили Марию Николаевну и в этот раз. И я думала, что не переживу разлуки с ней! Через несколько дней я получила от нее передачу, а в ней -- трусики, а в трусиках ленточка (так было условлено), а на ленточке было написано, что скоро и я выйду на волю. Так оно и было! Выпустили меня потому, что мне не было 18-ти лет, но срок -- 4 месяца -- засчитывался мне как наказание за мое буйно-пламенное выступление в студии Эктемас. Кажется, из битком набитой камеры только Мария Николаевна и я были выпущены. Остальные все получили сроки. Что я запомнила в Бутырской тюрьме, так это баню, пол в которой почему-то нагревался. Ни до, ни после я не видела бани с таким полом. И еще запомнила я своего следователя, небритого рыжего мужчину, грязноватого, который один только раз вызвал меня и все допытывался: "Кто тебе рассказывал, что на Украине люди вымирают и в бега уходят? Кто? Кто рассказывал? Кто? Кто?" Я ему ответила: "Они же, хохлы! По всей стране расползлись и всем все рассказывают. Тогда он отстал от меня с вопросами, но посулил мне срок -- годков пять! И помню очень хорошо, что я ему ответила: "Полно вам из пушки по воробьям стрелять! Займитесь чем-нибудь более стоящим". Но эту дерзость он пропустил мимо ушей. Я не была ни с кем связана, и это меня спасло, т.к. до 18-ти лет мне было -- рукой подать. Я мало помню о Бутырской тюрьме -- о ее распорядках, правилах, карцерах (в карцере-то я сидела ужасном: это шкаф, обитый резиной сверху донизу, в котором можно только стоять. Воздух туда не проникал совершенно. Если надзиратель забудет о таком своем "клиенте", то из шкафа вывалится труп). Но я хорошо запомнила душу нашей камеры, населенную незаурядными людьми -- умную, хорошо воспитанную душу, никому не дающую впадать в отчаяние и безумие от сознания ужаса своего положения и, главное, от разлуки со своими детьми! Ведь камера-то населена женщинами! Женщинами, которых сам Господь-Бог назначил населять землю людьми; женщинами, не только жизнь дающими, но истекающими жертвенной любовью к своим детям! Душу камеры составляли русские дворянки -- трудовая интеллигенция Москвы. Когда-то в комсомоле, да и в школе тоже, мне крепко вдалбливали в голову: дворянство -- это чуждый и вредный класс, дворянство надо только уничтожать. И вот я воочию соприкоснулась с этим "вредным классом". Какое великое одолжение мне сделал тот лектор -- стукач, благодаря которому я хорошо поняла, где находится добро, а где зло! Разницу между этим "классово близким" рыжим детиной -- следователем и родовитой дворянкой Марией Николаевной Жемчужниковой я поняла навсегда, навек! И стала я (как сказал Есенин Сергей: "В своей стране я словно иностранец") бояться и ненавидеть. Пробуждающееся и уже пробудившееся Чудовище нашло свое воплощение вот в этих рыжих детинах, размноженных миллионным тиражом, и еще -- в Армии. Армия -- это великое множество человечков -- вооруженных роботов -- без мысли, без чувства. Армия вся в руках Чудовища. Чудовище указует -- человечки-роботы поднимают оружие и убивают. Им все равно, кого они убивают -- мать, отца, брата, друга; им все равно -- они убивают. У этих живых роботов в головах вставлена программа -- целлулоидная лента, в которой ясно сказано: Убивать классово-чуждых! и -- все. И это проделывается внутри страны над совершенно беззащитными гражданами -- великими миллионами крестьян, над множеством городской интеллигенции. При этих операциях -- убийствах сами роботы совершенно не несут никаких потерь. Они несут потери только тогда, когда Чудовище указует им идти и убивать зарубежных человечков. Вот тогда у роботов отлетают руки, ноги, головы. Вот тогда... А что тогда? Разве у роботов пробуждается мысль о том, что они делают? Разве роботам больно? Может быть и больно, но Чудовище навсегда запретило роботам издавать человеческие звуки -- о страданиях, о смысле этих страданий... И хоронят ныне этих "оловянных солдатиков" -- в свинцовых гробах! Дороговато, конечно, но -- надо! На гробы Чудовище не жалеет средств. Живя в одной стране, на одной земле, изъясняясь на одном языке, дыша одним воздухом, мы -- русские люди -- становились друг другу совершенно чужими. Глухо, безмолвно страдало крестьянство, и это понятно: простой народ не умел ни говорить, ни тем более писать о своих страданиях. Но когда репрессии затронули интеллигенцию, она -- заговорила! Она-то умела говорить и прозой и стихом. Да ведь и Чудовище не дремало. Что до нас дошло о событиях 30-тых годов? Где они -- эти рукописи? А чтобы не дошло само живое слово, этих людей просто умерщвляли. Зачем же нужны были эти непомерные жертвы? Зачем столько смертей? и почему такая пассивно стадная покорность идущих на смерть ни в чем не повинных людей? Ответа на эти вопросы нет до сих пор. Это есть тайна, даже не высказанная как тайна. Ныне живущие делают вид, что всего этого просто не было; что они даже не понимают -- об чем речь, смотрят недоумевающими глазами, потом отворачиваются и идут мимо от тех, кто осмеливается заговорить о прошлом. Из Бутырской тюрьмы я вышла на просторы голодной, оголтелой, вороватой Москвы. Куда идти? Кого просить? На первый случай меня приютила у себя некая Соня, жившая в коммунальной квартире и занимающаяся откровенной проституцией. Соня была добрая, очень добрая и отзывчивая душа. Она сказала: "Живи, девчонка, устраивай свою судьбу, а что будешь видеть и слышать здесь -- не обращай внимания, это все -- не для тебя". Я спала за занавеской на сундучке. По утрам я убирала комнату, мыла посуду и бегала сдавать винные бутылки, на которые я покупала картошку и хлеб. Соня была даже не проституткой, ибо ее клиенты уходя ничего не оставляли ей, ни копейки денег. Приносили только вино и закуски, которые тут же и употребляли, ничего не оставляя на утро, кроме бутылок. За эти три или четыре недели, что я прожила у Сони, я написала душераздирающее письмо прямо Андрею Сергеевичу Бубнову -- наркому просвещения. Странное дело, нарком Бубнов вызвал меня к себе в Наркомпрос, и я поехала к нему. В приемной сидел какой-то секретарь и на мою просьбу -- пустить меня к наркому -- ответил мне отказом и что-то ворчал недружелюбное. Тогда я назвала себя и показала приглашение. Он немедленно вскочил, заулыбался и спросил: "Так это вы писали наркому? Пожалуйста, вас ждут!" -- и открыл дверь в кабинет. В несколько темноватом углу не слишком большой комнаты сидел Андрей Сергеевич, и, когда я вошла, улыбнулся мне. Я запомнила только несколько удлиненное лицо его, родинка большая на правой щеке, и глаза -- серые, большие. Я еще тогда отметила -- чеховские глаза! Перед ним на столе лежало мое письмо, отпечатанное на машинке. Он сказал мне: "Мы не занимаемся отдельными человеческими судьбами. Вы -- исключение. В студию Щепкина при Малом театре хотите?" -- Я только кивнула в ответ головой. Я поняла, что в Камерный мне дорога закрыта. Андрей Сергеевич взял трубку телефона и позвонил в театр. Он сказал, что посылает к ним в студию девушку для продолжения образования. Он попросил отнестись ко мне осторожно и ласково, так как меня тяжело обидели. Я робко поблагодарила Андрея Сергеевича и не ушла, а прямо вылетела из кабинета, не помня себя от радости. Мне нужно было взять характеристику из Эктемаса, где я училась, т.к. брали меня без экзамена. Характеристику мне дали блестящую, да и было за что: круглые пятерки по всем предметам. Что же произошло потом? Студия им.Щепкина не признала меня по всем предметам! Возглавлял студию Константин Павлович Хохлов -- режиссер Малого театра и киноартист. Взгляд его на юных студенток был своеобразен: он обижал хорошеньких девушек с изящными манерами. Это был барин и эстет до мозга костей. Я боялась его как огня и всегда уходила в тень при его появлении. А кроме того, недавняя тюрьма с ее бурными переживаниями и Сонина квартира с потрясающими откровениями взвинтили мою душу, довели до крайности мое воображение и я подчас теряла ориентиры -- где явь и где сон. Не до занятий мне было, мне нужно было время, чтобы придти в себя. Почти каждый месяц я теряла свою хлебную карточку. Ребята -- студийцы выручали, по очереди давали мне свои талоны. И мне хотелось бежать и бежать, куда глаза глядят! Душа моя спряталась, ушла в подполье от каждодневных занятий, от интересов студии. А я любима ее, больше жизни любила. Здесь, в Малом театре, нас баловали и нежили. Да еще и как! Сам Алексей Александрович Остужев соберет бывало нас, ребят вокруг себя в столовой или в фойе, а мы облепим его, как пчелы улей, и начнет нам рассказывать "небылицы в лицах", а, будучи сильно глухим, он говорил громко, торжественно... о каких-либо пустяках, а мы -- покатывались со смеху! А Александр Иванович Сашин-Никольский! Он любил нас и часто доказывал нам эту любовь. Он приходил к нам в студию после наших занятий -- с гитарой. И здесь начиналось сущее волшебство: он нам пел под гитару или под рояль (он одинаково хорошо владел обоими инструментами) он пел, а мы, замирая, слушали его, расположившись кто на чем, лишь бы быть поближе к нему! Он пел старинные романсы, и иногда сам плакал... и иссиня-черные цыганские кудри его с нитками серебра, резкими взмахами рук то взлетали, то рассыпались на его голове. Мы боготворили Сашина-Никольского... И был он -- горчайший пьяница этот всеми обожаемый человек! Печать особой утонченности лежала на всех артистах Малого театра. Взаимные отношения людей между собой были по-старинному, не только вежливыми, но даже нежными. Эпитеты -- "душенька", "мой дружок", "ангел мой" были общепринятыми. И если я, студийка, порой по-ребячьи сломя голоду неслась по бесчисленным коридорам, проулочкам, зальчикам -- в служебной половине театра, и если я случайно влетала в комнату, а в ней за портьерой шла репетиция какой-либо сцены из 3-4 персонажей и все сидели на стульях... то репетиция мгновенно прекращалась, и самый молодой из исполнителей -- тотчас же вставал, сажал меня на свой стул, а сам становился позади меня, и репетиция продолжалась. К нам в студию нередко заходила Вера Николаевна Пашенная с мужем Ольховским. Мы окружали их и не выпускали из студии до тех пор, пока они тут же не покажут нам какую-нибудь сценку из "Любви Яровой". Они никогда нам не отказывали в этом. Так нас, ребят, приобщали к душе Малого театра -- к вежливости, к чуткости, к ласке. Великий Малый театр! Он казался последним островом, где старым дамам целовали руки (что было запрещено в те времена) и уступали дорогу женщинам. Традиции Малого театра несли на своих плечах -- из поколения в поколение -- семейство Садовских, семейство Рыжовых -- выходцев из старинных дворянских родов. Благословенные годы студенчества! Голодные, холодные, разутые-раздетые, вы самые прекрасные, самые вдохновенные годы моей юности, несмотря на то, что даже Есенина мы читали из-под полы (а я, благодаря своей феноменальной памяти на 90 процентов знала его наизусть), когда мы часто рисковали быть изгнанными из студии, быть арестованными за слово, сказанное невзначай или в сердцах. И все же -- сказочные годы, благодаря встречам с лучшими людьми земли русской -- последними носителями старой культуры. Александр Павлович Грузинский, мой преподаватель по главному предмету -- актерскому мастерству -- верил в меня, и я это чувствовала. Он верил в меня и относился ко мне с чуть заметным доброжелательством, теплотой. Однажды он даже пригласил меня к себе домой, в семью и мне показалось, что это неспроста, что он знает что-то обо мне (я скрывала о своем аресте) и я, ужасно сконфузившись, убежала через пять минут от милых и вежливых людей. Володя изредка навещал меня, жалел, все понимал и однажды оставил мне книжку стихов Маяковского, где в каждую страницу была заложена денежная купюра. Я в это время сильно болела -- нарывами, должно быть, на почве авитаминоза. Но уже ничто не могло поддержать и удержать меня. Я понимала, чувствовала, что Лубянка-2 продолжает свое шефство надо мною, а ведь К.П.Хохлов был директором студии. А в Москве шли аресты за арестами, не щадили и студентов, и каждому администратору, каждому отвечающему за свое учреждение директору не по душе приходились вот такие "обиженные", от них везде старались избавиться. Да еще к моим отрицательным чертам была застенчивость. Когда кто-либо из педагогов обращался ко мне лично, я начинала "сквозь землю проваливаться". Лицо заливала краска, на глаза налетали слезы, и в ушах становился такой шум, что я не слышала, о чем мне говорят. Учителя заподозрили во мне глухоту и направили в поликлинику. Оттуда ответили, что слух отличный, все дело в застенчивости, которая с годами пройдет. А Константин Павлович Хохлов величаво и барственно прошел мимо меня, ничего во мне не увидев, ничего не поняв с самого начала и до конца. И я должна была оставить Москву, а в ней две дорогие души -- Марию Николаевну Жемчужникову (с нею у меня была всего одна встреча: М.Н. находилась под надзором и наши встречи были бы несколько опасны для меня). И второй потерей была Соня, обласкавшая меня, принявшая меня прямо из Бутырок, и матерински оберегавшая меня от посягательств своих "клиентов". Соня -- красавица, полячка, с удивительно щедрой, бесшабашной душой кутилки и богемы -- осталась светлым лучиком в моих воспоминаниях. Странная и удивительная жизнь людей, живущих в огромном городе, тесными узами связанных между собой -- трудом, общественными отношениями, родственными узами -- и вот в этой их скученности вдруг исчезает человек! Чужой, знакомый, кровно близкий -- исчезает неизвестно куда и почему. И окружение знает очень хорошо: не преступник этот человек, не вор, не убийца, он такой же, как все люди, но все -- молчат! Как будто по какой-то круговой поруке, по тайному сговору -- все молчат. Никто никого ни о чем не спрашивает, все делают вид, что ничего не случилось, и человека исчезнувшего как будто совсем не было. Не было и все тут! Но дело в том, что все живущие на так называемой свободе люди чувствуют интуитивно, что все они как бы в очередь поставлены на это исчезновение. Весь ужас и трагизм в мире свободных граждан заключался в том, что никто ни в чем не был виноват и все были как будто в чем-то виноваты. Люди изо всех сил старались, из кожи лезли вон, чтобы как можно громче выводить на собраниях: "Мы наш, мы новый мир построим", а услышав имя -- Сталин -- до опухоли отбивали себе ладони. Старались -- и все-таки исчезали! И часто и много исчезали. Бутырки и прочие тюрьмы Москвы гудели от человеческих голосов, жужжали, как пчелиные ульи. Народ не успевали куда-то увозить, но многих, впрочем, тут же в тюремных подвалах и расстреливали... И чем быстрее работала машина уничтожения, тем ярче, красочней, крикливей становились лозунги и песни, прославляющие товарища Сталина, его ум, доброту, отцовскую улыбку... "О Сталине мудром, родном и любимом Веселую песню слагает народ!" Или: "Здравствуй, вождь всенародный, здравствуй, наш отец родной, здравствуй Сталин, сокол ясный! Был уныл, был печален, весел стал твой край, край родной, спасибо, Сталин! А через год-два над страной полетит могучая песня, которая станет почти гимном: "Широка страна моя родная!" И автор ее -- будет членом ЦК, и будет он иметь миллионы рублей денег на своем счете в госбанке! Исаак Дунаевский! Сама судьба отомстит ему потом за его вероломство, за чистоган, который он отхватывал, дорого продавая свой композиторский талант. Сама судьба вложит ему в руки оружие, которое он нацелит в собственное сердце! Иначе и быть не могло. За слишком талантливую ложь надо было расплачиваться собственной жизнью. Отмечу кстати, что в Московском МХАТе в это время шла пьеса "Наша молодость" -- автор Сергей Карташов, а на одной театральной тумбе мне попалась на глаза афиша "Людовик надцатый", выполненная большими красными буквами в форме кирпичей. Меня рассмешило название пьесы, автором которой был А.Г.Алексеев. Спустя много лет я была тесно связана с обоими авторами. Итак, прощай, Москва! Прощай, мой любимый Новодевичий монастырь, куда я каждое свободное воскресение ездила навестить могилу А.П.Чехова. Прощай Тверской бульвар, где мы, студенты собирались майскими ночами читать стихи у памятника Пушкину. Уехала я с каким-то белорусским театриком из г.Гомеля, случайно находившимся а Москве. Мне было все равно! Систематическое недоедание, отсутствие приличной и просто сезонной одежды измотали мои силы. И в душе своей я навсегда увезла имена и облики людей, которых знала лично: Прова Михайловича Садовского, Сашина-Никольского А.И., Марии Михайловны Блюменталь-ТамариноЙ, Е.Н.Гоголевой, Алисы Георгиевны Коонен, которую я также знала лично. (Илья Эренбург говорил о ней в мемуарах "Годы, люди, жизнь", что она в жизни -- простая и добрая женщина. Нет! Это была замкнутая, надменная натура, казалось, презиравшая землю, по которой ходила, -- и гениальная трагедийная актриса, равной которой в Москве не было да и, пожалуй, во всей России. Белоруссия. Родина моя! Где-то в глухой деревеньке мать гостила у родственников отца, да там и родила меня (Она мыла пол в избе, почувствовала -- начало родов, подвинула кровать к двери, чтобы подпереть дверь, родила, привела в порядок ребенка, потом домыла пол и уж только тогда легла. Так делалось в старину.) Возможно, поэтому я согласилась на работу в гомельском театре, руководил которым некто Голубок В.И. -- народный артист БССР. Словно с высокого голубого неба свалилась я на жесткую, серую землю -- некрасивую, скучную. Белорусский театр. Голубок В.И. -- вдохновитель, руководитель, администратор, актер... Он же и живописец -- пейзажист, он же драматург, чьи пьесы он сам же и ставил. Слишком много всего, чтобы хоть в каком-нибудь жанре быть настоящим мастером. Дилетант он был во всем совершеннейший! Первое, что он проявил в отношении меня лично -- это свои услуги старого, опытного ловеласа. Помню его облик: тучный, седой человек лет пятидесяти. Лицо по-кошачьи круглое, глазки карие -- бегающие, изрядно шепеляв. Я посмотрела на него тогда довольно-таки противными глазами, потом фыркнула и отошла прочь. Он понял меня и затаил обиду, которая в недалеком будущей дала себя знать. Удивительное дело! Ведь почти каждый мужчина этого театрика (холостой, или женатый) счел своим долгом стать в отношении меня а позу всегда готового к услугам! Как худые кобели -- завертели хвостами возле новенькой-молоденькой. Ах, ну что за окаянная порода этих вечных "женихов"! Пьяненькие, потрепанные, пошловатые -- лезут!.. А я была как замороженная. Я летела в мечтах моих Бог весть куда! Я -- ждала своего единственного, родного, на всю жизнь мне данного одного Его. Ради Его Одного я перенесла столько лишений!.. Ведь могла бы и я, как некоторые другие девушки, найти себе "покровителя", жить безбедно и продолжать учиться. Нет! Я берегла себя для Него. Нет, никому на свете Не отдала бы сердце я! Эти бессмертные слова обо мне. Птицы заботливо откладывают свое потомство в нежно и прочно устроенные гнезда. Как трогательно птица-самец кормит свою подругу, когда она занята наивысшим на земле делом -- выводить себе подобных! Такое же парное сожительство у многих животных, когда они продолжают свой вид. И у людей -- так же... О, нет! Так же должно быть, но... Люди в основе своей слишком развращены для того, чтобы жить не причиняя боли и увечья друг другу (где уж тут птенцов выводить!). Огромная, непомерная ноша страданий выпадает на долю более слабых и беззащитных (биологически беззащитных) коими являются -- женщины! (на то и название пошло -- слабый пол). А такие натуры, как моя -- всегда попадают в особо тяжелые испытания. Я дождалась своего "Феба"! Мне шел 22-ой год. И не потому, что он достоин был моего избрания, а потому, что настала пора, потому что "душа ждала кого-нибудь", потому что одиночество и горемычное существование стали невмоготу. Вот здесь-то и заключается причина слепоты! Он был холост, он будет -- мой, а остальное все -- пустяки! И еще: разве можно меня не любить! Разве Бог не наградил меня душой, переполненной богатством чувств, жизнелюбием и жаждой безраздельно любить Его одного?! Не рассуждая, без оглядки, дошла я вверх на гору, на вершину своей любви, пошла я навстречу своей Беде! В театрике, куда я подала на крошечную ставку стажерки -- дела мои не дошли никак. Прежде всего меня ужаснул низкий культурный уровень состава исполнителей, низкий уровень спектаклей и слабая режиссура. Потом меня ошеломил белорусский язык! Оказалось, что на этом языке только и говорят -- радиовещание, пресса и художественная литература, да вот еще -- театры. Это какой-то выдуманный язык! Народ на нем не говорит, только акцент какой-то своеобразный, напоминающий немного украинский; в жизни писатели, актеры говорят только на чистейшем русском языке. Что все это значит, я не поняла, не разобралась, но этот язык, собранный из слов польских, украинских, русских и других славянских языков -- я не полюбила. "Рабенькая трапочка"!.. Кажется, этот язык требовательно, даже угрожающе насаждали нацдемовцы, националисты -- демократы. И, кажется, Голубок был одним из этих "нацдемов". Я, разумеется, поплыла против течения, то есть вознегодовала... против всего, что меня окружало, против "женихов", против главного вдохновителя театра -- Голубка и даже против немыслимого языка, на котором всех обязывали говорить и во внерабочее время. -- Яка ты сення зблядая, -- говорит мне однажды моя соседка по гримировальной уборной. -- Что такое?! -- ошеломленно воскликнула я, -- как вам не совестно! Сами вы "збля"... Соседка моя, Маша Воронова, засмеялась и сейчас же рассказала этот эпизод всем окружающим. Все это было не в мою пользу, разумеется, я понимала это. Но мне было все равно! Мой "Феб" -- (случайно мне была дана квартира в одном частном доме, где проживал и он -- наши комнаты оказались рядом) -- моя судьба. Он уже закружил мне голову; он уже увел меня из непроглядной реальности в мир, заигравший всеми цветами радуги -- мир моей мечты' Я полюбила слепо, безрассудно и навсегда. И это, кажется, все, что было нужно Ему для осуществления его привычных действий в таких вот делах-историях. И вопреки всей несусветно неустроенной жизни моей, вопреки тому, что у меня, как говорится, ни кола -- ни двора и всего лишь одна смена белья, да корзинка студенческая с необходимой литературой, я бросилась навстречу своему "Солнцу", забыв обо всем на свете! В театрике вместе с тем обо всем дознались -- и опытные в этих делах кумушки, занимавшие довольно солидные места в труппе и, главное, отвергнутые мною "женихи". 0дин из этих отвергнутых пошел дальше: он затеял зло отомстить мне и за себя, и за других. Однажды он попросил у меня разрешения немного проводить меня из театра до дому. Я в ответ пожала плечами (уж больно вежливо он подошел ко мне) и сказала: -- Ну, что ж, иди рядом. И он пошел. И он вдруг заговорил, да так, что я обомлела! -- И ты думаешь, что тебе пройдет это -- даром? Нет, милая! В театре живут только со своими, мы опозорим тебя и выгоним!.. Это тебе не Малый театр, а наша жизнь, наши порядки! А пока -- на, получай!.. И этот человек взял меня за руку, рванул на себя и я почувствовала сильную боль на шее -- это он с вывертом, очень больно ущипнул меня... именно за шею! Я изо всей силы отпихнула его от себя, выругалась и пошла дальше, а он хохоча, крикнул мне вслед: -- Ты еще вспомнишь меня, вспомнишь!.. Я не придала ни малейшего значения этому эпизоду. А ведь это была страшная месть! Мой возлюбленный, мой "Феб" недалеко ушел от нравов и обычаев тех мест, всего этого мира, хотя и принадлежал к научному кругу: работал в филиале Белорусской академии наук старшим научным сотрудником. Был он членом партии и с партийным билетом он старательно пробивал себе дорогу вверх. На следующий день Он увидел на моей шее здоровенный синяк! И к этому же времени ему, по-видимому, пришла пора порвать связь со мною, -- как неестественно затянувшийся эпизод. Появление синяка на моей шее как ничто другое обеспечивало ему этот разрыв. Предстояло лишь объяснение. -- Что это у тебя? -- Где, я ничего не вижу. -- На шее. Посмотрись в зеркало. -- А-а-а!.. Ах, сукин сын!.. Я не виновата... это -- щипок пальцами! Я -- не виновата! -- Та-ак! все ясно! На дальнейшие наши отношения я ставлю точку. Через несколько дней он уехал в какую-то свою командировку. Еще через несколько дней, травимая хозяйкой квартиры (она почему-то сильно ревновала Его ко мне), я переехала на другую квартиру. Я переехала... Куда? Туда, где нету Его, где мрак и холод, как в могильном склепе... туда, где по углам я вижу не людей, а каких-то нетопырей, филинов... где в ушах моих без конца будет раздаваться хохот и "Ты еще вспомнишь меня!.." против чего я окажусь совершенно бессильна и беззащитна... Беззащитна? В моем воспаленном мозгу вдруг вспыхнула мысль -- отомстить! Отомстить ему -- главному виновнику моих бедствий, надругавшемуся над моей наивной доверчивостью, а главное -- над моей любовью. Ведь я все-все рассказала ему, как другу, как брату и единомышленнику -- даже о своем аресте в Москве и о причине этого ареста. Ведь он же знал, знал хорошо -- кого он собирался обмануть и бросить! Надо отомстить, но как? Мне кажется, я нашла бы в себе силы -- нажать гашетку револьвера. Но где его достать? У нас они не продаются, ношение их -- преследуется законом... И только не преследуется этим законом -- зло, творимое с одной стороны, безнаказанные преступления, спокойно идущие по земле в поисках очередной жертвы; никто и ничто не преследуется в самом главном, в самом главном вопросе -- в стихии обманов, коварства, злых умыслов... ибо слишком тяжелы последствия во всем том, что так легковесно зовется -любовью. Если бы был спасительный револьвер, он совершил бы два нужных действия: прекратил бы шествие по преступной дорожке самоуверенного, жестокого наглеца и не допустил бы последующих нечеловеческих страданий моих в будущем. В нем, в револьвере должно быть заложено две пули... Но наступила и передышка в моем метущемся сознании, загорелась далекая звездочка в темном небе моей жизни: я поняла, что буду матерью. На первых порах волна небывалого счастья залила всю мою душу. Я -- не одна! Я -- не одна! Я рожу себе друга, он будет безраздельно мой, только мой! Я буду жить для него. Кто посмеет отнять у меня мое дитя? Пусть попробуют! Загрызу молодыми зубами матери-волчицы; буду сильнее волчицы и нежнее кошки-мат