ери! Я отдам ему все свои богатства, все самое бесценное, что есть во мне -- свою душу, свою преданность, свою силу! Мне есть для кого жить, мне есть для чего жить. И он -- мой Феб -- потускнел вдруг, стал в два раза меньше, чем был, и посторонился, сполз с небосвода, который загораживал своей тучнеющей фигурой, своей смазливой физиономией. Я знаю: только сознание будущего материнства не дало мне погибнуть в то время. Я сказала ему об этом, я говорила ему об этом, и во всем моем существе дрожал-трепетал смех от радости, что теперь не он на меня смотрит сверху вниз, а я на него. Только он, кажется, ничего не понял. Он весь как-то растерялся, обмяк, залепетал вдруг: -- Брось. Зачем тебе это? Ты еще так молода, тебе в театре расти надо, а ты?.. Сделай операцию, скорее, не запускай. Деньги -- на вот, возьми. Я сказала: "Нет, этого не будет". -- Но почему же? Почему? Ведь все так делают, к чему тебе ребенок? -- Он, ребенок, тебе так же нужен, как и мне. Тебе 33 года! Довольно тебе кататься на саночках, пора и повозить их. -- Ах. так! Я -- откажусь. Я не допущу! Это -- шантаж, ты поплатишься за это. Ищи отца своему ребенку, а я тебя знать не знаю и знать не хочу! -- Алесь, опомнись! Что ты говоришь!.. Ты отнял себя у меня, бросил меня, как ненужную вещь, а теперь ты хочешь отнять у меня последнее, что связывает меня с жизнью -- моего ребенка! Этого не будет, и ты -- преступник -- скоро сам поймешь, что ты натворил. Я заставлю тебя понять! После долгой паузы он сказал мне последние пошлые слова: -- Перестанем ссориться. Ну, я прошу тебя -- сделай операцию. Еще не все потеряно, я -- вернусь к тебе, мы еще будем счастливы. Я не люблю детей, пойми это, да и тебе он не нужен... Я пошла прочь от него. Я не переставала ужасаться: какой же это зверь! ничего нет в душе его человеческого, его чувства даже нельзя перевести на человеческий язык, этих слов еще нет ж лексиконе. А ведь с точки зрения большинства обывателей, он вполне хороший человек. На работе он преуспевает, состоит в коммунистической партии, скромен, внешне -- хорошо одет и красив. Да, он был очень красив. Тонкий прямой нос, прекрасные зубы, волосы густые, почти черные, брови -- то, что называют соболиные -- густые и летящие. И только глаза -- серые, большие, с густыми ресницами -- эти глаза нередко его выдавали: было в них что-то холодное, хулиганское, отталкивающее, затаенно-циничное. Я, впрочем, не видела ни его красоты, не замечала его холодных, отталкивающих глаз. Я -- любила! а любовь, говорят, слепа. Окружение мое -- театральные кумушки -- они сами сказали мне о моей беременности. 0пытные, они как-то по глазам, но цвету лица, по свойству -- часто пить воду, догадались раньше, чем я, что со мною. И они пригласили меня обратиться к услугам врачей, и чем скорее, тем лучше. Я наотрез, коротко и ясно бросила: "Нет, этого не будет!" Тогда меня начали всячески стыдить и усовещивать: "Театр, милая, это не богадельня. Здесь иждивенцам не дают долго сидеть. Придет время -- вытурят тебя из театра и из квартиры. Что ты будешь делать с лялькой на руках?" (В это же время на сцене нашего театра шла пьеса Шкваркина "Чужой ребенок", в которой воспевалась мораль свободной от предрассудков девушки, которая объявила себя беременной не будучи таковой, чтобы проверить нравы своих поклонников. Поклонники же, случайно узнав, что Маня-героиня всех обманывает, все вдруг оказались на высоте небывалой: стали просить руку героини -- Мани. И всем все очень нравилось -- и исполнителям, и автору, и зрителям!) Я снова ответила коротко: "Нет! Я оставляю ребенка. А вам всем должно быть стыдно -- одно пропагандировать со сцены, а в жизни..." Тогда меня напоследок подвергли еще такой анатомии: "Что вы хотите от нее? У нее, по-видимому, было уже немало абортов, а теперь врачи ей отказали в этой возможности, вот она и вынуждена родить. И эти слова были сказаны актрисой, исполняющей роль Мани Карауловой -- советской девушки, с красивой и свободной от предрассудков душой. Я ответила ей: "Нет! Вы заблуждаетесь. И не провоцируйте меня больше, мне -- стыдно за вас!" Как это ни странно, но мужчины театра, в том числе и мои "женихи" были куда сдержаннее! Собственно говоря, ничего героического, как и ничего ужасающего в моем поведении не было. Просто я шла естественным путем самой природы и своей свободной совести. Вот это-то и было недозволенно в мире совершенной лжи, когда говорили -- одно, думали -- другое, а делали -- третье. А я органически не могла поступать как принято. Я шла напролом, как по непролазному колючему кустарнику в заболоченной местности. Слава Богу, кустарник мне был где по колено, где по грудь, а если бы выше головы -- я бы не вылезла. Однажды мне зачем-то необходимо было увидеть "Его". Заметалась я: как увидеть? Где? Я знала, какой дорогой он ходит домой с работы -- через железнодорожный виадук, другого пути нету. Вечером я встала около выхода с виадука на дорогу. Я простояла 4 часа! В двенадцатом часу ночи он появился -- спускался с лестницы вниз. Ночь была темная, безлунная, и воздух позднего лета -- южный воздух, пряный, душный, все еще наполненный дневной пылью, вызывал у меня легкое головокружение. Волнение же мое превратилось а нервную дрожь. Он поравнялся со мною -- и не увидел меня, не заметил. Я окликнула его: "Алесь!.." -- Аа-а -- это ты? -- отозвался он, повернувшись на звук моего голоса. -- Что тебе надо от меня? Зачем ты здесь маня караулишь? -- Алесь, -- заговорила я, -- я не видела тебя три месяца. Мне так надо поговорить с тобой... -- Он рванулся и зашагал к дому. Я догнала его и схватила за руку, -- Алесь!.. -- Отстань!.. -- и он толкнул меня с такою силою, что я полетела на пыльную дорогу. Я ободрала себе колени... Сидя на дороге, я крикнула ему вдогонку: "3апомни эту ночь, Алесь! Отныне я буду мстить тебе, чем только смогу, вплоть до убийства!.." Ты уже и так опозорила меня на весь город -- отозвался он в ответ. Значит, так выходило, по мнению его самого и всего этого мирка, в котором он родился и вырос: начинающая актриса в дешевеньком театрике, (непременно -- девица легкого поведения), как назойливая муха, прицепилась к большому, настоящему человеку. Он -- преуспевающий инженер -- химик, член партии, холостой красавец -- такого, как он, разве можно "опозорить", то есть полюбить его и понести от него ребенка?! Нет, подожди, я должна все это осмыслить, успокоиться и -- перешагнуть через него и через весь этот душный микро-мирок! Я собралась с духом и написала огромное письмо в газету "Правда". ..."и это в стране победившего социализма! -- восклицала я в этом письме, -- в моей стране я не нахожу места, где преклонить голову, не нахожу места, где я могу родить свободного гражданина для свободного государства!.." Ну и так далее. Это письмо еще не было местью моему "Фебу". Я этим письмом утверждала своего будущего ребенка, искала места для него в этом мире. Но получилось так, что резолюция на этом письме гласила: "Разобраться и привлечь к ответственности отца ребенка". Кто-то там, "на верхах" услышал меня и понял, и поверил мне, и посочувствовал мне. Завертелось колесо моей истории. В том-то и состоит несчастье нашего мира, что не всякая женщина может написать о себе, о своей тяжелой беде, не может крикнуть во весь свой голос: "Пустите меня с моим ребенком в дом, где живут благополучные люди! Не дайте мне потонуть в плевках и злословии преуспевающих обывателей! Заставьте нести хоть какую-нибудь ответственность отца моего ребенка!" Большей частью -- о, слишком большей! -- люди молчат о себе, и, может быть молчат еще потому, что по лживым рельсам лживой дороги -- катит поезд, битком набитый благополучно улыбающимися физиономиями; катит поезд весь обвешанный плакатами, призывами, лозунгами... Где же тут протолкаться со своим горем, когда и горя-то у нас уже не может быть -- в стране победившего социализма. Колесо завертелось. Вызвали меня и его на партколлегию в институт. За столом, я запомнила, председательствовал пожилой человек с белой, как лунь, головой, с крупными чертами лица, одетый в широкую блузу. Я, с замирающим от волнения сердцем, присела на поданный мне стул. От непомерного волнения у меня шумело в ушах и пересохло в горле, и я почти ничего не понимала из того, что говорилось обо мне. И все же я запомнила обрывки диалога -- председателя и моего "Фэба". Председатель -- ...так чей же это ребенок? Фэб -- Ребенок не мой... Пред. -- Чей ребенок, я вас спрашиваю?! Фэб -- Не мой. Понимаете, она актриса. А что можно ожидать от женщины с подобной профессией. Сама сцена обязывает... лгать, понимаете. Пред. -- Ах, так ты еще и клевещешь? Обыватель ты, мещанин, да ты и ногтя ее не стоишь! (ко мне) Не бойтесь, девушка, не падайте духом. А если он еще попытается вернуться к вам -- гоните его! (ему) На кого ты клевещешь? А? На наших работников искусства?.. Вот оно -- письмо этой женщины, -- он ударил ладонью о мое письмо, лежащее перед ним на столе, -- такие письма пишутся кровью сердца! Оно не может лгать! Так чей же это ребенок? Фэб -- Ну, мой. Только вы напрасно так берете ее под защиту. Она в 32 году была арестована по политической статье!.. За столом произошло некоторое замешательство. Политических обвинений боялись все; боялись больше чумы, больше смерти. Знали, что попадающие "туда" обратно почти не возвращались. Я встала и дала объяснение: как я в училище своем на политзанятиях вступилась за Украину, умирающую от голода и разорения, за что меня и посадили, а потом выгнали из тюрьмы за несовершеннолетием. Председатель: -- Раз она на свободе -- значит, она была не виновата. А тебе лучше было и промолчать об этом. В общем, будешь ей помогать до родов, чтобы она нужды не знала. Слышишь? Об остальном мы сами позаботимся. Мы вышли. В передней он кому-то сказал: "Слава богу, билет не отняли". В дверях я ему коротко бросила в спину: "Пре-да-тель!" И -- все. Мой "Фэб" был посрамлен, оплеван. Успел показать самую гущу своей трусости и подлости -- предательство, но -- выстоял! Выстоял и партбилет сохранил. А предательством -- да его никто и не заметил как предательство. Может быть, за исключением седого председателя. А картина-то была потрясающая: Я из глубокой ямы выкарабкивалась наверх, на землю, я уже цеплялась пальцами за край земли, уже пыльцы мои находили, за что им зацепиться и тут Он, мой "Фэб", понял все, оценил и начал сильно и быстро бить меня -- каблуками по пальцам! В России политика всегда была смертоносным оружием. В эти мои годы политика стала еще страшнее. Ею люди стали пользоваться, как револьвером или ядом, когда нужно было убрать противника с дороги. Будь то неугодная женщина, или опасный конкурент по работе, или даже сосед по квартире; (кому-то понравилась чужая квартира, этот "кто-то" берет лист бумаги и пишет политический донос на владельца квартиры. Владельца -- сажают, а квартира переходит во владение доносчика. А оттуда, куда попадает оболганный человек, как с "того света", возврата не может быть). Но добился мой обидчик только одного -- сохранил свой партийный билет, опубликовав мой "политический" арест. Я иного и часто думала тогда: за что он так жестоко и деятельно возненавидел меня? И мне казалось, что он не сам действует, кто-то руководит им, кто-то наговаривает ему в ухо: "Не уступай! Не сознавайся ни в чем. Сознаешься -- все пропало! Алиментов не минуешь. А жениться -- боже тебя сохрани..." Одного я в толк не могла взять: Мой "Фэб" был намного ниже меня в общем развитии. Мой душевный мир, мое сознание были для него темны и непонятны. Почему же я смотрела на него, как на божество? Чем он покорил меня, что я постоянно думала только о нем, только его ждала, только его видела во сне? И тогда и теперь я так полагаю, что сие есть великая тайна! Как и тайной является то, что он до звериной жестокости возненавидел меня. И как всегда в таких случаях он, несомненно хотел моей смерти, таково свойство примитивной мужской психологии: в смерти того, кто помешал жить, встал на пути, находить свой личный покой. А мне, доставило ли мне успокоение то, что его так унизили, так резко осадили, обозвав его мещанином и пошляком? Нет, не было во мне торжества победы, радости отмщения. Я только была страшно взволнована, так взволнована, что лица людские плавали вокруг меня, как в тумане. Я понимала одно, что я по-прежнему остаюсь одинокою и что я никогда больше не увижу свою мечту, своего "Фэба". И теперь мне кажется, что настоящей разрядкой в этой драке должен бы быть револьвер с двумя пулями, а не партийная коллегия. Жизнь моя заметно улучшилась. Кто-то действительно хлопотал за меня. В театре прекратилась травля; выдали мне ордер на пошив пальто, на туфли. Жила я в доме у одних старичков -- евреев. Дом был большой, а их только двое. Жила я в крошечной проходной комнатке. Увидели старички свою большую опасность -- мой живот, увидели и переполошились: не уйду я от них! А с ребенком меня и выгнать нельзя. И эти наивные люди взяли и спрятали мой паспорт. Две недели я искала его, измучилась вся. Знала, что паспорт лежал на столике, и вот -- нет его нигде. А ведь за утерянный паспорт платить надо. Наивные старики думали так: спрячем паспорт, она и уедет куда-нибудь, потому как без паспорта не будет ее милиция держать в городе. И пошла я в горсовет -- о беде своей рассказать, посоветоваться -- как быть. А в горсовете моя история была очень хорошо известна (город небольшой -- в нем все все знали) И говорят мне там горсоветчики: "А мы вам комнатку подыскали, в частном доме, на улице Полесская. Переходите, устраивайтесь". Я растерялась, спрашиваю: "Кому и чем обязана я!" А мне отвечают: "За вас институт хлопочет". Прихожу я к своим старикам, рассказываю, что, мол, комнату мне дают. Ну и паспорт мой был тотчас найден. Вот счастье-то! (чисто еврейское счастье -- потерять, потом найти). Но прежде чем перейти на новую квартиру, я почему-то временно оказалась поблизости от стариков, на квартире еще у одной еврейки -- Баси. Это была молодая, очень красивая женщина -- мать двоих очаровательных ребятишек. Бася -- юрист по образованию, но не работающая, а живущая на иждивении своего мужа. Квартира у Баси была просто роскошная, в коврах, шкафы -- полные хрусталя; а на кухне такая посуда, такая утварь, какую я еще не видела в своей жизни. Но все это добро находилось в таком запустении, в таком упадке, какого я тоже никогда не видывала. Грязь, пыль, клопы... ужас! Я сразу же принялась приводить в божеский вид. Три дня я мыла, скоблила, выбивала, чистила. Бася мне не помогала, но не покидала меня ни на шаг. Она все время разговаривала. И у нее было что послушать! Веселая болтовня, приправленная бойкими анекдотами и ее собственным остроумием, создавали хорошее настроение, и я хохотала до слез! Вечером, когда я уже заканчивала уборку, я увидела чумазую 3-х летнюю девочку Баси -- Дорочку, которую мать загоняла спать в великолепную постель из атласа и пуха. Я сказала Басе, что девочку надо выкупать, такой ее нельзя класть в постель. Не долго думая, Бася сейчас же схватила Дорочку и посадила ее, голенькую, в огромный эмалированный таз. Дальше Бася схватила какую-то ветошку, не то губку, и не переставая что-то увлеченно рассказывать, стала растирать ребенка этой губкой. И -- о, боже! девочка мгновенно стала превращаться... в негритенка! Губка была густо смочена то ли гуталином, то ли сажей. Покатываясь со смеху, я схватила со стола бутылку с постным маслом и стала превращать девочку в белую расу. Ни до, ни после я не встречала женщин подобных Басе! По исключительному неряшеству, по остроте ума и говорливости, наконец, по какой-то особой откровенности -- Бася была типичной еврейкой -- южанкой. Никто так горячо и стремительно не умеет проникать в чужие дела и наводить в них порядок и законность, как еврейские женщины! Делают это они всегда бескорыстно, увлеченно, без тени насмешки, или иронии, и не скупясь на бурную жестикуляцию и крикливость. Вышло так, что не успела я Басе рассказать о своей беде, как Бася тут же начала собираться. Она надела хороший костюм, причесалась, взяла портфель в руки -- и сразу же стала похожа на ответработника. Я ее спросила: "Вы куда, Бася?" -- Она ответила: -- "Как "куда". Конечно же, к нему". -- Я не поняла ее ответа -- к кому это к "нему"? Но минут через сорок я услышала ее голос: -- "Идите-ка сюда, да поскорее!" Я бросилась к калитке... и обмерла: за Басей стоял мой "Фэб"! Он испуганными глазами смотрел на меняла я -- в землю. Бася только и сказала: -- Ну, теперь договаривайтесь, да только чтоб "без дураков", -- ясно вам? -- и ушла в дом. Он спросил: "Это ты ее посылала? Я ответила -- "Нет". Он постоял, посопел, потом добавил: "Не связывалась бы ты с евреями!" -- и ушел. Я хотела бросить ему вслед: "Евреи -- люди, а ты..." -- но промолчала. Я потом спрашивала Басю, какой силой, каким мастерством она обладает, что подняла этого медведя из его берлоги и заставила его топать за собой? Бася, смеясь, отвечала: "Именно потому, что он медведь, а я -- человек. Кто над кем имеет превосходство? Если бы я была на вашем месте, я быстро надела бы на него намордник, а он бы считал за счастье руки мне лизать. Эх, ничего-то вы не умеете!.." Бася права -- размышляла я потом. Мы -- русские женщины, из простого народа, мы -- большие труженицы, мы можем горы воротить своим горбом -- но и только! Но природа отказала нам в искусстве властвовать и покорять. Во всем остальном мы фатально покоряемся -- воле мужа, воле любовника, потом воле собственных детей. Вскорости я перешла на новую квартиру, в большой дом городской мещанки -- Параскевы Федоровны -- старухи властной и чопорной, полячки и католички, встретившей меня словами: "Подсунули -- беременную. Ведь просила же я холостяка, так нет же!.." Дело в том, что в те годы (35 -- 36) совсем не было жилищного строительства нигде. Местные советы обеспечивали жильем особо нуждающихся (в исключительных случаях), отбирая у местных домовладельцев "излишки" в их домах (это все еще продолжалась "экспроприация"!). Я, для того, чтобы умилостивить старуху, сказала ей, что платить за комнату буду не 3 р. 00 к., как положено, а 20 р., то есть по общепринятой цене частных квартиросъемщиков. Но, кажется, это не произвело на нее никакого впечатления. В театре я все еще числилась, получала крохотные "декретные" свои копейки. А Фэб мой, давший на партколлегии слово помогать мне, и не подумал этого делать! Для встречи нового человечка в этом скупом мире у меня не было ровным счетом ничего. Однажды -- была уже осень -- я шла по главной улице города, шла я с палкой в руке, так как у меня начал развиваться злющий радикулит. Шла я и думала горькую думу -- где достать средства на приданое тому, кто стал так упорно и сильно стучать у меня в животе. Вдруг навстречу мне из почтамта вышел он, "Фэб". Встретились лицом к лицу. Он смутился и промямлил что-то вроде "Ходи осторожнее, не упади". Я ему в ответ: "Ты обещал на партколлегии помогать мне. Где же твоя помощь?" -- Ах, да! -- воскликнул и тут же вытащил пачку денег в мелких купюрах и протянул мне. Я знала: "Фэб" был скуп на деньги, и тут захотелось мне сыграть с ним очень злую игру -- еще раз щелкнуть его по красивой физиономии. Я сняла бумажку, перевязывающую пачку новых денег -- и они легко посыпались на тротуар. "Фэб" бросился их собирать. Я, глядя на него сверху вниз процитировала стихи любимого Никитина: "Кажись, в лоханку звякнуло, не брезгуй, собери!" В тот же момент порывом ветра деньги понеслись вдоль по мостовой. "Фэб" побежал за деньгами, прохожие начали ему помогать. А у меня на душе цветы зацвели от удовольствия! Однако, время близилось и, наконец, наступило 3 февраля 1936 года. Роды были очень тяжелые. Ребенок -- сын! -- весил около четырех килограмм. Здоровье мое сильно подорвалось. В роддом мне из месткома театра принесли большой торт. Из роддома кто-то из служащих позвонил в институт -- сообщил о рождении сына. Говорили, что сослуживцы "Фэба" наперебой целый день поздравляли его с этим событием. Но "Фэб" остался верен своему звериному сердцу -- ни словом не дал знать, что, мол, поздравляю, благодарю за первенца! Из роддома я шла с костылем, ребенка кто-то нес. Ох, женщины! Нет страшнее нашей доли на земле, нет преисподней глубже, в которую нас бросают наши возлюбленные безо всякой вины с нашей стороны. И как же мы несправедливы к самим себе! За что театральные женщины принялись казнить меня? За что моя квартирная хозяйка такими презрительными взглядами мерила меня с головы до ног? И все же, все же... кто-то милосердными руками собрал мне приданое ребенку, а на это способны только женщины, только они по какому-то древнему инстинкту всегда делают одно и тоже -- собирают приданое новорожденному... Бедные мои записки! Вы будто призрачные тени от теней -- далеких событии -- сможете ли вы передать хоть тысячную долю тех страданий, той мятежной тоски, которые каждый день, каждый час сковывали меня, уводили из реальной жизни, заставляя слушать только эту непосильную боль. А ведь был уже Он -- мой ребенок. Что меня особенно поразило в сыне, так это его сходство с "Фэбом". У него уже означились брови, (у меня-то бровей не было), а на правой его щечке намечен был слабый отпечаток кленового листика -- родимое пятнышко у "Фэба". Даже голос малыша -- был голосом его отца. Странное, почти невероятное как чудо сходство -- передо мной был крошечный "Фэб". Впрочем, предаваться чувствам, долго размышлять мне не приходилось. Как только я вошла в свою комнатку, тут же началась моя страда! Кормить, пеленать, носить из колонки воду, стирать, выносить грязную воду, таскать дрова, топить печь, снова кормить, пеленать -- закружилась жизнь белкой в колесе! А мне, как в той сказке Андерсена о русалочке, мне каждый шаг, каждое движение острой, режущей болью отдавалось в пояснице. Радикулит! Мне нельзя было садиться еще от другой боли -- еще не сняты были швы. Каждое кормление становилось пыткой -- молоко шло с кровью от глубоких трещин. И я, неопытная мать, долго еще не могла понять, почему так кричит ребенок. А кричал он от голода, ибо молоко у меня почти совсем пропало. Обратилась к врачу -- все стало ясно, надо было начинать прикорм. Ко всем моим бедам прибавилось еще хождение за полтора километра на молочную городскую кухню. Во второй половине огромного дома моей хозяйки жила ее дочь с мужем и двумя детьми. Иногда и я тоже приходила в общую столовую, к вечернему чаю. Поневоле велась беседа. И вот однажды эта благополучно живущая в благополучной семье дочь моей хозяйки сказала мне прямо в лицо: "И вам не стыдно, такой молодой и здоровой (о, здоровой!) женщине жить на шее у человека, который вас не любит, который вас бросил?! Где же ваше самолюбие?.." Будь проклят тот час, когда были брошены в меня, как камни, эти ужасные слова! А женщине этой даже нет прощения, даже в воспоминаниях моих, ибо она нашла во мне самое уязвимое место -- ахиллесову пяту мою -- я была иждивенкой! Малышу было уже три месяца. Он уже пытался сам садиться и уже хорошо находил меня в комнате своими огромными серыми глазами. Я была неопытна, а подсказать мне добрый совет -- плюнуть на самолюбие и хотя бы один год не идти на работу -- мне было некому. Семейство, где я жила -- все были мои потенциальные недоброжелатели и по нации и по вере. Я пошла искать работу. Я снова вспомнила токарный станок. Только станок уважала я, и никакие "культурно-массовые" должности при клубах мне были не нужны, они мне были чужды и ненавистны. Устроилась на завод "Сельмаш". Две недели привыкала к станку. Малыш мой был в яслях. Через две недели разразилась катастрофа! Ребенок мой -- моя жизнь, мое дыхание -- заболел смертельно-опасной болезнью -- тяжелейшим колитом! Меня с ним поместили в детскую больницу. Шел З6-ой год. В этом году неслыханная жара разразилась в Белоруссии. В больнице все было переполнено -- и палаты, и коридоры, и веранда, и даже прихожая и вестибюль. Страшная духота, вонь и частые душераздирающие вопли матерей, у которых умирали на руках их малютки. Смертность была потрясающая. Мне показалось, что я попала в чистилище, а может быть и хуже того. Вконец замученные сотрудники больницы день и ночь мелькали по палатам в белых своих халатах. Ответом на их усилия была смерть, смерть, смерть. Умирали дети, не в силах вынести безумную жару этого лета. Токсическая диспепсия -- детская холера!.. Меня поместили в угол большой палаты. Маленькая кроватка без перил, тумбочка, табурет -- сущая голгофа для матери, и все. "Если умрет -- мне не выдержать", -- мелькнуло тогда в моей голове. И началась борьба. В сущности даже и не борьба, а мое бездейственное бдение над угасающей жизнью ребенка. Так продолжалось целых четыре дня! Никто из врачей не подходил к моей кроватке. Врачи, медсестры бросались активно спасать только годовалых и двух- и трехгодовалых детей, а трехмесячный ребенок, они знали это, почти обречен, они и не спешили тратить свои силы и время на таких маленьких. Я не винила врачей, по-своему они были правы. Но прошло два дня, как я заметила во время обхода: если сдающий дежурство врач говорил, указывая на больного, слово "тяжелейший", значит, ребенок обречен, значит, ночью этой он умрет. Если врач говорил "тяжелый" -- была еще надежда, что ребенок останется жить. Три дня о моем сыне говорилось -- тяжелый. На четвертый день я услышала это беспощадное слово -- тяжелейший. И никто -- ничего. Ни лекарств, ни процедур. Я схватилась -- надо действовать! Надо -- но как? Надо совершить что-либо небывалое, ошеломляющее; надо обратить на себя внимание. Силы мои напряглись и удвоились. Не долго думая, я влетела в ординаторскую, куда нам, матерям было запрещено входить, а я прямо ворвалась. Встала посреди комнаты -- все вдруг обернулись ко мне. Через долгую паузу раздельно и внятно я произнесла: "Если мой сын умрет -- я убью кого-нибудь из вас, и мы будем квиты! Все врачи были исключительно -- женщины; больше того -- все врачи были исключительно еврейки. Словно бомба разорвалась в ординаторской -- так все вдруг засуетились, забегали. Сразу же была принесена "История болезни". Раскрыли эту историю и -- ни одной записи, кроме имени-фамилии и диагноза -- "колит". И сразу же всем кагалом побежали в палату к больному. Да, тяжелейший, ничего не скажешь. Ребенок весь истаял, как восковая свечка. И тут же начались процедуры: вливание физиологического раствора, разнообразные клизмы, компрессы, уколы, грелки... Да что толку-то! Мальчик мой уже не мог глотать, он уже не закрывал плотно глазки и тихо стонал, как взрослый человек. Личико его стало старческим, а ручки и ножки -- повисли, как тонкие стебельки; он медленно истекал кровью. Врачи сказали: если остановим кровотечение, то он, возможно, будет жить. Сколько продолжалась эта ужасная борьба со смертью -- неделю? Или две? Я потеряла счет дням и часам. Я держала его на руках, тихонько дула на него, чтобы отогнать жару... Я бдительно выполняла все предписания и, главное, содержала все его предметы (соски, растворы, жидкие лекарства) в исключительной чистоте. Он никогда не спал, я это угадывала, и глазки его уже не видели меня. Он медленно уходил от меня. В этой больнице на нас, матерей, никто не обращал ни малейшего внимания. На нас только сыпались окрики, брань, насмешливые замечания. Женщинам из семейств приносили каждый день еду. Спать было негде и нередко измученные матери ложились на голый пол и засыпали крепким сном, и нередко просыпали смерть ребенка. Иногда на смену матерям приходили бабушки, родные сестры и даже отцы... И только ко мне никто никогда не приходил, никто не принес мне бутылку молока или кусок хлеба. Вычахла я, стала как тень -- никто бы уже не узнал меня теперь, если бы встретил. Спала я, став на колени возле кроватки сына и положив голову у его ножек. По несколько минут спала. И вскакивала так быстро, как будто мне над ухом раздавался выстрел -- умер! Слава Богу, нет... но положение не улучшалось. Иногда на несколько минут я заходила в ночное дежурство в комнату к одной медсестре. Это была пожилая дама, весьма представительная, русская, как видно, из дворян. Я недолго разговаривала с ней, но всегда получала от нее добрые и умные советы. Так она мне сказала однажды: "Ваша цель -- жизнь вашего ребенка. Не возмущайтесь, не негодуйте на беспорядки, берегите все свои силы для него. Не смотрите по сторонам, не реагируйте на смерти вокруг вас. Думайте только о своем и -- молчите, молчите. Вы еще можете унести его отсюда живым". Этот совет вошел в меня целиком. А однажды я спросила ее: "Почему вы не врач? Вы же образованный человек, что вам стоило стать врачом?" -- И я услышала от нее ответ, который запомнила навсегда: "Я воспитывалась в интеллигентной семье. С детских лет я мечтала стать сестрой милосердия. Это, видите ли, две совершенно разные профессии -- сестра и врач. Про врача не скажешь -- врач милосердия". Я поняла ее. Я была очень благодарна этой деловой и немногословной женщине. Она морально поддержала меня в труднейшие дни моей жизни. А сын мой умирал. Однажды кто-то сказал мне: попробуйте дать своему ребенку чистый казеин. Может быть, это ему только и нужно сейчас. -- Эти слова запали мне в голову -- казеин... дать казеин. Но где я его возьму? Ах, да -- обратиться к врачу! Пошла в ординаторскую, говорю: "Выпишите ребенку казеин". -- Реакция, как всегда, была быстрой и бурной: -- Это еще что? Мы что, не знаем, как лечить? -- Выпишите казеин! -- Ну что за нахальная мать! Да бросьте вы казеин, он не лучше всего, что мы делаем вашему ребенку. -- Выпишите казеин! Хуже будет, ну -- пишите! Врач взяла бумажку и написала: "Молочная кухня -- 200 гр. казеина больному ребенку". -- Нате, возьмите ваш казеин! от вас иначе не избавишься. Я схватила бумажку и бегом в палату. Попросила соседей -- все время наблюдать ребенка. Я бежала на кухню. Жара плавила тротуары, каблуки полностью врезались в асфальт. Я бежала сломя голову. Вот она -- кухня, только очередь там -- бесконечная. Жара, духота... я пробилась к самому окошку: -- Скорее!.. Он умирает... Казеин, спасите его' 200 гр. казеина! По-видимому, мой вид сильно подействовал и на очередь и на повара. Через десять минут теплая бутылочка со свежим казеином была в моих руках. "Спасибо, очередь! -- крикнула я, обернувшись на большую толпу. -- Желаю здоровья вам и вашим детям!" Я сломя голову побежала обратно. Пот катил с меня ручьями, дышать было нечем -- жара! На пути моем стоял какой-то крошечный магазинчик, торговавший детским бельем. Совершенно не думая, безотчетно я влетела в него, схватила две голубых распашонки, бросила деньги на прилавок -- и снова побежала во весь дух. Влетела в больницу -- скорей, скорей, в свою палату... стою у двери, смотрю на лица соседок, слышу: "Жив еще, не бойся". Я поила его с ложечки. У него не было сил сосать из соски. Он -- глотал! Он выпил 50 гр. и крепко сомкнул веки. Я -- закричала. Прибежала врач, сказала: "Он уснул. Это хорошо". Я спросила, проснется ли он? Врач уклончиво ответила: "Всяко может быть". Он спал, а я не спускала с него глаз. Жизнь повисла на волоске -- вот-вот оборвется! Какой силой жила я эти часы, каким дыханием дышала -- этого никто не может объяснить, ибо эта сила находится вне человека и вне его сознания. С тех пор он начал пить казеин и спать. Когда он спал -- кишечное кровотечение прекращалось. Но это был еще не ребенок, а высохшая мумия, крошечный старичок. Он потерял почти половину своего первоначального веса. Все это время я очень много плакала. То есть, плакала беспрерывно, что бы я ни делала -- слезы текли и текли по моему лицу. Однажды я забежала в ближнюю столовую -- наскоро поесть. В мою тарелку капали слезы, но я не замечала этого, привыкла, что ли. За мой столик подсела молодая женщина, что-то заказала себе, потом пригляделась ко мне и говорит: "У вас какое-то большое горе, по-видимому, оно давно у вас..." -- Я ей ответила: "Откуда это вам известно?" -- она мне сказала, что так хронически плачут только при потере очень близкого человека -- ребенка, или матери. Тогда я ей сказала, что рядом, в детской больнице, сын мой тяжело болен, надежды очень мало. Боже, как заволновалась эта чужая мне женщина! Как она стала уговаривать меня! Она предложила мне ежедневно в этот час проходить в эту столовую, чтобы говорить ей о своем горе. Она сказала, что ничто так не помогает, как общение с другим человеком, которому надо говорить все, говорить одно и то же, только не молчать наедине с собою. Эта милая женщина запомнилась мне на всю жизнь! Да, это верно: горе можно и нужно "отговаривать". Это что-то вроде ворожбы. Я испытала нечто подобное, только гораздо позже. Три месяца пробыли мы с сыном в этом страшном доме скорби и слез. Большинство входящих сюда матерей с кружевными сверточками уходили домой с пустыми руками, отупевшие от непосильной тяжести утраты своего ребенка. Я уходила с сыном, с живым. Зашла попрощаться и поблагодарить врачей. Они растроганно, наперебой забросали меня словами: "Нет, нет, мы только помогали вам! Ваша заслуга, что он жив, такие матери, как вы, встречаются редко. Вы ругались, чуть не дрались с нами, но -- все окупилось -- он живой!" А профессор Коган сказал мне на прощанье: "Учтите, он еще пять лет будет болеть этой болезнью. Потом пройдет, но -- берегите его все эти пять лет". Слова процессора были пророческими. Все было так, как он мне сказал. Все то время, в котором я жила, в котором проходили все мои злоключения, несло в своем течении людей с человеческими лицами, еще нормально живущих и занимающих более или менее руководящие посты. К этим людям относится и Андрей Сергеевич Бубнов (человек с чеховскими глазами) и тот, который читал мое письмо в редакцию "Правды", и пожилой председатель партколлегии с седой головой. Все эти люди -- с человеческим лицом и с человеческим подходом к решению всяких жизненных задач -- немного погодя, еще через несколько лет, все были снесены с лица земли вражескими ветрами, налетевшими на страну из каких-то таинственных космических сфер, ветрами, отравленными ядом ненависти, злобы, предательства. Ведь не может же быть такого, чтобы один маленький, невежественный и очень злой человечишко одним взмахом своей руки разбил колоссальный народ на жесточайших палачей и безмолвствующих рабов! На предателей и их жертвы! Один человек снабдил Россию таким количеством тюрем, так опутал всех и все колючей проволокой, что огромная страна превратилась в сплошную тюрьму. Как будто через него весь народ отравился каким-то космическим ядом, в который залетела планета Земля. Возможно, через Него, как через проводник, вошел этот яд в народ и сделал его таким, каким он стал теперь. Ноябрь, 72 г. Часть 2. "Непонятно мне вот что, -- писала я в это трудное время для себя кому-то невидимому, какому-то всегда молчащему адресату, -- в стране идут огромные преобразования, грандиозные планы обещают изменить всю страну -- от Балтики до Амура. Куда ни глянешь -- идут стройки, стройки, стройки. Но люди, которые все это создают и строят, кажутся не людьми, а какими-то механизмами, вроде роботов. И вроде как нет у этих безликих людей -- ни личного горя, ни пороков, ни преступлений. А ведь преступления, скрытые и тяжкие своими последствиями, совершаются каждый день, каждый час. Но о них предпочитают умалчивать. Правящим это невыгодно в силу того, что они набрасывают тень на социалистическую идеологию и компрометируют тех, кто пасется на этой доходной ниве -- проповедников социализма. Мне кажется, что в этой расстановке общественных сил и отношений больше всего закабалялись женщины. Им нечем было защищаться. Они не умеют испокон веков ни говорить, ни писать. И растет наше женское горе горами великими! Кто ответит, сколько одиночек матерей сегодня у нас в стране? И как же плохо к ним относятся. Как боятся хозяйственники и зав. отделами кадров брать на работу беременную одинокую женщину! Как их молчаливо отпихивают от себя разные учреждения! Они -- невыгодны; они тормозят строительства разных каналов и прочих грандиозных сооружений и, в общем, тянут назад пятилетки. А эти матери, которые производят на свет потомство (как будто никому не нужное и даже -- вредное) сами матери тоже не понимают, что они воспроизводят рабочую силу на строительство этих каналов и поставляют в армию будущих солдат. Только они молчаливо жмутся по задворкам жизни со своими детьми и личным горем, и все силы кладут, чтобы их сыны были "как все люди", то есть, как безликие работяги, железные винтики в маниакально-грандиозном и совершенно непонятном сооружении, которое назвали "светлым будущим". Кто и когда сообщил моей матери о моем бедственном положении -- я не знаю. Я ничего не писала домой. Я ушла самостоятельно из маминого дома 14-ти лет с намерением никогда не возвращаться обратно. Мама -- "Мой великий оптимист", как я называла ее -- была женщина маленькая, полная, с очень бойким характером, очень сообразительная, но совсем неграмотная. Была она в достаточной степени истерична и безалаберна, очень неравно относилась к нам -- к своим детям, но любила нас и к каждому летела на выручку, если кто попадал в беду. Это была далеко не милая и уж никогда -- не мамочка, но женщина с крутым характером, глава семьи, своими руками и горбом поднявшая пятерых своих сорванцов в труднейшие годы -- войны, после войны, революции и пр. Первым троим своим детям мама целиком отдала запал своего материнства, своих сил. Брату Кольке и мне -- пятой, оставалось уже немногое. Впрочем, я этого и не понимала и не обижалась, а любила мать чистейшей любовью ребенка. Ведь это я у нее была пятая, а она у меня -- одна и единственная! Мне все равно казалось, что мама -- моя, и только моя, а остальные ребята какие-то вроде ненастоящие и совсем "не наши" с мамой, а так, набеглые ребята с длинными руками, часто бившие меня по шишковатой, стриженой голове. Если искать аналогии в литературе, то "Детство" Горького ближе всего стоит ко мне, к моему детству -- по крайней мере по нравам и характерам окружающих людей. И я ушла "в люди" и вплоть до рождения ребенка не была дома. И вот, как снег на голову, приехала мама! Вошла в дом, переговорила с хозяйкой, осмотрела внучонка и тут же властно: "А ну, собирайся домой!" Я запротестовала, я стала всячески отбиваться от маминого нажима: "Куда ты зовешь меня, мама? Там сестра Шура, мы никогда не были с нею дружны! Володя -- брат, да он меня всю исколет своими насмешками, своей иронией... Нет -- не поеду". Тогда умная мама изменила тактику приказа: "Посмотри, как он слаб, твой мальчик! А ты-то на кого похожа! Пропадете вы без моей помощи. А на сестру и брата -- плюнь. Я -- хозяйка. Пока они у меня вот где,! -- и она разжала и снова сжала свой кулачок. Я поняла: у мамы сердце кровью обливается при виде нашей действительно трудной жизни, и п