было двое маленьких детей. Эти ребятишки от голода превращались в маленьких старичков, так как Настя кормила их пайковым хлебом из горелой ржи, а о конине отзывалась так: "Пусть мы умрем от голода, но конского мяса мы не тронем. Мы -- не татары!" Тогда я приняла "свои меры" с глупой Настей и стала потихоньку звать ее детей к себе, сажала их в уголок и давала им по две больших котлеты, сделанных мамой "на пару". Дети с жадностью съедали котлеты, а я только просила их не говорить маме -- Насте, что они у меня едят. Умные малыши помалкивали и стали поправляться. Но что было бы, если бы Настя узнала?! Я -- сильно рисковала, возвращая жизнь чужим детям. Настя была фанатична. (Интересно: я была скептик с самого детства, Настя была фанатик и тугодум тоже с детства. Мы выросли, стали самостоятельными. Я оказалась совершенно неверующей в Сталина и сталинизм; Настя -- богу на Сталина молилась). Я пошла работать. Трудоспособных было мало, женщины стали вкалывать, вкалывать везде и всюду. Был у нас строительный трест -- весь-весь растасканный населением во время оккупации; по поселку везде, в каждом доме имелись вещи, унесенные из треста. Мебель разная, ковровые дорожки, часы настенные, даже счеты конторские, арифмометры -- и те потащили "добры-люди" в свои избушки-завалюшки. Мы, моя семья, никогда не переставали изумляться: кругом -- война. Смерть всюду рядом. Кругом -- отчаяние, голод, страдания... а наш мирянин -- прет на горбу... шифоньер, вытащенный из квартиры эвакуированного соседа! Бомбы валятся с немецких самолетов на наши головы, а мирянин зарывает на огороде чужую швейную машину и мясорубку! Короче говоря -- пошла я на работу в трест, в хозяйственный отдел, собирать растасканное добро, налаживать работу треста. Началась весна 1942 года. Собирать трестовский инвентарь было не трудно: я приезжала на лошади в ближайшую деревню, заходила в любой дом и тут же находила и стулья с трестовским тавром, и диваны, и столы конторские. Все это грузилось на мою подводу. Только иногда вослед себе я слышала: "Погоди-погоди, немец вернется -- повесим тебя на первом же столбе". Я им в ответ: "Дураки вы, дураки! И немец не вернется, и вещи эти дурацкие вам ни к чему, а тресту работать надо. В России живете? Так как же жить-то будете, если все хозяйство растащили?.. Но, поехали!.." И я ехала дальше, изумляясь людской жадности и глупости. У мамы был небольшой запас питания, который она хранила для детей -- мешок картошки. Но вот на улицах стали появляться наши солдаты, списанные с фронта по здоровью, по тяжелому раненью. Они ходили по нашим домам -- с одутловатыми лицами, водяночные, хромые и просили -- хлеба, хлеба. Я не выдерживала, я -- бросалась к драгоценному мешку с картошкой и быстро, чтобы мама не видела, совала в руки страдающим парням по 2-3 картошки. Мама, конечно, видела и горько упрекала меня: "Когда наши дети начнут таять на твоих глазах, тебе будет еще страшнее!" -- Но я знала маму, она сама была очень отзывчива и подельчива. Кроме того, мама была человеком дела. Это она в самый разгар голода в 1921 году ездила куда-то на юг -- за солью, и привозила соль -- в длинных, сшитых из холстины мешках, похожих на пожарные кишки, которыми она опутывала свое голое тело (иначе -- отберут!). Потом соль разъедала ей кожу, и она сильно страдала. Соль, которой не было нигде. шла в обмен на рожь, на хлеб, и мы были сыты и делились с соседскими ребятами. Мама сильно рисковала жизнью, так как ездила она на крышах вагонов и на буферах. И вот настал наш черед, ибо все повторилось через 20 лет -- надо стало проявлять изворотливость, выносливость -- надо носить рюкзак за плечами, спать в куче людской на железнодорожных станциях, ходить по 80 км. пешком и, приходя домой, только вдохнуть домашний воздух -- пахнет ли съестным? -- и тут же валиться снопом на постель, засыпая на ходу. Плечи мои были в ссадинах и кровоподтеках от нелегких рюкзаков. Работа в тресте плохо кормила нас. Я не могла, не умела и не хотела тащить оттуда для себя. С меня было достаточно того, что я однажды увидела, попав по неотложному делу на квартиру к управляющему трестом -- Лебедкову. Я вошла сразу на кухню этой квартиры, где на столах и табуретках были разложены только что выпеченные сдобные пирожки и булочки. Запах разносился вокруг -- потрясающий, особенно для голодных людей, работающих тут же рядом, на территории треста. Я готова была сквозь землю провалиться от такого резкого контраста: роскошь на столе у директора и в столовой треста -- жалкая бурда для работяг -- а они (жена и теща Лебедкова) -- орудовали этими пирогами, как будто так и надо, как будто ни войны, ни бродящих вокруг опухших солдат... Я возненавидела Лебедкова. Я никак не могла осознать, как это можно? Ну, в мирное время лебедковы роскошествовали, ну это как-то допустимо было, ибо было как-то скрытно более-менее, и народ не так бедствовал. Но теперь... когда жизнь каждый день была на волоске (немцы продолжали бомбить), когда голод развернулся во всю ширь... а тут -- сдобные булочки... Черт знает что такое! Значит, для Лебедкова и сейчас припрятаны изысканные продукты, вина... И однажды был случай: рабочие разгромили трестовскую столовую, так как еда там стала уже невозможной. И этих рабочих куда-то убрали, арестовали, должно быть. А по радио по-прежнему текли выспренние речи, взывающие к чувству долга, к патриотизму, к любви великой родине, к ее вождю Сталину, а Лебедков в это время спокойно поедал эти самые булочки, закрыв на окнах занавесочки и выключив радио. В это самое время вернулся из эвакуации мой старинный знакомый, мой, можно сказать, ученик -- Алеша Киселев. Он работал кузнецом в железнодорожном депо и был забронирован от фронта. Этого Алешу я знала чуть ли не с детских лет. Уже студенткой я поддерживала связь с Киселевым вот по какому поводу: В нем я заметила значительное поэтическое дарование -- Алеша писал стихи, и очень занятно писал. Как все малограмотные начинающие писаки, Алеша уперся в сатирический жанр. Высмеивал он всех и вся, высмеивал довольно зло и смешно. Мне он носил свои творенья на правку и на критические замечания. Несколько лет я возилась с этим самолюбивым сочинителем, внушая ему, что без общего образования, без систематического чтения литературы он никогда не выйдет на дорогу настоящего писателя. Наконец, под моим натиском, он поступил в вечернюю школу и закончил ее. Уже будучи в Москве, я писала Алеше длинные программные письма -- как и что читать, как понимать прочитанное и т.д. Алеша внимал мне всею душою, но писал, впрочем, по-прежнему -- только в жанре бытовой сатиры, только значительно грамотнее. Был Алеша женат на маленькой, миловидной женщина -- Вареньке, был у них сын -- лет 7-ми. И вот этот Алеша вернулся на свою разграбленную квартиру вместе с Варей -- беременной еще одним ребенком, и со старшим сыном. Встретились мы, к нам он пришел первый. Я не узнала Алешу -- такой худой, такой несчастный! У меня сердце перевернулось. Ну, говорю, Алеша, теперь нам не до стихов. Семью надо тянуть. твою семью! Получил он карточки хлебные, а на них -- хлеб дают из жженой ржи, черный, похожий на антрацит, есть нельзя, особенно детям. Алеша чуть не плачет: как жить? с чего начинать? И я, конечно, великодушно пошла на выручку старого товарища, как будто только и ждала -- кого себе на шею посадить. В это тяжелое время, где каждому самому до себя, я протянула руку беспомощному и безынициативному Алеше просто так, по первому толчку сердца -- помоги! "Ну, вот, -- говорю, -- Алеша, церемонии всякие брось, они только мешать и раздражать будут. Каждый день после работы ты будешь обедать у нас, с нами. А Варюше твоей я потихоньку буду подкладывать в твою сумку (каждый раз не забывай брать ее с собой) что под руку подвернется, иначе ей ребенка не выносить. Потом придумаем, как хлеб добывать будем дальше". Алеша смотрел на меня глазами полными слез и тихо приговаривал: "Ты спасаешь меня... я никогда тебе этого не забуду... Так сейчас никто не поступает..." -- "Ладно, говорю, причитать-то. Потом сочтемся, если выживем. Главное -- выжить, а что для этого нужно куском хлеба поделиться, так это же -- нормально". Я работала в тресте: возилась с инвентарем, оборудовала гостиницу для приезжающих из Москвы высоких начальников; проводила насущные ремонты разбитого здания, добывала фураж для лошадей и, кстати, занималась лечением последних, страдающих от голодного истощения чесоткой (я учредила небольшую камеру с дыркой в стене для головы лошади, обмазала эту камеру глиной и проводила серную газацию лошадиного туловища. Помогало хорошо.). Директор треста Лебедков был доволен мною, моей предприимчивостью и трудолюбием. Однажды он вызвал меня и сказал: "В нашем хозяйстве позарез нужно олово -- в ремонтные мастерские. Достанешь -- чем хочешь оплачу, хоть деньгами, хоть талонами на водку". Я задумалась: где его взять, это олово? Олово, олово... Эврика! Киселев-то Алеша -- в кузнице работает, у горна! А олово-то на полях валяется. Машин немецких было -- навалом, через каждые 10-20 шагов -- мотор перевернутый вместе с машиной лежит. Я знала (от Володи) в немецких машинах все моторы спаяны чистейшим оловом. Из одного мотора можно выплавить один килограмм олова безо всякой примеси. Я к Алеше -- так, мол, и так -- бери зубило и мешок и пошли со мной. Алеша было забоялся -- как же так, трофейное и вдруг -- в мешок? Я на него с криком: "А подохнешь с голоду -- кто будет паровозы ремонтировать, а? Варюшу с брюхом кто тянуть должен, а?" Алеша-то Киселев был членом партии, и даже в это время всеобщего смятения, когда вдруг обнажились первобытные инстинкты у людей -- выжить, жить, жить любой ценой, у Алеши заговорила партийная совесть -- трофейное не тронь! Был дан приказ об этом. Но я быстро рассеяла Алешины угрызения, указав ему на то, что поля-то минированы и очень густо, и преступность нашего предприятия полностью окупается возможностью сложить наши головы на месте! (вот почему миряне-поселяне не грабили немецкие машины -- боялись подорваться.) И мы пошли. Ночью, конечно, с электрофонарем. Шли очень медленно, нащупывая ногами твердые предметы. Я -- тащила санки с мешком и зубилом. Быстро нашли нужную машину -- и работа закипела! Алеша вырубил весь мотор. Положили мы его в мешок, а мотор тяжелый, мне бы одной не дотащить. А на другой день Алеша принес мне несколько штук граненых палочек олова. Ну, я их, конечно, понесла Лебедкову -- вот оно -- олово!! -- "Ах, ох, где ты взяла? Как ты сумела..." "А так, -- отвечаю -- не спрашивайте лучше. Достали с большим риском для жизни, а за это платить нужно". Взяла я за это олово -- талоны на водку. Все эти талоны я отдала Алеше, чтобы его Варя сходила в какую-либо деревню (желательно подальше от города) и обменяла водку на хлеб, лук и картошку. В это время водка была в очень большой цене, а в деревнях были припрятанные запасы продуктов. Однажды я получила повестку: явиться туда-то и туда-то в такие-то часы. Меня охватила смутная тревожная догадка: вернулись "наши" из эвакуации, начинается "проверка". Я пробыла 21 день в оккупации. Стала проверять -- где и как я могла совершить промах, сделать какой-либо преступный жест, нанести ущерб своим соседям, кого-то выдать, как коммуниста или еврея. Нет, ничего этого не было. Наоборот: встретив однажды прямо на улице зубного врача -- еврейку, хорошо мне знакомую, я предупредила ее: "Берта -- уходите, прячьтесь, пока не пришли эсэсовцы, вы -- погибните! -- А где же я спрячусь? Куда я пойду? К кому? -- Ко мне, Берта! К нам, мы спрячем вас в подвале, не бойтесь, мы -- умеем молчать... -- Если меня у вас обнаружат, вас расстреляют вместе со мною. На это я никогда не пойду, спасибо, -- и Берта быстро скрылась за углом дома. Я только пожала плечами и ушла. Я никак не могла подумать о Черняге. Ведь я была только свидетелем всей этой заварухи с домом моей свекрови -- всего этого бесчестия городских властей и ловкого жульничества Черняги. Я не могла даже издали взглянуть на себя, как на главное действующее лицо, которое "пользуясь особым доверием немецкой комендатуры" сумела с ее помощью выдворить товарища Чернягу из... (все-таки из чужого дома). Черняга подал на меня заявление в КГБ. В этом заявлении он, по-видимому, делал особое ударение на то, что я знала, что город будет сожжен и поэтому я с семьей уехала -- не вперед, в огневую линию фронта, а -- назад, в тыл к немцам (а какой уж там тыл! На своей-то земле и -- тыл?) И я явилась по вызову. Меня допросили -- где была, что делала и пр., и -- взяли подписку о невыезде. Дело плохо -- подумала я тогда -- они меня арестуют. Я хорошо понимала нашу карательную машину, уже перемоловшую великое множество ни в чем неповинных людей. Но у меня теплилась маленькая надежда: А может быть, военные грозы -- утихомирили немного этот безумный разгул сталинских страстей, эту неслыханную уничтожиловку?! Может быть сам КГБ уменьшился в объеме, и ему стало не до маленьких жителей, не до женщин и детей?! Может быть, произошел чуть-чуть сдвиг в сторону разума и простейшей справедливости у наших "законников" благодаря этой вселенской встряске, от которой сама планета дрогнула?.. В эти дни к нам в трест приехал какой-то большой начальник из Москвы, -- еврей по фамилии Дуб. Я оформляла ему отдельную комнату в приезжей и невольно разговорилась с ним. Сначала мы говорили, помнится, о культуре, что надо разуметь под этим словом. Мой собеседник оказался хорошим лектором. Он резко разграничил понятия о техническом прогрессе -- цивилизации, и о духовно-нравственной сущности людей, которая и является настоящей культурой, а цивилизация лишь входит в орбиту понятия о культуре. В связи с войной, с ее невероятно раздувшейся техникой, в связи с очень быстрым падением нравов и духовным разложением общества, я отказывалась отождествлять цивилизацию и культуру, ибо войны -- говорила я -- есть явление глубоко безнравственное, бездуховное. Постепенно мы заговорили о ближайших событиях, он очень заинтересовался тем, что я была в оккупации, стал расспрашивать меня о поведении немцев, об окружавших меня людях. Я рассказала ему о себе все. Рассказала о своей тревоге -- о вызове меня ТУДА рассказала очень правдиво, не кривя душою ни в едином факте. Он внимательно выслушал меня, потом сказал: "Вас непременно арестуют -- иначе не бывает, когда берут подписку о невыезде. Я хотел бы помочь вам. Вы даже не подозреваете, как гибельны те места, куда вы попадете. Я дам вам номер одного московского телефона к людям, которые будут знать, что с вами делать. Вас отправят далеко в тыл с другими документами. Здесь вам оставаться нельзя". Я всей душой поблагодарила этого великодушного человека и ушла домой в тяжелейшем раздумье. Я знала, если я уйду, то непременно пострадает моя сестра (с грудным ребенком), и моя мама с моим сыном. На них отыграются зверски, а меня будут искать всю жизнь, вечно. И я решила остаться -- пусть будет, что будет! На всякий случай я отнесла свой чемодан с носильными вещами -- своей школьной подруге. Я боялась, что его конфискуют при обыске и заберут последний кусок хлеба для моей семьи. И я продолжала работать с полной отдачей, мотаясь с утра до вечера по своим объектам. АРЕСТ Шестого июня 1942 года ко мне домой пришли два милиционера, обыска не произвели, предъявили ордер и арестовали меня. Я давно это предчувствовала. Мой пятилетний сыночек ничего не понимал. Мама была тяжело расстроена. Меня увели в местную милицию и оставили за барьером одну. Рядом с милицией проходила железная дорога -- множество путей и составов. Я свободно могла бы выскользнуть из открытых дверей милиции и прыгнуть на любой едущий состав -- поминай, как звали! и этого я не сделала... В милицию прибегал мой Олесь -- Олененочек, спрашивал -- куда ты едешь мама? Скоро ли ты вернешься из этой командировки? Приезжай скорее! Накануне я подарила ему хорошенькую коробочку, в которой я держала табак. Потом я узнала, он долгие годы втайне от всех хранил этот сувенирчик, изредка доставая и любуясь им. И однажды бабушка нечаянно села на его любимую коробочку и раздавила ее. Это оказалось символичным. Отношения мои с сыном были в ту весну необъяснимые словами. Мы были тайно влюблены друг в друга, мы жили каждый в сердце другого; мы не показывали окружающим людям нашу любовь, но разорвать нас было невозможно! -- как сросшихся близнецов. Оленька почти всегда, просыпаясь ночью, прыгал ко мне в постель в своей длинной рубашонке и, обвив мою шею своей невесомой ручонкой, сладко засыпал на моем плече. Я спала рядом и почти всегда видела его во сне. И сквозь сон я мурлыкала ему: "Баю, бай, мой Олененочек, Баю, мой ненагляденышек... Весь мир любви был в нас. И нам ничего не надо было, кроме нас самих. И не было преступления злее и ужаснее, как разорвать нас, растоптать нашу органическую связь матери и ребенка. Только такое звериное, чудовищное общество, как наше -- социалистическое могло совершать подобные преступления над счастьем материнства, над первой любовью мальчика -- любовью к матери. Общество, в котором происходят подобные дела, медленно и верно скатывается к своему вырождению, к гибели. Это я легко сумела проследить за свою жизнь у нас, в России. Арест -- это вроде удара обухом по голове. Это шоковое состояние сквозь которое, как сквозь туман, видишь и слышишь все, что происходит, но относишься к этому, как к чему-то чужому, отдаленному от тебя. Все замерло во мне, остановилось, все стало безразличным, ненужным. Не помню, как я попала в Тульскую тюрьму -- огромное здание, построенное еще при Екатерине II и поражающее своей массивностью -- толщиной своих стен и своими воротами из металла, за которыми стояла бездна молчаливых страданий и смертей. И эта огромная цитадель была переполнена людьми, настолько переполнена, что казалось -- в ней кирпичей и камней меньше, чем людей, и она -- безмолвная -- она как бы дышала и вибрировала своими камнями от невероятного скопища дышащих и шевелящихся в ней человеческих существ. И все же меня поместили в одиночную камеру. Таков закон! Первая ступень тюрьмы -- одиночка. Властители тюрьмы очень педантично и бережно обращались со всеми порядками, создавая впечатление какого-то совсем другого царства-государства отнюдь не советского, где было все так разболтано, так безалаберно, так оплевано и облевано самими трудящимися, злоупотребляющими алкоголем. Тюрьма была стерильно трезвым учреждением. В одиночке я пробыла недели полторы. 3 шага в ширину, 5 шагов в длину и снова -- 3 шага в ширину, 5 шагов в длину. В углу -- параша (прохудившаяся -- текла), под окошком -- железная койка из прутьев -- ничем абсолютно не застланная и без матраса. Пол -- асфальтовый, окошко в решетке и с "намордником". Вот и все. Меня же взяли в легком пальтишке, без косынки и даже почему-то без чулок. В моих русых косах были вплетены две шелковые ленты, -- их отняли почему-то. Волосы свисали по плечам и сильно раздражали. Спать на "койке" было невозможно, на полу -- не разрешалось. Еда была совсем несъедобной, хотя на воле я не видела ничего хорошего в пище, но здесь... Да и не до еды мне было. Какая уж там еда! В общем, я поступала так, как и все новички: они вначале отказываются от пищи благодаря моральной подавленности и еще со свежими запасами сил, с которыми они пришли сюда, а потом... Разрушительная сила тюрьмы начинает действовать немедленно: отсутствие воздуха, света, пищи; отсутствие нормального сна; душевная подавленность, пугающие шаги за дверью, шорохи, бряцанье ключей... Ум смятен и не хочет ничего ни понимать, ни принимать. Ощущение такое, будто тебя заживо замуровали в стену. Я начала буквально таять. Следствие. Да не было никакого следствия! Какой-то Александр Александрович Масальский, мой следователь, вызвал меня всего один раз. Показал заявление Черняги, в котором Черняга уверял, что его выгнали из чужого дома благодаря моему ходатайству перед немецкими властями. Потом он же уверял, что я с семьею хотела бежать в Бразилию, или куда-то туда, за границу. На мои доводы, что я никуда не сбежала, а дом моей свекрови -- я не знаю, какими силами был ей возвращен -- Масальский отвечал мне едкими насмешками и издевками. Об Алеше -- моем девере -- не стала я говорить, рассудив так: -- Мне отсюда не вырваться, по принципу "что с воза упало -- то пропало", а Алешу я спасу, если промолчу о его встрече с другом детства из Германии. Ведь об этой встрече знали только Алеша, Володя и я. А по действиям наших "законников" я знала: арестованных граждан почти никогда на свободу не выпускают -- виноваты они или не виноваты. И я промолчала, автоматически подтверждая уверения Черняги, что я -- выгнала его из дома. Потом Масальский начал обвинять меня в знании немецкого языка, благодаря чему я могла быть у немцев переводчицей. Увы! Я до сих пор не знаю ни одного иностранного языка! А немецкий я усваивала на ходу -- по разговорнику. Но говорить грамотно и связно я не могла. Больше же всего меня поразило и буквально оглоушило: -- Масальский дал мне прочитать свидетельские показания... Алеши Киселева! Алеша Киселев, можно сказать -- друг детства. Алеша Киселев говорил в своем показании о том, что я не любила наш общественный строй и ненавидела Сталина. При этом Алеша ни словом не обмолвился о том, что наших с ним откровенных разговорах он целиком и полностью был со мною, на моей стороне. Я спросила Масальского, какое это имеет отношение к дому моей свекрови и к доносу Черняги? Оказывается, как я поняла, одного заявления Черняги было мало для моего ареста. Гебишники проследили, кто ко мне ходит, и пригласили Киселева -- дать показания против меня -- просто так, безо всякого дела. Киселев Алеша -- член партии, плохо было бы ему и его Вареньке и двум его деткам, если бы он встал на мою защиту. И он поступил в духе нашего времени -- дал свою иудину подпись. Потом долго размышляла я обо всем этом, и задавала себе вопрос: А как бы я поступила, если бы мне грозила вечная разлука с Олененком? Сохранить сына ценой гибели друга... чтобы мне потом всю жизнь мерещились глаза Алеши, полные скорби и безответных вопросов: "Зачем, за что ты погубила меня? Ты -- моя воспитательница, моя душа? Как же ты могла?" Нет, не подписала бы я документ, убивающий мою совесть, нет, никогда! И это -- не красивые слова, это -- правда! Ведь обмолвись я хоть словом о брате Володи -- Алексее С. -- мне дали бы статью не 58-1а (Измена родине. Какая измена? В чем?), а 58-10 (антисоветская агитация) и это спасло бы меня в 1942 году -- когда актировали тяжелейших дистрофиков и отпускали умирать на волю. А у меня уже была в это время дистрофия-2, переходящая в 3-ю, тяжелая водянка, деменсия, и я подлежала актировке. Офицер Масальский сделал свое черное дело: получил за мою голову положенные ему по закону 300 рублей! Вот так наш мир мстил за обыкновенную порядочность; вот так жестоко каралась совесть и награждалось предательство! Вскоре меня перевели в общую камеру. Я было обрадовалась, что буду находиться в окружении женщин, что мне не будет так глухо в каменном мешке, где нет ни дня, ни ночи, ни времени, ни пространства (там я один только раз увидела в щелочку кормушки -- женщину, подметавшую пол, с тонким еврейским профилем. Это была Тамара Р. -- соседка по моей камере. Я несколько раз пыталась обучить ее азбуке перестукивания, но Тамара ничего не понимала и пришлось бросить эту довольно-таки опасную затею.). Но когда я попала в общую камеру, через несколько дней я очень пожалела о своей одиночке! Камера была небольшая, метров на 14-15. И койки в ней были такие же голые из железных прутьев. А людей в камере было человек 20, так что места занимались и под койками и между койками. Освещением была электролампочка очень слабого накала, одной половиной выходившая в коридор, а другой в камеру. Но это было не главное. В ужасающей тесноте мы спали на полу "на ребре", положив свои ноги на грудь соседки, лежащей напротив, а ее ноги клались на твою грудь. Поворачивались мы на другой бок все разом и только по команде. Весь ужас такой совместимости заключался в том, что женщины ненавидели друг друга. Ненавидели и боялись, подозревая каждая в каждой возможную "наседку" -- стукача, т.е. -- предателя. Все женщины были дистрофиками; все страдали голодным психозом (говорить могли только о еде), все были готовыми кандидатами из этого ада в морг. И все же боялись. Боялись -- чего? Неужели может быть еще хуже? И о чем можно было "стучать", кто мог принимать подобные "донесения" от людей, утративших способность нормально соображать? И все же стукачи были. Так полагалось по тюремным правилам -- в каждой камере обязательно стукач. Камера состояла из очень разношерстной публики. Были тут и колхозницы, попавшие сюда по 58 статье за всякую ерунду -- за кринку молока, добровольно поданную немецкому солдату (а соседка -- донесла); за то, что дорогу указала -- куда ехать; за то, что спала с немецким солдатом и пр., и пр. -- за что можно было бы ограничиться... ну, двухнедельным карцером или даже хорошей затрещиной по глупой физиономии. Большего они и не заработали, а детей у каждой осталось без присмотра -- помногу. В камере они вели себя так: крали друг у дружки разные мелочи -- шпильки роговые, ленточки, даже -- хлеб. Говорили они только о еде: какие они пекли когда-то блины или как варить суп на конопляном масле. Эти разговоры я считала вредными и пыталась их заглушить пересказами прочитанных когда-то книг. Была здесь одна евангелистка -- тетя Дуня. Крупная по фактуре женщина эта была ужасно истощена, всегда она бормотала свои молитвы, но людей окружающих она не любила. Бывали случаи, когда эта тетя Дуня стравливала женщин между собой, и получались отвратительные скандалы. Так однажды была вызвана по нашему коридору молоденькая и хорошенькая женщина (типичная "шоколадница", как здесь обзывали молодых женщин, попутанных на сожительстве с немецкими офицерами) -- мыть полы где-то, за что она получала добавочный хлеб. Меня почему-то никогда не вызывали на эту работу, хоть я и просилась -- чтобы только выйти из камеры и подышать чуть-чуть лучшим воздухом. "Шоколадница" ушла, оставив свою пайку на своем месте на виду. Тогда тетя Дуня взяла эту пайку, разломила ее пополам и протянула половину почему-то мне и сказала: "На, ешь... а эта заработает и здесь и не только пайку!" Рука у меня дрогнула, но отказаться я была не в силах. Я была настолько уже истощена, что лишний кусок подействовал на меня, как вино... я вроде опьянела. Вернулась "шоколадница", принесла еще пайку хлеба, хватилась той, которую оставила -- нету. Начался изрядный скандал. Но тетя Дуня осталась в стороне, ее почему-то побоялись задеть. Вскоре, впрочем, "шоколадницу" вызвали с вещами (с вещами -- это значит на этап, навсегда вон из этой тюрьмы). Тогда на место этой шоколадницы, у самой двери, напротив "кормушки" села Лида Г. Села она крепко-накрепко, никого не подпускала к двери даже рядом с собою. А это значило: как только откроется дверь, чтобы вызвать любую, желающую мыть полы -- Лида мгновенно вылетала за порог камеры, никому не уступая этого выгодного дела. Сидела Лида постоянно лицом к кормушке, по-видимому, вдыхала просачивающийся сквозь щели кормушки более свежий воздух. Лиде было 26 лет (она была на 2 года моложе меня), родом она была из города Щекино (что рядом с Тулой), по профессии бухгалтер. День и ночь Лида бредила своей крошечной дочуркой Лидочкой, которую она родила без мужа и любила ее без памяти. Маленькая ее Лидочка была оставлена на попечение, по-видимому, родителей. Странный был характер у моей землячки, дико-эгоистичный, непримиримый, несгибаемый какой-то. Глаза у нее были черные-черные, строгие, быстрые -- казалось, она видела вокруг себя все, но, блеснув, мгновенно уходили куда-то, -- как рысь в нору. Всегда казалось, что Лида знает что-то, чего мы не знаем. Да и при разговоре ее с надзирателями чудилась какая-то затаенная фамильярность между ними, особые взаимоотношения. Впрочем, все это так казалось и больше ничего. Много времени спустя мы с Лидой встречались в другой обстановке, и были даже дружны. А пока что Лида терпеть меня не могла, видя во мне явную конкурентку на мойку полов. И не единого раза Лида не дала мне выйти в коридор, получить лишний кусок хлеба. К этому времени от меня оставалась живая тень. И вот это обстоятельство, что нас, женщин, морили голодом, бесчеловечным обращением -- хуже, чем со скотиной -- невероятной скученностью, антисанитарией и -- главное -- нагнетаемым страхом быть преданными еще и здесь -- стукачами (за статью, полученную в камере, как правило, давали "вышку" -- расстрел) сильно изменяли наши души, наши естественные инстинкты. Мы постепенно освобождались от изнурительной тоски по своим детям. Голод и страх оказывались сильнее инстинкта материнства. Мы -- дичали; мы теряли память, у нас притуплялось зрение и слух. Почти все женщины переставали менструировать, а тела наши, высохшие до костей, к тому же были все покрыты гнойничками от укусов блох и расчесов, как принято было говорить: "на нервной почве". Меня вызвали второй раз, сказали -- подписать что-то там, что означало "конец следствия". Следователь у меня был уже другой, не Масальский, а видно, русский -- белобрысый человек с ничтожным лицом. Масальский, тот был ярко выраженный еврей с яркой внешностью и с манерами настоящего хозяина положения. Этот белобрысый поглядел на меня и сказал зачем-то: "Ай-яй, на кого вы стали похожи!" Я ему в ответ: "Вашими молитвами, сударь, вашими молитвами! А зачем меня будить изволите? Я вас слушаю". А он мне: "Плакать надо, а не смеяться!" -- А я: "Плакать не умею, а смешнее вашей тюряги ничего не придумаешь". 0н: "Ладно! Следствие по вашему делу закончено. Вот -- послушайте его и подпишите". Посмотрела я на свое "дело", лежащее перед белобрысым на столе и ахнула: "Мамочки! Так здесь же целая библия! И сказала я белобрысому: "Давайте, подпишу. Читать не надо, не имеет смысла. Если не подпишу -- вы еще, пожалуй, бить будете, я вас знаю. Срок мне будет тот же, что назначен, так хоть побоев избегу. А выслушивать этот бред -- ни к чему". Белобрысый не возражал. Вряд ли он понимал всю эту чудовищную издевку над юридическим законом и мою иронию. И я -- подписала. Больше меня не беспокоили долго, с полгода. А тюрьма была перегружена, так перегружена, что, казалось, она вот-вот взорвется от одной только силы человеческого духа, от молчаливого накала страданий. Окаянные немецкие самолеты -- эти воющие мессершмидты -- порой налетали на Тулу бомбить военные объекты и разные материальные склады. Рядом с тюрьмой -- Косая Гора, там -- спиртовой завод, налеты немцев начались на этот завод, его бомбили, а тюрьма наша пошатывалась из стороны в сторону от взрывов бомб. И в это время вся наша надзор-служба убегала в бомбоубежище, не забыв перекрыть не только все камеры, но и все ходы-выходы. Тюрьма пошатывалась, как пьяная, а мы -- женщины -- кричали в своих камерах, как безумные, так кричали, что тупели и балдели от собственного крика, и у нас даже страх проходил. Налеты были частые. Порою я искренно желала, чтобы немец промахнулся и угодил в нашу обитель. Но, нет -- немецкие летчики были отличные бомбометатели, и, кроме того, им запрещено было целиться в церкви и тюрьмы. Ржавая тюремная машина, надорванный и вконец измученный войной транспорт никак не успевали перемалывать огромные, все новые и новые пополнения людьми. И откуда только брались эти люди?! Черная пасть -- ворота тюрьмы -- и день и ночь заглатывала эти бесконечные этапы, присылаемые Бог весть откуда! Правда, большой процент зэков тут же и оседал навеки. Умирали люди или сами по себе, либо их расстреливали в подвалах тюрьмы. Еле живых медленно и верно увозили этапами в Сибирь. Однажды мы были свидетелями такой вот смерти "самой по себе". В камеру-одиночку, находящуюся как раз против нашей камеры, поместили женщину, как видно, забранную с воли в этот же день. Женщина эта, по-видимому, была взята на улице, а дома у нее остался маленький ребенок, который, наверное, спал, печь была затоплена. Мать вышла из дома на короткий срок и была схвачена нашими "молодчиками" из КГБ и препровождена прямо в тюрьму. Эта женщина кричала, Боже, как она кричала! Коридор-то узкий, нам все слышно было: в крике она рассказывала о своем закрытом ребенке, о горящей печке, о том, что ребенок ее сгорит... И женщина эта была одна, и некому было ее хоть немножко успокоить, уговорить. Всю ночь она кричала и билась о дверь руками и ногами. Потом все стихло. Мы все затаили дыхание и ясно услышали шорох сапог о ковровую дорожку, потом лязг открываемой двери, потом какую-то возню, впрочем, очень понятную: выносили из камеры тело умершей женщины, умершей скорее всего от разрыва сердца. И такой смерти можно было только позавидовать! И вот настало время, когда нас, целую группу женщин из нашей камеры, куда-то вызвали. Куда? -- разве нам скажут, когда изо всего на свете здесь делали тайну. Провели нас по каким-то этажам, по длинным коридорам и остановили у какой-то двери. Стали вызывать по одиночке. У выходящих обратно мы спрашивали -- зачем? Отвечали -- приговор объявили. -- И сколько? -- Десять. У следующей просто спрашивали: -- Сколько? Десять. -- Сколько? -- Десять. Дошла очередь до меня. Вошла я, за столом сидели несколько человек -- мужчин, все в форме. Быстро стали зачитывать: "Постановлением особого совещания... по статье 58-1а... сроком десять лет... распишитесь. Расписалась. За измену родине! Какой и чьей родине?... Как же это все случилось? Почему? Зачем? В самом центре нашей родины -- России, наши же соотечественники -- сильные, мордастые мужчины взяли молодых женщин, оторвали их от детей, замучили в тюремных застенках, доведя голодом до психоза и невменяемости, безо всякого суда и следствия приляпали на них цифры -- 58 и пр. и теперь отправят умирать в так называемые лагеря. Да кто же им дал такое право? Вместо того, чтобы с немцами воевать, эти здоровые, сытые мужики разделывались с женами наших воюющих мужей как только могли и хотели! Оскорбляли нас. Смеялись над нами. А там, на фронте, мой Володя защищать пошел родину, защищать вот этих действительных врагов отечества, извратившихся извергов, увешанных значками и медалями за свои преступления! Впрочем, эти мысли не проносились тогда в моей голове. Истощенный мозг почти ни на что не реагировал, кроме как на пищу, на холод и побои. В камере со мною в это время оказалась и Тамара Р. -- моя соседка по камере-одиночке -- зубной врач из города Калуги. Так эта Тамара, получив тоже 10 лет, задумала сообщить все наши сроки -- кто, сколько чего получил -- соседней камере. Она написала записку, в которой указала лишь инициалы женщин, получивших сроки, а меня взяла и написала полностью -- имя и фамилию и срок. Я этого ничего не знала. Записку Тамара подбросила на прогулочном дворике. Записку поднял надзиратель. Потом вышел приказ от администрации тюрьмы: "За нарушение тюремного режима... 10 суток карцера". О настоящей виновнице этого дела я промолчала, пошла в карцер. Стояла зима -- морозная, лютая. Из дома я получила первую (и последнюю) передачу -- с теплыми вещами. Всем, кого осудили и должны были этапировать, разрешили передачи с теплыми вещами. С этой передачей сестра Шура превзошла все мои ожидания: она послала мне свой рваненький жакетик, подшитые валенки, мой плащ -- он как висел на вешалке дома, так она и сняла его, не встряхнув, сунула в мешок и передала, а в нем оказалось множество клопов. Ох, сестра Шура, много-много ты еще принесешь мне вреда и горя сама, может быть, того не осознав! Так в этих валенках и жакетке меня втолкнули в карцер -- в глубоком подвале тюрьмы, куда свет ниоткуда не проникал. Втолкнула меня туда женщина надзирательница, которую мы прозвали "Ет-те-не-кулорт, а турма". Она, когда дежурила, то подходя к камере постоянно, со смаком, с каким-то злорадным кряхтеньем шипела нам в волчок: "Ет те не кулорт а турма-а!" Так вот эта надзорочка дала мне хорошего тумака сзади и я плюхнулась ногами в валенках в воду -- по колено. Вода оказалась ледяной. "Ну, я погибла -- мелькнуло у меня в голове, -- ноги-то я непременно потеряю! Когда глаза мои привыкли к темноте, я все же увидела впереди очертания какого-то предметы, стоящего в воде. Это был знаменитый "гроб", о котором я слышала в камере от уголовниц -- шалманок, побывавших в этих карцерах. Я пошла -- ногами валенках к этому помосту. Вода же, которую я расшевелила, вдруг ударила мне в нос вонью невообразимой! Их этих карцеров на оправку людей не выводят. Дошла я до "гроба", как до острова и забралась на него. Холодно, страшно, ноги мокрые, как пробыть в таком ужасе 10 суток! Свернулась я клубочком и все же попыталась уснуть. Но -- не тут-то было! Кто-то стал меня здорово кусать, прямо -- набросились на меня... кто? Клопы? -- Нет, это было еще омерзительней. это были -- вши! "Гроб" был завшивлен до отказа. О, Господи! Твоим воображеньем человек поднимается до звездных высот -- красоты и блаженства; твоим же воображением человек опускается на обовшивевший тюремный "гроб" в недрах подвала. И кому это нужно? Неужели Тебе, Господи? Дверь из коридора открывалась два раза в сутки: утром, чтобы дать пайку в 250 гр. -- при этом пайку бросали через воду -- мне на колени. Не поймаешь -- хлеб падал в клоаку и на этом мое питание заканчивалось до следующего утра; и второй раз открывали дверь для проверки -- не сбежала ли я. Десять суток я, наверное не выдержала бы, но меня спас этап, в который я была назначена. В этот ответственейший момент с карцерами не считались, брали и оттуда. Суток через пять меня вызвали из карцера. На дворе стоял сильный мороз, и мне снова пришлось протопать в валенках по вонючей ужасной воде. На дворе я увидела женщин из нашей камеры, и среди них Тамару Матвеевну, по вине которой я попала в карцер. По-видимому, чувствуя за собой вину, Тамара кинула мне в руки кусок бумажного одеяла покрыть мне голову, так как мне из дома не прислали ни платка, ни чулок. Долго нас считали на тюремном дворе, потом строили рядами, обыскивали и пр. Наконец колонна наша тронулась на вокзал. От тюрьмы до вокзала было километров пять, шли мы очень медленно, окруженные солдатами с винтовками и автоматами и собаками -- овчарками. Впереди шли женщины, мужчины сзади нас. Прошли мы половину пути, вдруг мне сделалось дурно-дурно, и я повалилась на землю. Мне все время в пути было плохо -- тошнило и пошатывало, а тут совсем уж сил больше не стало. Я упала, но голоса конвоиров я слышала: -- Чего там встали? Надо пристрелить, подводы-то нету у нас, -- кричали спереди. -- Пристрели ее, потом подберут!.. Но меня вдруг сильно вырвало -- карцерным миазмом, я отравилась воздухом карцера. А тут ко мне подошли двое мужчин и подняли меня с землищи почти понесли меня, обхватив за плечи, и все тихо приговаривали: "Держись, сестра, держись, а то убьют, у них так положено". Но вот скоро и вокзал. После рвоты мне стало гораздо легче, и я тихо поблагодарила этих мужчин -- таких же с