об был также и наименее удобным. То ли между двумя железными дорогами существовала застарелая феодальная распря, то ли они сговорились предоставить честный спортивный шанс иным средствам передвижения, факт остается фактом: сколько бы вы ни тасовали расписания, трехчасовое ожидание в Олбани оставалось наикратчайшим из возможных. Имелся еще автобус, уходивший из Олбани в 11 утра и приходивший в Вайнделл в 3 часа дня, но, чтобы попасть на него, пришлось бы выехать из Фреймингема поездом в 6.31, а Виктор знал, что так рано ему не подняться; вместо этого он отправился чуть более поздним и значительно более медленным поездом, позволявшим попасть в Олбани на последний автобус до Вайнделла; этот автобус и доставил его туда в половине девятого вечера. На всем пути шел дождь. Дождь шел и на подступах к вайнделлскому вокзалу. Из-за присущей его натуре мечтательной и мягкой рассеянности Виктор во всякой очереди неизменно оказывался последним. Он давно уже свыкся с этим изъяном, как свыкаешься с хромотой или слабым зрением. Слегка ссутулясь из-за своего роста, он без нетерпения следовал за гуськом вытекавшими из автобуса на сверкающий асфальт пассажирами: две грузные старые дамы в полупрозрачных плащах, похожие на картофелины в целлофане, семи-восьмилетний стриженный ежиком мальчик с хрупкой, украшенной ямочкой шеей, многоугольный, стеснительный пожилой калека, который отверг постороннюю помощь и выбирался из автобуса по частям, троица румяных вайнделлских студенточек в брючках, доходивших до розовых коленок, измаянная мать мальчугана и еще пассажиры, а уж за ними -- Виктор с саквояжем в руке и двумя журналами подмышкой. Под аркой автобусной станции совершенно лысый мужчина, смугловатый, в темных очках и с черным портфелем, склонился в дружелюбных приветственных расспросах к мальчику с тонкой шеей, тот, однако, упрямо качал головой и указывал на мать, ожидавшую когда из чрева "Грейхаунда" появится багаж. Весело и застенчиво Виктор прервал это quid pro quo1. Господин с коричневой лысиной снял очки и, разогнувшись, посмотрел вверх-вверх-вверх на долгого-долгого-долгого Виктора, на его голубые глаза и рыжевато-русые волосы. Развитые скуловые мускулы Пнина приподнялись, округлив загорелые щеки: лоб, нос, даже крупные красивые уши -- все приняло участие в улыбке. В общем и целом, встреча получилась весьма удовлетворительной. Пнин предложил оставить багаж и пройтись один квартал, если Виктор не боится дождя (дождь лил, и асфальт, как каровое озеро, блестел в темноте под большими, шумливыми деревами). Поздний обед, рассудил Пнин, -- это целый праздник для мальчика. -- Ты хорошо доехал? Неприятных приключений не было? -- Никаких, сэр. -- Ты очень голоден? -- Нет, сэр. Не особенно. -- Меня зовут Тимофей, -- сказал Пнин, когда они поудобнее уселись перед окном захудалого старого ресторанчика. -- Второй слог произносится как "muff"1, а ударение -- на последнем слоге, "эй", как в слове "prey"2, но немного протяжнее. "Тимофей Павлович Пнин", что означает "Тимоти, сын Пола". В отчестве ударение на первом слоге, а все остальное глотается, -- Тимофей Палыч. Я долго сам с собой обсуждал этот вопрос, -- давай протрем ножи и вилки, -- и решил, что ты должен называть меня просто м-р Тим, или еще короче -- Тим, как делает кое-кто из моих чрезвычайно симпатичных коллег. Это -- ты что будешь есть? Телячью отбивную? О-кей, я тоже съем телячью отбивную, -- это, разумеется, уступка Америке, моей новой родине, чудесной Америке, которая порой поражает меня, но всегда внушает почтение. Поначалу я сильно смущался... Поначалу Пнин сильно смущался легкостью, с которой в Америке перескакивают на манеру обращаться друг к дружке по именам: после одной-единственной вечеринки с айсбергом в капле виски для начала и со множеством виски, сдобренного каплей водопроводной воды, под конец, ожидается, что ты теперь вечно будете называть незнакомца с седыми висками "Джимом", а он тебя "Тимом". Если же ты забывался и наутро обращался к нему "профессор Эверет" (его настоящее имя для вас), это оказывалось (для него) жутким оскорблением. Перебирая своих русских друзей -- по всей Европе и Соединенным Штатам, -- Тимофей Палыч мог легко насчитать по малости шестьдесят близких ему людей, с которыми он был накоротке знаком года, скажем, с 1920-го и которых никогда не называл иначе, как Вадим Вадимыч, Иван Христофорович или Самуил Израелевич, -- каждого по-своему, разумеется, -- и они, столь же тепло к нему расположенные, называли его по имени-отчеству, крепко пожимая при встрече руку: "А-а, Тимофей Палыч! Ну как? А вы, батенька, здорово постарели!". Пнин говорил. Виктора его говор не удивлял, -- он слышал немало русских, говоривших по-английски, и не смущался тем, что Пнин произносит слово "family"3 так, словно первый его слог это "женщина" по-французски. -- Мне по-французски легче говорить, чем по-английски, ╜ сказал Пнин, -- а ты, vous comprenez le franзais? Bien? Assez bien? Un peu?4 -- Trиs un peu5, -- сказал Виктор. -- Жаль, но ничего не поделаешь. Теперь я тебе расскажу про спорт. Первое в русской литературе описание бокса мы находим в стихотворении Михаила Лермонтова, родившегося в 1814-м году и убитого в 1841-м, -- очень легко запомнить. Напротив, первое описание тенниса можно обнаружить в романе Толстого "Анна Каренина", оно относится к 1875 году. Однажды, в пору моей юности, -- это было в России, в сельской местности, на широте Лабрадора, -- мне дали ракетку, чтобы я поиграл с семьей ("family") востоковеда Готовцева, ты, может быть, слышал о нем. Стоял, помнится, чудный летний день, мы играли, играли, играли, пока не потеряли все двенадцать мячей. Тебе тоже, когда ты состаришься, интересно будет вспомнить о прошлом. -- Другой игрой, -- продолжал Пнин, обильно подслащивая свой кофе, -- был, натурально, крокет. Я был чемпионом крокета. Впрочем, любимой народной потехой были так называемые "городки", что означает "маленькие города". Помню площадку в саду и чудесное ощущение юности: я был крепок, ходил в вышитой русской рубахе, теперь никто не играет в такие здоровые игры. Он покончил с отбивной и продолжил изложение своего предмета. -- На земле, -- рассказывал Пнин, -- рисовали большой квадрат и устанавливали в нем такие цилиндрические деревянные плашки, вроде колонн, представляешь? -- а потом с некоторого расстояния метали в них толстую палку, с силой, как бумеранг, -- таким широким взмахом руки, -- извини меня, -- к счастью это не соль, а сахар. -- Я и теперь еще слышу, -- говорил Пнин, поднимая дырчатую сахарницу и покачивая головой в удивлении перед упорством памяти, -- и теперь еще слышу "трах!", когда кто-нибудь попадал по деревяшкам, и они взлетали на воздух. Ты почему не доедаешь? Не нравится? -- Ужасно вкусно, -- сказал Виктор, -- но я не голоден. -- О, ты должен есть больше, гораздо больше, если хочешь стать футболистом. -- Боюсь, я равнодушен к футболу. Вернее, я его терпеть не могу. Сказать по правде, я и в других играх не очень силен. -- Ты не любишь футбола? -- спросил Пнин и на его выразительном лице появилось испуганное выражение. Он выпучил губы. Он раскрыл их, -- но ничего не сказал. Молча съел он ванильное сливочное мороженое, в котором ванили не было, да и делали его не из сливок. -- А теперь мы заберем твой багаж и такси, -- сказал Пнин. Как только они достигли Шеппард-хауза, Пнин затащил Виктора в гостиную и торопливо познакомил его с хозяином, старым Биллом Шеппардом, прежним управляющим хозяйством колледжа (совершенно глухим, с кнопкой в ухе), и с его братом, Бобом Шеппардом, приехавшим недавно из Буффало, чтобы жить с Биллом после того, как жена Билла скончалась. На минуту оставив Виктора с ними, Пнин торопливо затопотал наверх. Дом был легко уязвимым строением, и обстановка внизу отозвалась разнообразными вибрациями на топот вверху и на внезапный скрежет оконной рамы в комнате для гостей. -- Или вот эта картина, -- говорил глухой мистер Шеппард, тыча нравоучительным пальцем в висящую на стене большую мутную акварель, -- тут изображена ферма, на которой мы с братом обычно проводили лето годов, этак, пятьдесят назад. Ее написала мамина школьная подруга, Грэйс Уэллс, у ее сына, Чарли Уэллса, отель в Вайнделлвилле, по-моему, доктор Нин его знает ╜ очень, очень хороший человек. Покойница-жена тоже рисовала. Я вам сейчас покажу кое-какие ее работы. Ну, вот хоть это дерево, видите, за амбаром, -- его и не углядишь... Страшные треск и грохот донеслись с лестницы. Пнин, по пути вниз, оступился. -- Весной 1905 года, -- говорил мистер Шеппард, угрожая картине пальцем, -- под этим самым тополем... Он увидел, как брат вместе с Виктором бросились из комнаты к подножию лестницы. Бедный Пнин проехался спиной по последним ступенькам. С минуту он пролежал навзничь, туда-сюда поводя глазами. Ему помогли подняться. Кости остались целы. Улыбнувшись, Пнин сказал: -- Совсем как в превосходном рассказе Толстого, -- ты должен как-нибудь прочитать его, Виктор, -- про Ивана Ильича Головина, который тоже упал и приобрел впоследствии почку рака. Теперь Виктор пойдет со мной наверх. С саквояжем в руке Виктор последовал за Пниным. На площадке висела репродукция "La Berceuse"1 Ван-Гога, и Виктор походя приветствовал ее кивком иронического узнавания. Комнату для гостей заполнил шум дождя, лившего по душистым ветвям в черноте, обрамленной раскрытым окном. На столе лежала завернутая книга и десятидолларовая бумажка. Виктор просиял и поклонился хмуроватому, но доброму хозяину. "Разверни-ка", -- сказал Пнин. С учтивой готовностью Виктор подчинился. Он присел на край кровати, -- русые волосы лоснистыми прядями упали на правый висок, полосатый галстук повис, выбившись из-под серой куртки, раздвинулись нескладные затянутые серой фланелью колени, -- и живо открыл книгу. Он собирался ее похвалить, во-первых, потому что это подарок и, во-вторых, он думал, что книга переведена с родного языка Пнина. Он помнил, что в Психометрическом институте работал доктор Яков Лондон, уроженец России. На беду, Виктору подвернулся абзац о Заринске, дочери вождя юконских индейцев, и он с легким сердцем принял ее за русскую барышню. "В больших черных глазах ее, устремленных на сородичей, были и страх и вызов. Все ее существо напряглось, как натянутая тетива, она даже дышать забывала..."1 -- Я думаю, мне это понравится, -- сказал вежливый Виктор. -- Прошлым летом я читал "Преступление и..." -- Молодой зевок растянул стойко улыбавшийся рот. С приязнью, с одобрением, с болью сердечной смотрел Пнин на Лизу, раззевавшуюся после долгого, счастливого вечера у Арбениных или Полянских, -- в Париже, пятнадцать, двадцать, двадцать пять лет назад. -- Довольно чтения на сегодня, -- сказал Пнин. -- Я знаю, это очень увлекательная книга, но ты сможешь читать и читать ее завтра. Желаю тебе спокойной ночи. Ванная напротив, через площадку. И пожав Виктору руку, он ушел в свою комнату. 9 Все еще шел дождь. В доме Шеппарда погасли огни. Ручей, обычно трепетной струйкой сочившийся по оврагу за садом, этой ночью обратился в шумный поток, который кувыркался, истово пресмыкаясь перед силой тяжести, и нес по буковым и еловым проходам прошлогодние листья, какие-то безлистые ветки и новенький, ненужный ему футбольный мяч, недавно скатившийся вдоль пологой лужайки после того, как Пнин казнил его на старинный манер -- выбрасываньем из окна. Пнин заснул, наконец, несмотря на ощущение неудобства в спине, и в одном из тех сновидений, что по-прежнему преследуют русских изгнанников, хоть со времени их бегства от большевиков прошла уже треть столетия, увидел себя в несуразном плаще, несущимся прочь из химерического дворца по огромным чернильным лужам, под затянутой облаками луной, а после шагающим вдоль пустынной полоски берега со своим покойным другом Ильей Исидоровичем Полянским, ожидая стука моторной лодки, в которой явится за ними из безнадежного моря их загадочный спаситель. Братья Шеппарды не спали в смежных кроватях, на матрацах "Прекрасный Отдых", -- младший слушал дождь, идущий во тьме, и раздумывал, не продать ли им все же этот дом с его гулкой кровлей и волглым садом; старший лежал, думая о тишине, о влажном зеленом кладбище, о старой ферме, о тополе, в который много лет назад ударила молния и убила Джона Хеда, смутного дальнего родича. Виктор на сей раз заснул мгновенно, едва засунув голову под подушку, -- недавно изобретенный способ, о котором д-р Эрик Винд (сидящий сейчас на скамье у фонтана в Кито, Эквадор) никогда не узнает. Около половины второго Шеппарды захрапели, глухой погромыхивал после каждого вздоха и вообще звучал куда солиднее брата, высвистывавшего сдержанно и печально. На песчаном берегу, по которому продолжал расхаживать Пнин (его встревоженный друг пошел домой, за картой), появились и пошли на него чередой отпечатки чьих-то ступней, и он проснулся, хватая ртом воздух. Ныла спина. Пятый час уже. Дождь перестал. Пнин вздохнул русским вздохом ("ох-хо-хо") и поискал положение поудобней. Старый Билл Шеппард протащился вниз, в уборную, сокрушая за собою дом, потом поплелся назад. Вот и опять все уснули. Жаль, что никто не видал представления, разыгранного на пустынной улице, -- там рассветный ветер наморщил большую, светозарную лужу, превратив отраженные в ней телефонные провода в неразборчивые строки черных зигзагов.  * Глава пятая *  1 Сверхней площадки старой, редко навещаемой наблюдательной вышки -- "дозорной башни", как она называлась прежде, -- стоящей на восьмисотфутовом лесистом холме, именуемом Маунт-Эттрик, в одном из прекраснейших среди прекрасных штатов Новой Англии, предприимчивый летний турист (Миранда или Мэри, Том или Джим, -- их карандашные имена почти сплошь покрывали перила) мог любоваться морем зелени, состоящим из кленов, буков, пахучего тополя и сосны. Милях примерно в пяти к западу стройная белая колокольня метила место, на котором укоренился городишко Онкведо, некогда славный своими источниками. В трех милях к северу, на приречной прочисти у подножия муравчатого пригорка различались фронтоны нарядного дома (называемого розно: "Куково", "Дом Кука", "Замок Кука" или "Сосны" -- его исконное имя). Вдоль южного отрога Маунт-Эттрик, просквозив Онкведо, уходила к востоку автострада штата. Многочисленные проселки и пешеходные тропы пересекали лесистую равнину, изображавшую треугольник, ограниченный довольно извилистой гипотенузой мощеного проселка, уклонявшегося из Онкведо на северо-восток -- к "Соснам",-- длинным катетом упомянутой автострады и коротким -- реки, стянутой стальным мостом вблизи Маунт-Эттрик и деревянным у "Куково". Теплым пасмурным днем лета 1954 года Мэри или Альмира, или, уж коли на то пошло, Вольфганг фон Гете, коего имя вырезал вдоль балюстрады некий старомодный шутник, могли бы увидеть автомобиль, перед самым мостом свернувший с автострады и теперь бестолково тыкавшийся туда-сюда в лабиринте сомнительных дорог. Он продвигался опасливо и нетвердо и всякий раз что новая мысль посещала его осаживал, подымая за собою пыль, словно пес, кидающий задними лапами землю. Особе менее благодушной, нежели наш воображаемый зритель, могло бы, пожалуй, представиться, что за рулем этого бледно-голубого, яйцевидного, двудверного "Седана", в неопределенных летах и посредственном состоянии, сидит слабоумный. На самом же деле им правил профессор вайнделлского университета Тимофей Пнин. Брать уроки в Вайнделлской водительской школе Пнин затеял еще в начале года, но "истинное понимание", как он выражался, осенило его лишь месяца через два, он тогда слег с разболевшейся спиной и не имел иных занятий, как изучение (упоительное) сорокастраничного "Руководства для водителей", изданного губернатором штата совместно с еще одним знатоком, а также статьи "Автомобиль" в Encyclopedia Americana, снабженной изображениями Трансмиссий, Карбюраторов, Тормозных Колодок и участника "Глидденского турне" (американской кругосветки 1905 года), засевшего в проселочной грязи средь наводящего уныние пейзажа. Тогда и только тогда, томясь на ложе страданий, вертя ступнями и переключая воображаемые передачи, он одолел, наконец, двойственность своих первоначальных смутных представлений. Во время настоящих уроков с грубияном инструктором, который мешал развитию его стиля вождения, лез с ненужными указаниями, что-то выкрикивая на техническом жаргоне, норовил на повороте вырвать у Пнина руль и постоянно досаждал спокойному, интеллигентному ученику вульгарной хулой, Пнин оказался совершенно неспособным перцептуально соединить машину, которую он вел в своем сознании, с той, какую он вел по дороге. Теперь они наконец-то слились. Если он и провалил первый экзамен на водительские права, то главным образом потому, что затеял с экзаменатором спор, неудачно выбрав минуту для попытки доказать, что нет для разумного существа ничего унизительней требования, чтобы оно развивало в себе постыдный условный рефлекс, вставая при красном свете, когда вокруг не видать ни единой живой души -- ни проезжей, ни пешей. В следующий раз он оказался осмотрительней и экзамен сдал. Неотразимая старшекурсница Мэрилин Хон, посещавшая его русский класс, продала ему за сотню долларов свой смирный старый автомобиль: она выходила замуж за обладателя машины куда более роскошной. Поездка из Вайнделла в Онкведо с попутной ночевкой в туристском кемпинге получилась медленной и трудной, но лишенной происшествий. Перед самым въездом в Онкведо он остановился у заправочной станции и вылез из машины глотнуть сельского воздуха. Непроницаемо белое небо висело над клеверным полем, и вопль петуха, зазубренный и забубенный, -- вокальная похвальба -- доносился со сложенной у лачуги поленницы дров. Какая-то случайная нота в крике слегка охриплой птицы и теплый ветер, прильнувший к Пнину в поисках внимания, узнавания, чего-нибудь, бегло напомнили ему тусклый давний дымчатый день, в который он, первокурсник Петроградского университета, сошел на маленькой станции летнего балтийского курорта, и звуки, и запахи, и печаль ╜╜ -- Малость душновато, -- сказал волосаторукий служитель, начиная протирать ветровое стекло. Пнин вытащил из бумажника письмо, развернул прикрепленный к нему крохотный листок с мимеографированным наброском карты и спросил служителя, далеко ли до церкви, у которой полагалось свернуть налево, чтобы попасть в "Дом Кука". Просто поразительно, до чего этот человек походил на коллегу Пнина из вайнделлского университета, на доктора Гагена, -- одно из тех зряшных сходств, бессмысленных, как дурной каламбур. -- Ну, туда есть дорога получше, -- сказал поддельный Гаген. -- Эту-то грузовики совсем размололи, да и не понравится вам, как она петляет. Значит, сейчас поезжайте прямо. Проедете город. А милях в пяти от Онкведо, как проскочите слева тропинку на Маунт-Эттрик, перед самым мостом возьмете первый поворот налево. Там хорошая дорога, гравий. Он живо обогнул капот и проехался тряпкой по другому краю ветрового стекла. -- Повернете на север да так и берите к северу на каждом перекрестке, там, правда, просек многовато, в лесу, но вы берите все время к северу и доберетесь до "Кукова" ровно за двенадцать минут. Мимо не проедете. Теперь Пнин, уже около часа плутавший в лабиринте лесных дорог, пришел к заключению, что "брать на север", да в сущности и само слово "север", -- ничего ему не говорят. Он также не мог уяснить, что понудило его -- разумного человека -- послушаться случайно подвернувшегося болтуна вместо того, чтобы твердо следовать педантично точным указаниям, которые друг его, Александр Петрович Кукольников (известный здесь как Ал Кук), прислал ему вместе с приглашением провести лето в его большом и гостеприимном поместье. Наш неудачливый водитель заблудился к этому времени слишком основательно, чтобы суметь вернуться на автостраду, а поскольку он не обладал значительным опытом маневрирования на узких, ухабистых дорогах со рвами и чуть ли не оврагами по обеим сторонам, колебания Пнина и его попытки нащупать правильный путь и приняли те причудливые визуальные формы, за которыми зритель, расположась на дозорной вышке, мог бы следить сострадающим оком; впрочем, на этих заброшенных и безжизненных высотах не было ни единой живой души за исключением муравья (а у того своих забот хватало), сумевшего за несколько часов дурацкого усердия каким-то образом достигнуть верхней площадки и балюстрады (его "автострады") и понемногу впадавшего в такое же самое состояние озабоченности и тревоги, что и нелепый игрушечный автомобиль, двигавшийся внизу. Ветер утих. Море древесных вершин под бледным небом никакой, казалось, жизни не вмещало. Однако хлопнул ружейный выстрел, взвился в небо сучок. Плотно пригнанные верхушки ветвей в той части иначе бездвижного леса заколебались в спадающей череде встряхиваний и скачков, свинговый ритм прошел от дерева к дереву и все опять успокоилось. Другая минута прошла, и тогда совершилось все сразу: муравей отыскал балясину, ведущую на крышу башни, и полез по ней с обновленным усердием, вспыхнуло солнце, и Пнин, уже достигший пределов отчаяния, вдруг очутился на мощенной дороге со ржавым, но все блестящим указателем, направляющим путника "К Соснам". 2 Ал Кук был сыном Петра Кукольникова, богатого московского купца из старообрядцев, самоучки, мецената и филантропа, -- знаменитого Кукольникова, которого дважды сажали при последнем царе в довольно уютную крепость за денежную поддержку эсеровских групп (по преимуществу террористических), а при Ленине умертвили (после почти недели средневековых пыток в советском застенке) как "агента империализма". Семья его в 1925 году добралась через Харбин до Америки, и молодой Кук, благодаря спокойному упорству, практической сметке и некоторым научным навыкам, достиг высокого и обеспеченного положения в огромном химическом концерне. Добродушный, очень замкнутый, плотного сложения человек с большим недвижным лицом, стянутым посередке маленьким аккуратным пенсне, он казался тем, кем и был -- администратором, масоном, игроком в гольф, человеком преуспевающим и осторожным. Он говорил на бесцветном, замечательно правильном английском языке с еле заметным славянским акцентом и был чудесным хозяином -- молчаливой разновидности -- с мерцающими глазами и хайболом в каждой руке; и только лишь когда кое-кто из русских друзей, самых давних и близких, засиживался у него заполночь, Александр Петрович затевал вдруг разговоры о Боге, о Лермонтове, о Свободе, обнаруживая наследственную черту опрометчивого идеализма, способную немало смутить подслушивающего марксиста. Он женился на Сюзан Маршалл -- милой, говорливой блондинке, дочери Чарльза Дж. Маршалла, изобретателя, -- и поскольку никто не сумел бы вообразить Александра и Сюзан иначе, как в окружении большой и здоровой семьи, меня и иных привязанных к ним людей поразило известие, что вследствие операции Сюзан навек осталась бездетной. Они еще были молоды и любили друг дружку со старомодными простотою и цельностью, весьма утешительными для глаз, и, не имея возможности населить свое поместье детьми и внуками, собирали летом каждого четного года престарелых русских (так сказать, отцов и дядей Кука); а по нечетным приглашали "американцев" -- то-есть деловых знакомых Александра или друзей и родичей Сюзан. Пнин ехал в "Сосны" впервые, но я бывал там и прежде. Русские эмигранты -- либералы и интеллигенты, покинувшие Россию в начале 20-х, толпами слонялись по дому. Их можно было обнаружить во всяком пятнышке крапчатой тени, -- сидящими на деревенских скамьях, беседуя об эмигрантских писателях: Алпатове, Бунине, Сирине; лежащими в качающихся гамаках с воскресным номером русской газеты поверх лица (традиционная защита от мух); пьющими на веранде чай с вареньем; бродящими по лесу в раздумьях о съедобности местных поганок. Самуил Львович Шполянский, крупный, величественно спокойный старый господин, и маленький, возбудимый, заикающийся граф Федор Никитич Порошин -- оба были около 20 года членами одного из тех героических Краевых правительств, что создавались в русской глуши горстками демократов для отпора диктатуре большевиков, -- прогуливались в сосновых аллеях, обсуждая тактику, которую надлежало принять на ближайшем объединенном заседании Комитета Свободной России (основанного ими в Нью-Йорке) с иной антикоммунистической организацией, помоложе. Из беседки доносились приглушенные белой акацией обрывки жаркого спора между профессором Болотовым, преподававшим историю философии, и профессором Шато, преподававшим философию истории: "Реальность -- это долговременность!" -- бухал один из голосов, Болотова; -- "Никак нет! -- восклицал другой. -- Мыльный пузырь так же реален, как зуб ископаемого!" Пнин и Шато, оба родившиеся в конце девяностых годов девятнадцатого столетия, были, сравнительно с прочими, юноши. Другие мужчины в большинстве уже перевалили за шестьдесят и устало тащились дальше. Напротив, некоторым дамам, графине Порошиной, например, и мадам Болотовой было всего лишь под пятьдесят и, благодаря гигиенической атмосфере Нового Света, они не только сохранили, но и усовершенствовали свою привлекательность. Кое-кто из родителей привозил с собою детей -- здоровых, рослых, вялых, трудных американских детей студенческого возраста, не чувствующих Природы, не владеющих русским и не имеющих ни малейшего интереса к тонкостям родительского происхождения и прошлого. Казалось, что они пребывали в "Соснах" в телесной или духовной плоскости, нигде не пересекавшей ту, в которой обитали их родители: временами переходя из своего мира в наш сквозь некое межпространственное мерцание, отвечая резкостью на добродушную русскую шутку или участливый совет, и вновь расточаясь в воздухе, всегда отчужденные (так что родителям начинало казаться, будто они дали жизнь поколению эльфов) и предпочитавшие любой купленный в Онкведо продукт ╜ любую консервную банку ╜ восхитительной русской снеди, которой Куки потчевали гостей на продолжительных, громогласных обедах, задаваемых на крытой веранде. С великой печалью говорил Порошин о своих детях (второкурсниках Игоре и Ольге): "Мои близнецы повергают меня в отчаяние. Когда я встречаюсь с ними -- за обедом или завтраком -- и пытаюсь им рассказать об интереснейших, увлекательнеших вещах, скажем, о выборном самоуправлении на русском Крайнем Севере в семнадцатом веке или, к примеру, что-то из истории первых медицинских школ в России, -- есть, кстати, превосходная монография Чистовича об этом, изданная в 1883 году, -- они попросту разбегаются по своим комнатам и включают там радио". Эти молодые люди были в "Соснах" и тем летом, когда туда пригласили Пнина. Они, впрочем, оставались невидимы и страшно скучали бы в этой глуши, не закатись сюда на уик-энд из Бостона поклонник Ольги в импозантном автомобиле, университетский молодой человек, фамилии которого никто, похоже, толком не знал, и не найди Игорь подружки в Нине, дочери Болотовых, статной растрепе с египетскими глазами и смуглыми конечностями, обучавшейся в нью-йоркской балетной школе. Хозяйство "Сосен" вела Прасковья, крепкая шестидесятилетняя женщина из простых, такая живая, словно лет ей было десятка на два меньше. Радостно было смотреть, как она стоит на заднем крыльце и обозревает цыплят, -- уперев руки в боки, облегаемые вислыми домодельными шортами, одетая в подобающую почтенной матроне кофту, украшенную фальшивыми бриллиантами. Она нянчила Александра и его брата еще в Харбине, когда те были детьми, а ныне ей помогал по дому муж, спокойный и мрачный старый казак, у которого главными в жизни страстями были: переплетное дело (самостоятельно освоенный и почти патологический процесс, коему он норовил подвергнуть всякий подвернувшийся под руку старый каталог или сенсационный журнальчик), приготовление наливок и истребление мелкого лесного зверья. Из гостей этого лета Пнин прекрасно знал профессора Шато, друга своей молодости, -- в начале двадцатых оба учились в Пражском университете; он хорошо знал и Болотовых, в последний раз виденных им в 1949 году, когда он приветствовал их речью на торжественном обеде, устроенном в "Барбизон-Плаза" Ассоциацией русских ученых-эмигрантов по случаю приезда Болотовых из Франции. Лично меня никогда особенно не привлекали ни сам Болотов, ни его философские труды, в которых темное так удивительно сочетается с тривиальным; у него, может статься, целая гора достижений, но состоит эта гора из плоскостей; мне, впрочем, всегда была по душе Варвара, пышная и веселая жена потрепанного философа. До первого приезда в "Сосны" в 1951 году ей ни разу не довелось видеть природу Новой Англии. Тутошние березы и черника так ее заморочили, что в ее разумении Онкведское озеро расположилось на одной широте не с Охридским, скажем, озером на Балканах (самое для него место), но с Онежским, что на севере России, -- там провела она первые свои пятнадцать летних сезонов, прежде чем бежать от большевиков в Западную Европу вместе с теткой, Лидией Виноградовой, известной феминисткой и общественной деятельницей. В результате, колибри в пробном полете или катальпа в цвету произвели на Варвару впечатление неестественного и экзотического видения. Огромные дикобразы, приходившие грызть лакомые, душистые бревна старого дома, или грациозные, жутковатые скунсики, воровавшие на заднем дворе молоко у кошек, казались ей баснословнее картинок старинного бестиария. Ее чаровало и ставило в тупик множество растений и тварей, которых она не умела назвать, она принимала желтую пеночку за залетную канарейку и прославилась тем, что, задыхаясь от гордости и восторга, притащила однажды, чтобы украсить стол по случаю дня рождения Сюзан, охапку прекрасных листьев ядоносного сумаха, прижимая их к розовой, веснущатой груди. 3 Болотовы и мадам Шполянская, маленькая, худощавая женщина в брюках, оказались первыми, кто увидел Пнина, когда он опасливо вывернул на обсаженную диким люпином песчаную аллею, и сидя очень прямо, окоченело вцепившись в руль, будто фермер, привычный более к трактору, чем к автомобилю, вкатился на скорости в десять миль и на первой передаче в рощицу старых, взъерошенных, имеющих на удивление доподлинный вид сосен, что отделяла мощенную дорогу от "Замка Кука". Варвара живо вскочила с лавки в беседке, где она и Роза Шполянская только что накрыли Болотова, читавшего затрепанную книгу и курившего запретную сигарету. Она приветствовала Пнина, хлопая в ладоши, а муж ее продемонстрировал все радушие, на какое был способен, медленно помахав книгой, в которую сунул взамен закладки большой палец. Пнин заглушил мотор и сидел, во весь рот улыбаясь друзьям. Ворот его зеленой спортивной рубашки был расстегнут, штормовка с приспущенной молнией казалась чрезмерно узкой для внушительной груди, бронзоватая лысая голова с наморщенным лбом и рельефной червеобразной веной на виске низко склонялась, пока он копался в дверце и выныривал из машины. -- Автомобиль, костюм, -- ну прямо американец, прямо Эйзенхауэр! -- сказала Варвара и представила Пнина Розе Абрамовне Шполянской. -- Сорок лет назад у нас с вами были общие друзья, -- заметила эта дама, с любопытством разглядывая Пнина. -- Ох, давайте не упоминать таких астрономических цифр, ╜ сказал Болотов, подходя и заменяя травинкой служивший закладкой большой палец. -- Знаете, -- продолжал он, тряся руку Пнина, -- в седьмой раз перечитываю "Анну Каренину", а удовольствие получаю такое же, какое испытывал не сорок, а шестьдесят лет назад -- семилетним мальчишкой. И всякий раз открываешь что-то новое, вот сейчас, например, я заметил, что Лев Николаич не знает, в какой день начался его роман: вроде бы и в пятницу, поскольку в этот день часовщик приходит к Облонским заводить в доме часы, но также и в четверг, который упоминается в разговоре на катке между Левиным и матерью Китти. -- Да господи, что за разница, -- вскричала Варвара. -- Кому, скажите на милость, нужен точный день? -- Я могу вам назвать точный день, -- сказал Пнин, перемигивая изломанный солнечный свет и вдыхая памятный запах северных сосен. -- Действие романа завязывается в начале 1872 года, и именно в пятницу, двадцать третьего февраля по новому стилю. Облонский читает в утренней газете, что Бейст, как слышно, проехал в Висбаден. Это, разумеется, граф Фредерик Фердинанд фон Бейст, только что получивший пост австрийского посланника при Сент-Джеймском дворе. После представления верительных грамот Бейст уехал на континент и провел там со своей семьей несколько затянувшиеся рождественские каникулы -- два месяца, а теперь возвращался в Лондон, где, согласно его собственным двухтомным мемуарам, шли приготовления к назначенному на двадцать седьмое февраля в соборе Святого Павла благодарственному молебну по случаю выздоровления принца Уэльсского от тифозной горячки. Однако, и жарко же у вас! Я, пожалуй, явлюсь пред пресветлые очи Александра Петровича, да схожу окупнуться в реке, которую он так живо мне описал. -- Александр Петрович уехал до понедельника -- по делам или развлекаться, -- сказала Варвара, -- а Сусанна Карловна, по-моему, загорает на любимой лужайке за домом. Только покричите, пока не подошли слишком близко. 4 "Замок Кука" представлял собой трехэтажный особняк, выстроенный из бревен и кирпича около 1860 года и частью перестроенный полвека спустя, когда отец Сюзан купил его у семейства Дадли-Грин, чтобы превратить в аристократический курортный отель для наиболее богатых посетителей целебных источников Онкведо. Это было затейливое строение смешанного покроя, в котором готика щетинилась сквозь пережитки флорентийского и французского стилей. При начальном проектировании оно, вероятно, относилось к той разновидности, которую Сэмюель Слоун, архитектор тех времен, определял как "Неправильную Северную Виллу, отвечающую высшим запросам светской жизни", и называемую "северной" по причине "восходящей тенденции ее кровель и башен". Увы, недолго завлекали туристов шик этих шпилей и веселый, отчасти даже разгульный облик, приобретенный особняком оттого, что его составляли несколько "северных вилл" поменьше, поднятых на воздух и каким-то образом сколоченных воедино, так что недопереваренные куски кровель, неуверенные фронтоны, карнизы, неотесанные угловые камни и прочие выступы торчали во все стороны. К 1920 году воды Онкведо загадочным образом утратили все свое волшебство, и по смерти отца Сюзан тщетно пыталась продать "Сосны", поскольку у нее с мужем имелся иной дом, поудобнее, в богатом квартале того промышленного города, где муж работал. Впрочем, теперь, когда они привыкли использовать "Замок" для увеселения своих многочисленных друзей, Сюзан даже радовалась, что это любимое ею кроткое чудище не нашло покупателя. Внутреннее разнообразие дома не уступало наружному. В просторный вестибюль, сохранивший в щедрых размерах камина нечто от гостиничного периода, открывались четыре большие комнаты. Лестничные перила и по крайности одна из балясин датировались 1720 годом, -- их перенесли в строящийся дом из другого, гораздо более старого, самое местоположение коего ныне уже утратилось. Очень старыми были и прекрасные, украшенные изображеньями дичи и рыб филенки стоящего в обеденной зале буфета. В полудюжине комнат, из которых состоял каждый верхний этаж, и в двух крыльях тыльной части здания среди разрозненных предметов обстановки обнаруживалось какое-нибудь обаятельное бюро атласного дерева или романтическая софа красного, но также и разного рода поделки, жалкие и громоздкие, -- ломанные кресла, пыльные столы с мраморными столешницами, мрачные этажерки с темными стеклышками в задней стене, скорбными, словно глаза пожилых обезьян. Комната наверху, доставшаяся Пнину, не без приятности выглядывала на юго-восток и вмещала: остатки золоченых обоев по стенам, армейскую койку, простой умывальник и всякие полки, бра и лепные завитки. Пнин, подергав, открыл створку окна, улыбнулся улыбчивому лесу, снова вспомнил далекий первый день в деревне, -- и скоро уже сошел вниз, облаченный в новый темно-синий купальный халат и пару обыкновенных резиновых галош на босу ногу -- предосторожность вполне разумная, когда предстоит идти по сырой и, возможно, кишащей гадами траве. На садовой террасе он встретил Шато. Константин Иваныч Шато, тонкий и очаровательный ученый чисто русских кровей, несмотря на фамилию (полученную, как меня уверяли, от обруселого француза, который усыновил Ивана-сироту), преподавал в большом нью-йоркском университете и не виделся со своим дражайшим Пниным самое малое пять лет. Они обнялись, тепло урча от радости. Должен признаться, я и сам когда-то подпал под обаяние ангельского Константина Иваныча ╜ а именно, в ту пору, как мы ежедневно сходились зимой 35-го не то 36-го года для утренней прогулки под лаврами и цельтисами Грассе, что на юге Франции, (он делил там виллу с несколькими русскими экспатриантами). Мягкий голос его, рафинированный петербургский раскат его "р", спокойные глаза грустного карибу, рыжеватая козлиная бородка, которую он все теребил крошащими движениями длинных, хрупких пальцев, -- все в Шато (пользуясь литературным оборотом, столь же старомодным, как он сам) порождало у его друзей чувство редкой приятности. Несколько времени он и Пнин разговаривали, делясь впечатлениями. Как нередко случается с держащимися твердых принципов изгнанниками, они всякий раз, сызнова встречаясь после разлуки, не только стремились встать вровень с личным прошлым друг друга, но и, обмениваясь несколькими быстрыми паролями, -- намеками, интонациями, которые невозможно передать на чужом языке, -- подводили итог последним событиям русской истории: тридцати пяти годам беспросветной несправедливости, что последовали за столетием борьбы за справедливость и мерцающих вдали надежд. Затем они перешли к обычному профессиональному разговору преподавателей-европейцев, оказавшихся вне Европы: вздыхали и качали головами по адресу "типичного американского студента", который не знает географии, наделен иммунитетом к шуму и почитает образование всего лишь за средство для получения в дальнейшем хорошо оплачиваемой должности. После того, каждый осведомился у другого, как подвигается его работа, и каждый был до чрезвычайности скромен и сдержан, касаясь своих занятий. Наконец, уже шагая обросшей канадским златотысячником луговой тропкой к лесу, через который пробегала по каменистому руслу речушка, они заговорили о здоровье: Шато, выглядевший столь беспечным с рукой в кармане белых фланелевых брюк и в щегольски распахнутом поверх фланелевого жилета люстриновом пиджаке, весело сообщил, что в скором будущем ему предстоит сложная полостная операция, а Пнин сказал, смеясь, что всякий раз, как он проходит рентген, доктора тщетно пытаются разобраться в том, что они именуют "тенью за сердцем". -- Хорошее название для плохого романа, -- заметил Шато. Перейдя муравчатый пригорок и почти уж войдя в лес, они приметили машисто шагавшего к ним по покатому полю красно