, дабы их задобрить: ее голос приобретал льстивые переливы, и постепенно она начинала сморкаться. Из петербургских товаров ее больше всего поразил хрусталь. Наконец, оне (Николя всегда говорил о матери почтительно, употребляя это наше удивительное множественное число, которое, как впоследствии его же эстетика, "пытается выразить качество через количество") собрались обратно в Саратов. На дорогу оне купили себе огромную репу. Николай Гаврилович сначала поселился с приятелем, а впоследствии делил квартиру с кузиной и ее мужем. Планы этих квартир, как и всех прочих его жизненных стоянок, им начертаны в письмах. Всегда испытывая влечение к точному определению отношений между предметами, он любил планы, столбики цифр, наглядное изображение вещей, тем более что недостижимую для него литературную изобразительность никак не могла заменить мучительная обстоятельность его слога. Его письма к родным -- письма юноши примерного: услужливая доброта заместо воображения подсказывала ему, что именно другому мило. Благочинному нравились всякие происшествия, забавные или ужасные казусы. Сын аккуратно ими кормил его в течение нескольких лет. Увеселения Излера, его искусственные Карлсбады; "минерашки", где на воздушных шарах поднимаются отважные петербургские дамы; трагический случай с лодкой, угодившей под невский пароход, причем один из погибших -- многосемейный полковник; мышьяк, предназначенный для мышей, а попавший в муку, так что отравилось более ста человек; и конечно, конечно -- столоверчение; легковерие и обман, по мнению обоих корреспондентов. Как в сумрачные сибирские годы одна из главных его эпистолярных струн это -- обращенное к жене и сыновьям заверение, всё на одной высокой, не совсем верной ноте, что денег вдосталь, денег не посылайте, так и в юности он просит родителей не заботиться о нем и умудряется жить на двадцать рублей в месяц; из них около двух с половиной уходит на булки, на печения (не терпел пустого чаю, как не терпел пустого чтения, т. е. за книгой непременно что-нибудь грыз: с пряниками читал "Записки Пиквикского Клуба", с сухарями -- "Журналь де деба"), а свечи да перья, вакса да мыло обходились в месяц в целковый: был, кстати, нечистоплотен, неряшлив, при этом грубовато возмужал, а тут еще дурной стол, постоянные колики, да неравная борьба с плотью, кончавшаяся тайным компромиссом, -- так что вид он имел хилый, глаза потухли, и от отроческой красоты ничего не осталось, разве лишь выражение чудной какой-то беспомощности, бегло озарявшее его черты, когда человек, им чтимый, обходился с ним хорошо ("он был ласков ко мне, юноше робкому, безответному", писал он потом о Иринархе Введенском, с трогательной латинской интонацией: анимула, вагула, бландула...); сам же не сомневался в своей непривлекательности, мирясь с мыслью о ней, но дичась зеркал; всё же иногда, собираясь в гости, особливо к своим лучшим друзьям, Лободовским, или желая узнать причину неучтивого взгляда, мрачно всматривался в свое отражение, видел рыжеватый пух, точно прилипший к щекам, считал наливные прыщи -- и тут же начинал их давить, да так жестоко, что потом не смел показываться. Лободовские! Свадьба друга произвела на нашего двадцатилетнего героя одно из тех чрезвычайных впечатлений, которые среди ночи сажают юношу в одном белье за дневник. Эта чужая свадьба, столь взволновавшая его, была сыграна 19 мая 1848 года; в тот же день шестнадцать лет спустя состоялась гражданская казнь Чернышевского. Совпадение годин, картотека дат. Так их сортирует судьба в предвидении нужд исследователя; похвальная экономия сил. Ему было радостно на этой свадьбе. Мало того: собственная радость обрадовала его вторично ("я, значит, способен питать чистую привязанность к женщине"), -- да, он всегда норовил повернуть сердце так, чтобы оно одним боком отражалось в стекле рассудка, или, как выражается лучший его биограф, Страннолюбский, "свои чувства гнал через алембики логики". Но кто бы мог сказать, что мысль о любви занимала его в ту минуту? Много лет спустя, в своих кучерявых "Бытовых Очерках", этот самый Василий Лободовский небрежно ошибся, говоря, что тогдашний его шафер, студент "Крушедолин", так был серьёзен, что "наверное подвергал про себя всестороннему анализу только что прочитанные им сочинения, вышедшие в Англии". Французский романтизм дал нам поэзию любви, немецкий -- поэзию дружбы. Чувствительность молодого Чернышевского -- уступка эпохе, когда дружба была великодушна и влажна. Чернышевский плакал охотно и часто. "Выкатилось три слезы", с характерной точностью заносит он в дневник, -- и мимоходом читатель мучится невольною мыслью, может ли число слез быть нечетным, или это только парность их источников заставляет нас требовать чета? "Не помяни мне глупых слез, какими плакал я не раз, своим покоем тяготясь", обращается Николай Гаврилович к своей убогой юности, и под звук некрасовской разночинной рифмочки действительно роняет слезу: "на этом месте в оригинале след от капнувшей слезы", поясняет подстрочное замечание его сына Михаила. След другой слезы, куда более горячей, горькой и драгоценной, сохранился на его знаменитом письме из крепости, при чем описание этой второй слезы у Стеклова грешит, по указанию Страннолюбского, неточностями, -- о чем будет дальше. Затем, во дни ссылки, и особенно в Вилюйском остроге -- -- Но стоп: тема слез непозволительно ширится... вернемся к отправной ее точке. Вот, например, отпевают студента. В голубом гробу лежит восковой юноша, а студент Татаринов, ухаживавший за больным, но едва знавший его прежде, с ним прощается, долго смотрит, целует его, и смотрит опять, без конца... Студент Чернышевский, это записывая, сам изнемогает от нежности; Страннолюбский же, комментируя данные строки, проводит параллель между ними и горестным гоголевским отрывком "Ночи на вилле". Но по правде сказать... мечтания молодого Чернышевского в отношении любви и дружбы не отличаются изящностью -- и чем больше он предается им, тем яснее вскрывается их порок, -- их рассудочность; глупейшую из грез он умел согнуть в логическую дугу. Подробно мечтая о том, как у Лободовского, пред которым искренне преклоняется, разовьется чахотка, и о том как Надежда Егоровна останется молодой вдовой, беспомощной, обездоленной, он преследует особую цель. Подставной образ нужен ему, чтобы оправдать свою влюбленность, заменив ее жалостью к жертве, т. е. подведя под влюбленность утилитарную основу. Ведь иначе сердечных волнений не объяснить ограниченными средствами топорного материализма, которым он уже безнадежно прельстился. Пускай еще вчера, когда Надежда Егоровна "сидела без платка, и миссионер был конечно немного разрезан спереди, и была видна некоторая часть пониже шеи" (слог, необыкновенно схожий с говорком нынешнего литературного типа простака-мещанина), он спрашивал себя с честной тревогой, смотрел ли бы он на "эту часть" в первые дни после свадьбы друга. И вот, в мечтах медленно друга уморив, он со вздохом, как-бы нехотя, как-бы повинуясь долгу, решает на молодой вдове жениться -- грустный брак, целомудренный брак (и все эти подставные образы повторяются еще полнее, когда впоследствии он добивается руки Ольги Сократовны). Самая красота бедной женщины еще под сомнением; и метод, который Чернышевский избрал, чтобы прелесть ее проверить, предопределил всё дальнейшее его отношение к понятию прекрасного. Сначала он установил лучший образчик грации Надежды Егоровны: случай поставил для него живую картину в идиллическом роде, хотя и несколько громоздкую. "Василий Петрович стал на стул на колени, лицом к спинке; она подошла и стала нагибать стул, нагнула несколько и приложила свое личико к его груди... Свеча стояла на чайном столе... и свет падал на нее хорошо довольно, т. е. полусвет, потому что она была в тени от мужа, но ясный". Николай Гаврилович смотрел внимательно, стараясь отыскать что-нибудь, что было бы не так; грубых черт не нашел, однако еще колебался сомнением. Как дальше быть? Он постоянно сличал ее черты с чертами других женщин, но несовершенство его зрения препятствовало добыче живых особей, необходимых для сравнения. Волей-неволей пришлось обратиться к красоте, пойманной и запечатленной другими, к препаратам красоты, т. е. к женским портретам. Таким образом понятие искусства с самого начала стало для него, близорукого материалиста (сочетание в сущности абсурдное), чем то прикладным и подсобным, и опытным путем можно было теперь проверить всё то, что подсказывала ему влюбленность: превосходство красоты Надежды Егоровны (которую муж звал "милкой" и "куколкой"), т. е. жизни, над красотой всех других "женских головок", т. е. искусства (искусства!). На Невском проспекте в витринах Юнкера и Дациаро были выставлены поэтические картинки. Хорошенько их изучив, он возвращался домой и записывал свои наблюдения. О чудо! сравнительный метод всегда давал нужный результат. У калабрийской красавицы на гравюре не вышел нос: "особенно не удалась переносица и части, лежащие около носа, по бокам, где он поднимается". Через неделю, всё еще неуверенный в том, что достаточно испытана истина, а не то -- желая вновь насладиться уже знакомой податливостью опыта, он шел опять на Невский, посмотреть, нет ли новой красотки в окне. На коленях, в пещере, перед черепом и крестом, молилась Мария Магдалина, и лицо ее и луче лампады было мило, конечно, но насколько лучше полуосвещенное лицо Надежды Егоровны! На белой террасе над морем -- две девушки: грациозная блондинка сидит на каменной лавке целуясь с юношей, а грациозная брюнетка смотрит, не идет ли кто, отодвинув малиновую занавеску, "отделяющую террасу от других частей дома", как отмечаем мы в дневнике, ибо всегда любим установить, в какой связи находится данная подробность по отношению к ее умозрительной среде. Разумеется, шейка у Надежды Егоровны еще милее. Отсюда важный вывод: жизнь милее (а значит лучше) живописи, ибо что такое живопись, поэзия, вообще искусство в самом чистом своем виде? Это -- солнце пурпурное, опускающееся в море лазурное; это -- "красивые" складки платья; это -- розовые тени, которые пустой писатель тратит на иллюминовку своих глянцевитых глав; это -- гирлянды цветов, феи, фрины, фавны... Чем дальше, тем облачнее: сорная идея растет. Роскошь женских форм на картине уже намекает на роскошь в экономическом смысле. Понятие "фантазии" представляется Николаю Гавриловичу в виде прозрачной, но пышногрудой Сильфиды, которая, без всякого корсета и почти нагая, играя легким покрывалом, прилетает к поэтически поэтизирующему поэту. Две-три колонны, два-три дерева -- не то кипарисы, не то тополя -- какая-то мало нам симпатичная урна, -- и поклонник чистого искусства рукоплещет. Презренный! Праздный! И действительно, как же не предпочесть всему этому вздору честное описание современного быта, гражданскую горечь, задушевные стишки? Смело можно сказать, что в те минуты, когда он льнул к витрине, полностью создалась его нехитрая магистерская диссертация "Эстетические Отношения Искусства к Действительности" (не удивительно, что он ее впоследствии написал прямо набело, сплеча, в три ночи; удивительнее то, что он за нее, хоть и с шестилетним опозданием, так-таки получил магистра). Бывали томные, смутные вечера, когда он лежал навзничь на своем страшном, кожаном диване -- в кочках, в дырьях, с неистощимым (только тащи) запасом конского волоса -- и "сердце как то чудно билось от первой страницы Мишле, от взглядов Гизо, от теории и языка социалистов, от мысли о Надежде Егоровне, и всё это вместе", и вот он начинал петь, завывающим фальшивым голосом, -- пел "песню Маргариты", при этом думал об отношениях Лободовских между собой, -- и "слезы катились из глаз понемногу". Вдруг он вставал, решив повидать ее немедленно; был, представим себе, октябрьский вечер, летели тучи, кислой вонью несло из шорных и каретных лавок в низах мрачно-желтых домов, купцы, в чуйках и тулупах, с ключами в руках, уже запирали лавки. Один толкнул его, но он прошел быстро мимо. Гремя по булыжнику своей ручной тележкой, обтрепанный фонарщик подвозил ламповое масло к мутному, на деревянном столбе, фонарю, протирал стекло засаленной тряпкой и со скрипом двигался к следующему -- далекому. Начинало моросить. Николай Гаврилович летел проворным аллюром бедных гоголевских героев. По ночам он долго не мог уснуть, мучась вопросами, удастся ли Василию Петровичу достаточно образовать жену, чтоб она ему служила помощницей, и не следует ли для оживления его чувств послать, например, анонимное письмо, которое разожгло бы в муже ревность. Этим уже предсказаны меры, принимаемые героями романов Чернышевского. Такие же, очень точно вычисленные, но ребячески нелепые планы ссыльный Чернышевский, старик Чернышевский придумывает для достижения трогательнейших целей. Вот как она пользуется минутой невнимания и распускается, эта тема. Стой, свернись. Да и незачем забираться так далеко. В студентском дневнике найдеся такой пример расчетливости: напечатать фальшивый манифест (об отмене рекрутства), чтобы обманом раззадорить мужиков; сам тут же окстился, -- зная, как диалектик и как христианин, что внутренняя гнильца разъедает созданное строение, и что благая цель, оправдывая дурные средства, только выдает свое роковое с ними родство. Так политика, литература, живопись, даже вокальное искусство приятно сплетались с любовными переживаниями Николая Гавриловича (вернулись к исходной точке). Какой он был бедный, какой грязный и безалаберный, как далек от соблазнов роскоши... Внимание! Это не столько пролетарское целомудрие, сколько естественное пренебрежение, с которым подвижник относится к покусыванию несменяемой власяницы и оседлых блох. Однако же и власяницу приходится порою чинить. Мы присутствуем при том, как изобретательный Николай Гаврилович замышляет штопание своих старых панталон: ниток черных не оказалось, потому он какие нашлись принялся макать в чернила; тут же лежал сборник немецких стихов, открытый на начале Вильгельма Теля. Вследствие того, что он махал нитками (чтобы высохли), на эту страницу упало несколько чернильных капель; книга же была чужая. Найдя в бумажном мешочке за окном лимон, он попытался кляксы вывести, но только испачкал лимон, да подоконник, где оставил зловредные нитки. Тогда он обратился к помощи ножа и стал скоблить (эта книжка с продырявленными стихами находится в лейп-цигской университетской библиотеке; какими путями она попала туда, к сожалению установить не удалось). Чернилами же (чернила в сущности были природной стихией Чернышевского, который, буквально, буквально купался в них) он мазал трещины на обуви, когда не хватало ваксы; или же, чтобы замаскировать дырку в сапоге, заворачивал ступню в черный галстук. Бил стаканы, всё пачкал, всё портил: любовь к вещественности без взаимности. Впоследствии, на каторге, он оказался не только неспособен к какому-либо специальному каторжному труду, но и вообще прославился неумением что-либо делать своими руками (при этом постоянно лез помогать ближнему: "да не суйтесь не в свое дело, стержень добродетели", грубовато говаривали ссыльные). Мы уже видели мельком, как пихали на улице бестолково летящего юношу. Редко сердился; всё же однажды не без гордости записал, как отомстил молодому извозчику, задевшему его оглоблей: вырвал у него клок волос, молча навалившись на сани, между ног двух удивленных купцов. Вообще же был смирный, открытый обидам, -- но втайне чувствовал себя способным на поступки "самые отчаянные, самые безумные". Помаленьку занимался и пропагандой, беседуя то с мужиками, то с невским перевозчиком, то с бойким кондитером. Вступает тема кондитерских. Немало они перевидали. Там Пушкин залпом пьет лимонад перед дуэлью; там Перовская и ее товарищи берут по порции (чего? история не успела -- -- ) перед выходом на канал. Нашего же героя юность была кондитерскими околдована, так что потом, моря себя голодом в крепости, он -- в "Что делать?" -- наполнял иную реплику невольным воплем желудочной лирики: "У вас есть и кондитерская недалеко? Не знаю, найдется ли готовый пирог из грецких орехов, -- на мой вкус это самый лучший пирог, Марья Алексеевна". Но будущему воспоминанию наперекор, кондитерские прельщали его вовсе не снедью, -- не слоеным пирожком на горьком масле, и даже не пышкой с вишневым вареньем; журналами, господа, журналами, вот чем! Он пробовал разные, -- где газет побольше, где попроще, да повольнее. Так, у Вольфа "последние оба раза вместо булки его (читай: Вольфа) пил кофе с пятикопеечным калачом (читай: своим), в последний раз не таясь" -- т. е. в первый из этих двух последних разов (щепетильная обстоятельность его дневника вызывает в можжечке щекотку) таился, не зная как примут захожее тесто. В кондитерской было тепло, тихо, только изредка юго-западный ветерок газетных листов колебал пламя свеч ("волнения уже касались нам вверенной России", как выражался царь). "Позвольте-с Эндепенданс Бельж. Благодарю-с." Пламя свеч выпрямляется, тишина (но щелкают выстрелы на Бульвар де Капюсин, революция подступает к Тюльери, -- и вот Луи Филипп обращается в бегство: по Авеню Нейи, на извозчике). А потом донимала изжога. Вообще питался всякой дрянью -- был нищ и нерасторопен. Здесь уместен стишок Некрасова: "питаясь чуть не жестию, я часто ощущал такую индижестию, что умереть желал. А тут ходьба далекая... Я по ночам зубрил; каморка невысокая, я в ней курил, курил"... Николай Гаврилович, впрочем, курил не зря, -- именно "жуковиной" и лечил желудок (а также зубы). Его дневник, особенно за лето и осень 49-го года, содержит множество точнейших справок относительно того, как и где его рвало. Кроме курения, он лечился ромом с водой, горячим маслом, английской солью, златотысячником с померанцевым листом, да постоянно, добросовестно, с каким-то странным смаком, пользовался римским приемом, -- и вероятно в конце концов умер бы от истощения, если бы (выпущенный кандидатом и оставленный при университете для занятий) не приехал в Саратов. И вот тогда, в Саратове... Но как ни хочется поскорее вылезти из черного уголка, куда нас завел разговор о кондитерских и перейти на солнечную сторону жизни Николая Гавриловича, все же (ради некой скрытой связности) я еще немного тут потопчусь. Однажды он бросился за большой нуждой в дом на Гороховой (следует многословное, со спохватками, описание расположения дома) и уже оправлялся, когда "какая-то девушка в красном" отворила дверь. Увидав руку, -- хотел дверь удержать, -- она вскрикнула "как это бывает обыкновенно". Тяжкий дверной скрип, ржавый крючок отбит, вонь, стужа, -- ужасно... но чудак наш вполне готов потолковать с самим собой об истинной чистоте, отмечая с удовлетворением, что "даже не полюбопытствовал, хороша ли она". В своих сновидениях он зато смотрел зорче, и случай сна был к нему милостивее судьбы явной, -- но и тут как он радуется, когда, трижды целуя во сне гантированную ручку "весьма светлорусой" дамы (матери подразумеваемого ученика, во сне приютившей его, т. е. нечто во вкусе Жан-Жака), он не может себя упрекнуть ни в какой плотской мысли. Зоркой оказалась и память о той молодой, кривой тоске по красоте. В пятьдесят лет, в письме из Сибири, он вспоминает девушку-ангела, замеченную однажды в юности на выставке Промышленности и Земледелия: "Идет какое-то аристократическое семейство", повествует он своим позднейшим ветхозаветно-медленным слогом. "Понравилась мне эта девушка, понравилась... Я пошел шагах в трех сбоку и любовался... Они были, очевидно, очень знатные люди. Это видели все по их чрезвычайно милым манерам (в патоке этой патетики есть мошка от Диккенса, заметил бы Страннолюбский, но всё же не забудем, что это пишет полураздавленный каторгой старик, как справедливо выразился бы Стеклов). Толпа расступалась... Мне было вовсе свободно идти в шагах трех, не спуская взгляда с той девушки (бедненький сателлит!). И длилось это час или больше" (вообще выставки, например, Лондонская 62 года и Парижская 89 года, со странной силой отразились на его судьбе; так, Бувар и Пекюшэ, принимаясь за описание жизни герцога Ангулемского, дивились тому, какую роль сыграли в ней... мосты). Из всего этого следует, что по приезде в Саратов он не мог не влюбиться в девятнадцатилетнюю дочку доктора Васильева, цыгановатенькую барышню с висячими серьгами в длинных мочках ушей, полуприкрытых темными прядями. Задира, жеманница, "мишень и краса провинциального бала", по слову безымянного современника, она шумом своих голубых шу и певучестью речи обольстила и оболванила неуклюжего девственника. "Смотрите, какая прелестная ручка", -- говорила она, к его запотевшим очкам ручку протягивая -- смуглую, голую, с блестящим пушком. Он мазался розовым маслом, кровопролитно брился, А какие придумывал серьёзные комплименты! "Вам бы жить в Париже", -- сказал он истово, стороной узнав, что она "демократка"; Париж, однако, представлялся ей не очагом наук, а королевством лореток, так что она обиделась. Перед нами "Дневник моих отношений с тою, которая теперь составляет мое счастье". Увлекающийся Стеклов называет "ликующим гимном любви" это единственное в своем роде произведение, -- напоминающее скорее всего добросовестнейший доклад. Докладчик составляет проект любовного объяснения (в точности приведенный в исполнение в феврале 53 года и без промедления одобренный) с пунктами за женитьбу и против нее (опасался, например, не вздумает ли норовистая супруга носить мужское платье -- с легкой ноги Жорж Занд) и со сметой брачного быта, в которой учтено решительно всё, и две стеариновые свечи на зимние вечера, и молока на десять копеек, и театр; при этом он уведомляет невесту, что в виду его образа мыслей ("меня не испугает ни грязь, ни пьяные мужики с дубьем, ни резня"), он рано или поздно "непременно попадется", а для пущей честности рассказывает ей о жене Искандера, которая, будучи беременной ("извините, что я говорю такие подробности"), при получении известия, что мужа схватили в Сардинских владениях и отправляют в Россию, "падает мертвой". Ольга Сократовна, как добавил бы тут Алданов, мертвой бы не упала. "Если когда-нибудь", -- писал он далее, -- "молва запятнает ваше имя, так что вы не будете надеяться иметь другого мужа... всегда буду по одному вашему слову готов стать вашим мужем". Положение рыцарское, но основанное на далеко не рыцарских предпосылках, и этот свойственный ему поворот разом переносит нас на знакомый путь его прежних любовных квази-фантазий с их обстоятельной жаждой жертвы и защитного цвета состраданием; что не помешало ему испытать самолюбивую досаду, когда невеста предупредила его, что в него не влюблена. Всё же был как то пестро счастлив. Его жениховство -- с легким немецким оттенком, с шиллеровскими песнями, с бухгалтерией ласок: "расстегивал сначала две, после три пуговицы на ее мантилье..." Непременно хотел поставить ее ножку (в тупоносенькой серой ботинке, прошитой цветным шелком) на свою голову: сладострастие питалось символами. Иногда он читал ей Лермонтова, Кольцова; читал же стихи, как псалтырь. Но что занимает почетнейшее место в дневнике и особенно важно для понимания многого в судьбе Николая Гавриловича, это -- подробное описание шуточных церемоний, которыми густо украшались саратовские вечера. Он не умел полькировать ловко и плохо танцевал гроссфатер, но зато был охоч до дурачеств, ибо даже пингвин не чужд некоторой игривости, когда, ухаживая за самочкой, окружает ее кольцом из камушков. Собиралась, как говорится, молодежь, и пуская в ход модный в те дни и в том кругу прием кокетства, Ольга Сократовна за столом кормила с тарелки, как ребенка, того или другого гостя, а Николай Гаврилович прижимал салфетку к сердцу, грозил проткнуть себе вилкой грудь. В свою очередь, она притворялась сердитой. Он просил прощения (всё это до жути не смешно), целовал "открытые части" ее рук, которые она прятала. "Как вы смеете!" Пингвин принимал "серьёзный, унылый вид, потому что в самом деле могло случиться, что сказал что-нибудь такое, чем другая на ее месте оскорбилась бы". По праздникам он озорничал в Божием храме, смеша невесту, -- но напрасно марксистский комментатор видит в этом "здоровую кощунственность". Какие глупости. Сын священника, Николай чувствовал себя в церкви, как дома (королевич, венчающий кота отцовской короной, отнюдь не выражает этим сочувствия к народовластию). Тем менее его можно упрекнуть в насмешке над крестоносцами, оттого что мелком он по очереди ставил всем на спине крест: знак поклонников Ольги Сократовны, страдающих по ней. И после еще некоторой возни в том же духе происходит -- запомним это -- шутовская дуэль палками. А несколько лет спустя, при аресте, забран был этот дневник, написанный ровным, хвостатеньким почерком и зашифрованный домашним способом, с сокращениями вроде "слабь! глупь!" (слабость, глупость!), "свбды-ва" (свободы, равенства) или "чк" (человек, а не другое). Его разбирали люди, видимо, неумелые, ибо допустили кой-какие ошибки, например, слово "подозрения", написанное "дзрья", прочли как "друзья"; вышло: "у меня весьма сильные друзья" вместо: "подозрения против меня будут весьма сильными". Чернышевский ухватился за это и стал утверждать, что весь дневник -- вымысел беллетриста, так как, дескать, у него "не было тогда влиятельных друзей, а ведь тут явно действует человек, имеющий друзей сильных в правительстве". Неважно (хотя вопрос сам по себе занимателен), помнил ли он дословно свои настоящие фразы; важно, что им, этим фразам, дано своеобразное алиби в "Что делать?", где развернут полностью их внутренний, "черновой" ритм (например, в песенке одной из участниц пикника: "О дева, друг недобрый я, глухих лесов жилец. Опасна будет жизнь моя, печален мой конец"). Сидя в крепости и зная, что опасный дневник разбирается, он спешил посылать Сенату "образцы своей черновой работы", т. е. вещи, которые он писал исключительно для того, чтобы дневник оправдать, превращая его задним числом тоже в черновик романа (Страннолюбский прямо полагает, что это и толкнуло его писать в крепости "Что делать?", посвященное, кстати, жене и начинающееся в день св. Ольги). Посему он выражал негодование, что дается юридическое значение сценам выдуманным "я ставлю себя и других в разные положения и фантастически развиваю... Какое то "я" говорит о возможности ареста, одного из этих "я" бьют палкой при невесте". Он надеялся, вспоминая это место, что обстоятельное повествование о всяких домашних играх может быть воспринято, как вообще "фантазия": не станет же солидный человек... (горе в том, что в казенных кругах его и не считали солидным человеком, а именно буфоном, и как раз в шутовстве его журнальных приемов усматривали бесовское проникновение вредоносных идей). И для полного завершения темы саратовских пти-жё давайте еще дальше продвинемся, уже на каторгу, где отзвук их жив в пьесках, сочиняемых им для товарищей, и особенно в романе "Пролог" (написанном в Александровском заводе в 66 году), где есть и студент, не смешно валяющий дурака, и красавица, кормящая поклонников. Если к этому добавить, что герой (Волгин), говоря жене о грозящей ему опасности, ссылается на свое добрачное предупреждение, то как не заключить: вот поздняя правда, подведенная, наконец, под давнишнее утверждение Чернышевского, что дневник лишь черновик сочинителя... ибо самая плоть "Пролога" сквозь весь мусор беспомощного вымысла теперь и впрямь кажется беллетристическим продолжением саратовских записок. Преподавая словесность в тамошней гимназии, он показал себя учителем, крайне симпатичным: в неписанной классификации, быстро и точно применяемой школьниками к наставникам, он причтен был к типу нервного, рассеянного добряка, легко вспыхивающего, легко отвлекаемого в сторону -- и сразу попадающегося в мягкие лапы классному виртуозу (в данном случае Фиолетову младшему), который в критический миг, когда гибель не знающих урока кажется уже неизбежной, а до звоночка сторожа остается недолго, задает спасительный оттяжной вопрос: "Николай Гаврилович, а вот тут насчет Конвента..." -- и Николай Гаврилович сразу загорается, подходит к доске и, кроша мел, чертит план залы заседаний Конвента (он, как мы знаем, был большой мастер на планы), а затем, всё более воодушевляясь, указывает и места, где члены каждой партии сидели. В те годы в провинции он держался, повидимому, довольно неосторожно, людей степенных, юношей богобоязненных пугая резкостью взглядов и развязностью манер. Сохранился слегка подкрашенный рассказ о том, как на похоронах матери, едва спущен был гроб, он закурил папироску и ушел подручку с Ольгой Сократовной, с которой спустя десять дней обвенчался. Но саратовские гимназисты постарше увлекались им; иные из них впоследствии привязались к нему с той восторженной страстью, с которой в эту дидактическую эпоху люди льнули к наставнику, вот-вот готовому стать вождем; а что насчет "словесности", то, по совести говоря, справляться с запятыми он питомцев своих не научил. Много ли было из их числа спустя сорок лет на его похоронах? По одним сведениям, двое, по другим -- ни одного. Когда же погребальное шествие остановилось было у здания саратовской гимназии, чтобы отслужить литию, директор выслал сказать священнику, что это, знаете, нежелательно, и, сопутствуемая путавшимся в своих полах октябрским ветром, процессия прошла мимо. Гораздо менее успешно, чем в Саратове было его учительство по перемещении в Петербург, где в течение нескольких месяцев 54-го года он преподавал во втором кадетском корпусе. Кадеты на его лекциях вели себя распущенно. Он визгливо кричал на балбесов, чем лишь усугублял кавардак. Не очень разговоришься тут о монтаньярах! Как то была перемена, в одном из классов шумели, дежурный офицер вошел, гаркнул и оставил за собой относительный порядок, а тут шум поднялся в другом классе, куда (перемена кончилась) с портфелем подмышкой входил Чернышевский. Оборотясь к офицеру, он его остановил прикосновением кисти и со сдержанным раздражением сказал, взглянув поверх очков: "а теперь вам сюда нельзя-с". Офицер оскорбился, учитель извиниться не пожелал и вышел в отставку. Так началась тема "офицеров". Просветительная забота, однако, определилась у него на всю жизнь. Его журнальная деятельность с 53 года до 62 г. проникнута насквозь стремлением питать тощего русского читателя здоровым домашним столом разнообразнейших сведений -- порции были огромные, хлеба отпускалось сколько угодно, по воскресеньям давались орехи; ибо подчеркивая значение мясных блюд политики и философии, Николай Гаврилович никогда не забывал и сладкого. Из его рецензии на "Комнатную Магию" Амарантова явствует, что он у себя дома проверил эту увеселительную физику и один из лучших фокусов, а именно "переноску воды в решете" дополнил собственной поправкой: как у всех популяризаторов, у него была слабость к таким невинным кунстштюкам; не забудем к тому же, что едва ли год прошел с того дня, как по уговору батюшки он окончательно забросил мысль о вечном двигателе. Он любил читать календари, отмечая для общего сведения подписчиков "Современника" (1855): Гинея -- 6 руб. 47 с пол. коп.; северо-американский доллар -- 1 руб 31 коп. серебром: или сообщал, что "между Одессой и Очаковым построены на счет пожертвований телеграфические башни". Истинный энциклопедист, своего рода Вольтер, с ударением, правда, на первом слоге, он исписал, не скупясь, тьму страниц (всегда готовый обхватить как свернутый ковер и развернуть перед читателем всю историю затронутого вопроса), перевел целую библиотеку, использовал все жанры вплоть до стихов и до конца жизни мечтал составить "критический словарь идей и фактов" (что напоминает флоберовскую карикатуру, тот "dictionnaire des ide'es rec,ues", иронический эпиграф к которому -- "большинство всегда право" -- Чернышевский выставил бы всерьез). Об этом то он пишет жене из крепости, со страстью, с горестью, с ожесточением рассказывая о тех титанических трудах, которые он еще совершит. Далее, все двадцать лет сибирского одиночества, он лечился этой мечтой: но, познакомившись за год до смерти со словарем Брокгауза, увидел в нем ее воплощение. Тогда он возжаждал Брокгауза перевести (а то "напихают туда всякой дряни, вроде мелких немецких художников"), почитая такой труд венцом всей своей жизни; оказалось, что и это уже предпринято. Еще в начале журнального поприща он писал о Лессинге, который родился ровно за сто лет до него, и сходство с которым он сам сознавал: "для таких натур существует служение более милое, нежели служение любимой науке, -- это служение развитию своего народа". Как и Лессинг он по привычке всегда начинал с частного случая развитие общих мыслей. Помня, что у Лессинга жена умерла от родов, он боялся за Ольгу Сократовну, о первой беременности которой писал отцу по латыни, точно так же, как Лессинг, сто лет перед тем, писал по латыни и своему батюшке. Наведем сюда свет: двадцать первого декабря 53 года Николай Гаврилович сообщал, что, по словам знающих женщин, жена зачала. Роды. Тяжелые. Мальчик. "Милятятька мой", -- гулюкала над первенцом Ольга Сократовна, очень скоро однако маленького Сашу разлюбившая. Врачи предупреждали, что вторые роды убьют ее. Все же она забеременела вновь, -- "как то по нашим грехам, против моей воли", -- писал он, жалуясь и томясь, Некрасову. Нет, что-то другое, сильнее, чем боязнь за жену, томило его. По некоторым сведениям, Чернышевский в пятидесятых годах подумывал о самоубийстве; он будто-бы даже пил, -- какое жуткое видение: пьяный Чернышевский! Что таить, брак получился несчастный, трижды несчастный, и даже впоследствии, когда ему и удалось с помощью воспоминания "заморозить свое прошлое до состояния статического счастья" (Страннолюбский), всё равно еще сказывалась та роковая, смертная тоска, составленная из жалости, ревности и уязвленного самолюбия, -- которую также знавал муж совсем другого склада и совсем иначе расправившийся с ней: Пушкин. И жена и младенец Виктор выжили; а в декабре 58 года она вновь чуть не умерла, производя на свет третьего сына, Мишу. Удивительное время -- героическое, кроличье, в кринолине, -- символе многочадия. "Оне умные, образованные, добрые, я вижу, -- а я дура, необразованная, злая", -- не без надрывчика говорила Ольга Сократовна о родственницах мужа, Пыпиных, которые, при всей доброте, не пощадили "эту истеричку, эту взбалмошную бабенку с нестерпимым характером". Как она швырялась тарелками! Какому биографу склеить их осколки? А эта страсть к перемене мест... Эти диковинные недомогания... Старухой она любила вспоминать, как в Павловске, пыльным, солнечным вечером, на рысаке, в фаэтоне, перегоняла вел. кн. Константина, откидывая вдруг синюю вуаль и его поражая огненным взглядом, или как изменяла мужу с польским эмигрантом Савицким, человеком, славившимся длиной усов: "канашечка-то знал... Мы с Иваном Федоровичем в алькове, а он пишет себе у окна". Канашечку очень жаль, -- и очень мучительны, верно, были ему молодые люди, окружавшие жену и находившиеся с ней в разных стадиях любовной близости, от аза до ижицы. Вечера у Чернышевской бывали особенно оживлены присутствием ватаги студентов кавказцев. Николай Гаврилович почти никогда к ним не выходил. Раз, накануне нового года, грузины, во главе с гогочущим Гогоберидзе, ворвались в его кабинет, вытащили его, Ольга Сократовна накинула на него мантилью и заставила плясать. Да, жалко его, -- а все-таки... Ну, вытянул бы разок ремнем, ну, послал бы к чортовой матери; или хотя бы: вывел со всеми грехами, воплями, рысканием, несметными изменами в одном из тех романов, писанием которых он заполнял свой тюремный досуг. Так нет же! В "Прологе" (и отчасти в "Что делать?") нас умиляет попытка автора реабилитировать жену. Любовников нет, есть только благоговейные поклонники, нет и той дешевой игривости, которая заставляла "мущинок" (как она, увы, выражалась) принимать се за женщину еще более доступную, чем была она в действительности, а есть только жизнерадостность остроумной красавицы. Легкомыслие превращено в свободомыслие, а уважению к бойцу-мужу (которое она и в самом деле испытывала к нему, но попусту) дана власть над всеми ее другими чувствами. В "Прологе" студент Миронов, чтобы мистифицировать приятеля, сказал, что Волгина вдова. Это ее так расстроило, что она заплакала, -- подобно тому, как в "Что делать?" она, всё та же "она", тоскует среди лубочных ветренников по арестованном муже. Из типографии Волгин забежал в оперу и тщательно стал осматривать в бинокль сперва одну сторону зала, потом другую; вот остановился, -- и слезы нежности потекли из под стекол. Он пришел проверить, правда ли его жена, сидящая в ложе, милее и наряднее всех, -- совершенно также как автор в молодости сравнивал Лободовскую с "женскими головками". И тут мы снова оказались окружены голосами его эстетики, -- ибо мотивы жизни Чернышевского теперь мне послушны, -- темы я приручил, они привыкли к моему перу; с улыбкой даю им удаляться: развиваясь, они лишь описывают круг, как бумеранг или сокол, чтобы затем снова вернуться к моей руке; и даже если иная уносится далеко, за горизонт моей страницы, я спокоен: она прилетит назад, как вот эта прилетела. Итак: 10 мая 55 года Чернышевский защищал в университете уже знакомую нам диссертацию, "Отношения искусства к действительности", написанную в три августовские ночи, в 53 году, т. е. именно в ту пору, когда "смутные лирические чувства, подсказавшие ему в юности взгляд на искусство, как на снимок с красотки, окончательно вызрели, дав пухлый плод в естественном соответствии с апофеозом супружеской страсти" (Страннолюбский). На этом публичном диспуте было в первый раз провозглашено "умственное направление шестидесятых годов", как потом вспоминал старик Шелгунов, с обескураживающей простотой отмечая, что Плетнев не был тронут речью молодого ученого, не угадал таланта... Слушатели зато были в восхищении. Народу навалило так много, что стояли на окнах. "Налетели, как мухи на падаль", фыркал Тургенев, который должно быть чувствовал себя задетым, в качестве "поклонника прекрасного", -- хотя сам был не прочь мухам угождать. Как часто бывает с идеями порочными, от плоти не освободившимися или обросшими ею, можно в эстетических воззрениях "молодого ученого" расслышать его физический стиль, самый звук его тонкого наставительного голоса. "Прекрасное есть жизнь. Милое нам есть прекрасное; жизнь нам мила в добрых своих проявлениях... Говорите же о жизни, и только о жизни (так продолжает этот звук, столь охотно воспринятый акустикой века), а если человеки не живут по-человечески, -- что ж, учите их жить, живописуйте им портреты жизни примерных людей и благоустроенных обществ". Искусство таким образом есть замена, или приговор, но отнюдь не ровня жизни, точно так же как "гравюра в художественном отношении гораздо хуже картины", с которой она снята (особенно прелестная мысль). "Единственное, впрочем, -- ясно проговорил диссертант, -- чем поэзия может стоять выше действительности, это украшение событий прибавкой эффектных аксессуаров и согласованием характера описываемых лиц с теми событиями, в которых они участвуют". Таким образом, борясь с чистым искусством, шестидесятники, и за ними хорошие русские люди вплоть до девяностых годов, боролись, по неведению своему, с собственным ложным понятием о