нул широкий ящик. -- Чем вы тогда были, Алексей Иванович? -- без любопытства спросил Ганин. Алферов покачал головой. -- Не помню. Разве можно помнить, чем был в прошлой жизни,-- быть может устрицей иди, скажем, птицей, а может быть учителем математики. Прежняя жизнь в России так и кажется мне чем-то довременным, метафизическим, или как это... другое слово,-- да, метампсихозой... Ганин довольно равнодушно рассматривал снимок в открытом ящике. Это было лицо растрепанной молодой женщины с веселым, очень зубастым ртом. Алферов наклонился через его плечо. -- Нет, это не жена, это моя сестрица.-- От тифа умерла, в Киеве. Хорошая была, хохотунья, мастерица в пятнашки играть... Он придвинул другой снимок. -- А вот это Машенька, жена моя. Плохая фотография, но все-таки похоже. А вот другая, в саду нашем снято. Машенька -- та, что сидит в светлом платье. Четыре года не видел ее. Но не думаю, чтобы особенно изменилась. Прямо не знаю, как доживу до субботы... Стойте... Куда вы, Лев Глебович? Посидите еще!.. Ганин, глубоко засунув руки в карманы штанов, шел к двери. -- Лев Глебович! Что с вами? Обидел я вас чем-нибудь? Дверь захлопнулась. Алферов остался стоять один посреди комнаты. -- Все-таки... какой невежа,-- пробормотал он.-- Что за муха его укусила? III В эту ночь, как всегда, старичок в черной пелерине брел вдоль самой панели по длинному пустынному проспекту и тыкал острием сучковатой палки в асфальт, отыскивая табачные кончики,-- золотые, пробковые и просто бумажные,-- а также слоистые окурки сигар. Изредка, вскрикнув оленьим голосом, промахивал автомобиль, или случалось то, что ни один городской пешеход не может заметить, падала, быстрее мысли и беззвучнее слезы, звезда. Ярче, веселее звезд были огненные буквы, которые высыпали одна за другой над черной крышей, семенили гуськом и разом пропадали во тьме. "Неужели... это... возможно..." -- огненным осторожным шепотом проступали буквы, и ночь одним бархатным ударом смахивала их. "Неужели... это..." -- опять начинали они, крадясь по небу. И снова наваливалась темнота. Но они настойчиво разгорались и наконец, вместо того чтобы исчезнуть сразу, остались сиять на целых пять минут, как и было условлено между бюро электрических реклам и фабрикантом. Впрочем, черт его знает, что на самом деле играло там, в темноте, над домами, световая ли реклама или человеческая мысль, знак, зов, вопрос, брошенный в небо и получающий вдруг самоцветный, восхитительный ответ. А по улицам, ставшим широкими, как черные блестящие моря, в этот поздний час, когда последний кабак .закрывается, и русский человек, забыв о сне, без шапки, без пиджака, под старым макинтошем, как ясновидящий, вышел на улицу блуждать,-- в этот поздний час, по этим широким улицам, расхаживали миры друг Другу неведомые,-- не гуляка, не женщина, не просто прохожий,-- а наглухо заколоченный мир, полный чудес и преступлении. Пять извозчичьих пролеток стояли вдоль бульвара рядом с огромным барабаном уличной уборной,-- пять сонных, теплых, седых миров в кучерских ливреях, и пять других миров на больных копытах, спящих и видящих во сне только овес, что с тихим треском льется из мешка. Бывают такие мгновения, когда все становится чудовищным, бездонно-глубоким, когда кажется так страшно жить и еще страшнее умереть. И вдруг, пока мчишься так по ночному городу, сквозь слезы глядя на огни и ловя в них дивное ослепительное воспоминанье счастья,-- женское лицо, всплывшее опять после многих лет житейского забвенья,-- вдруг, пока мчишься и безумствуешь так, вежливо остановит тебя прохожий и спросит, как пройти на такую-то улицу -- голосом обыкновенным, но которого уже никогда больше не услышишь. IV Во вторник, поздно проснувшись, он почувствовал некоторую ломоту в ногах и облокотившись на подушку, раза два с тревожным, изумленным блаженством вздохнул, вспомнив, что вчера случилось. Утро было белое, нежное, дымное. Деловитым гулом дрожали стекла. Он решительным махом соскочил с постели и принялся бриться. Сегодня он находил в этом особое удовольствие. Кто бреется, тот каждое утро молодеет на день. Ганину сегодня казалось, что он помолодел ровно на девять лет. Щетина на вытянутой коже, размягченная хлопьями пены, равномерно похрустывала и сходила под стальным плужком бритвы. Бреясь, Ганин поводил бровями, а потом, когда обливался из кувшина холодной водой, радостно улыбался. Он пригладил на темени влажные темные волосы, быстро оделся и вышел на улицу. В пансионе никого из жильцов не оставалось, кроме танцоров, которые обыкновенно вставали только к обеду: Алферов отправился к знакомому, с которым затевал конторское дело, Подтягин поехал в полицейский участок добиваться выездной визы, Клара, уже опоздавшая на службу, ждала трамвая на углу, прижав к груди бумажный мешок с апельсинами. А Ганин, без волненья, поднялся на второй этаж в знакомом ему доме, дернул кольцо звонка. Отперев дверь, но не сняв внутренней цепочки, высунулась горничная и сказала, что госпожа Рубанская еще спит. -- Все равно, мне нужно ее видеть,-- спокойно сказал Ганин и, просунув в скважину руку, сам снял цепочку. Горничная, коренастая бледная девушка, с негодованием что-то забормотала, но Ганин все так же решительно, отстранив ее локтем, прошел в полусумрак коридора и стукнул в дверь. -- Кто там? -- раздался хрипловатый утренний голос Людмилы. -- Я, отопри. Она простукала босыми пятками к двери, повернула ключ и, раньше чем посмотреть на Ганина, побежала обратно к постели, прыгнула под одеяло. По кончику уха видно было, что она в подушку улыбается, ждет, чтобы Ганин к ней подошел. Но он остановился посреди комнаты и так простоял довольно долго, бренча мелкими монетами в карманах макинтоша. Людмила вдруг перевернулась на спину и смеясь распахнула голые худенькие руки. Утро к ней не шло: лицо было бледное, опухшее, и желтые волосы стояли дыбом. -- Ну же,-- протянула она и зажмурилась. Ганин перестал бренчать. -- Вот что, Людмила,-- сказал он тихо. Она привстала, широко открыв глаза. -- Что-нибудь случилось? Ганин пристально посмотрел на нее и ответил: -- Да. Я, оказывается, люблю другую женщину. Я пришел с тобой проститься. Она заморгала спутанными своими ресницами, прикусила губу. -- Это, собственно, все,-- сказал Ганин.-- Мне очень жаль, но ничего не поделаешь. Мы сейчас простимся. Я полагаю, что так будет лучше. Людмила, закрыв лицо, опять пала ничком в подушку. Лазурное стеганое одеяло стало косо сползать с ее ног на белый мохнатый коврик. Ганин поднял, поправил его. Потом прошелся раза два по комнате. -- Горничная не хотела меня впускать,-- сказал он. Людмила, уткнувшись в подушку, лежала как мертвая. -- Вообще говоря,-- сказал Ганин,-- она какая-то неприветливая. -- Пора перестать топить. Весна,-- сказал он немного погодя. Прошел от двери к белому трюмо, потом надел шляпу. Людмила все не шевелилась. Он еще постоял, поглядел на нее молча и, издав горлом легкий звук, как будто хотел откашляться, вышел из комнаты. Стараясь ступать тихо, он быстро прошел по длинному коридору, ошибся дверью, попал с размаху в ванную комнату, откуда хлынула волосатая рука и львиный рык, круто повернул и, столкнувшись опять с коренастой горничной, которая терла тряпкой бронзовый бюст в прихожей, стал спускаться в последний раз по отлогой каменной лестнице. На площадке громадная рама окна, выходившего на задний двор, была отпахнута, и во дворе бродячий баритон ревел по-немецки "Стеньку Разина". И послушав по-весеннему дрожавший голос и взглянув па роспись открытого стекла -- куст кубических роз и павлиний веер,-- Ганин почувствовал, что свободен. Он медленно шел по улице, куря на ходу. День был холодноватый, молочный; белые растрепанные облака поднимались навстречу ему в голубом пролете между домов. Он всегда вспоминал Россию, когда видел быстрые облака, но теперь он вспомнил бы ее и без облаков; с минувшей ночи он только и думал о ней. То, что случилось в эту ночь, то восхитительное событие души, переставило световые призмы всей его жизни, опрокинуло на него прошлое. Он сел на скамейку в просторном сквере, и сразу трепетный и нежный спутник, который его сопровождал, разлегся у его ног сероватой весенней тенью, заговорил. И теперь, после исчезновенья Людмилы, он свободен был слушать его... Девять лет тому назад... Лето, усадьба, тиф... Удивительно приятно выздоравливать после тифа. Лежишь, словно на волне воздуха; еще, правда, побаливает селезенка, и выписанная из Петербурга сиделка трет тебе язык по утрам -- вязкий после сна -- ватой, пропитанной портвейном. Сиделка очень низенького роста, с мягкой грудью, с проворными короткими руками, и идет от нее сыроватый запах, стародевичья прохлада. Она любит прибаутки, японские словечки, оставшиеся у нее от войны четвертого года. Лицо с кулачок, бабье, щербатое, с острым носиком, и ни один волосок не торчит из-под косынки. Лежишь, словно на воздухе. Постель слева отгорожена от двери камышовой ширмой, сплошь желтой, с плавными сгибами. Направо, совсем близко, в углу -- киот: смуглые образа за стеклом, восковые цветы, коралловый крестик. Два окна,-- одно прямо напротив, но далеко: постель будто отталкивается изголовьем от стены и метит в него медными набалдашниками изножья, в каждом из которых пузырек солнца, метит и вот тронется, поплывет через всю комнату в окно, в глубокое июльское небо, по которому наискось поднимаются рыхлые, сияющие облака. Второе окно, в правой стене, выходит на зеленоватую косую крышу: спальня во втором этаже, а это -- крыша одноэтажного крыла, где людская и кухня. Окна запираются на ночь белыми створчатыми ставнями. За ширмой -- дверь, ведущая на лестницу, а подальше, у той же стены, блестящая белая печка и старинный умывальник, с баком, с клювастым краном: нажмешь ногой на медную педаль, и из крана прыщет тонкий фонтанчик. Слева от переднего окна -- красного дерева комод с очень тугими ящиками, а справа -- оттоманка. Обои -- белые, в голубоватых розах, В полубреду, бывало, из этих роз лепишь профиль за профилем или странствуешь глазами вверх и вниз, стараясь не задеть по пути ни одного цветка, ни одного листика, находишь лазейки в узоре, проскакиваешь, возвращаешься вспять, попав в тупик, и сызнова начинаешь бродить по светлому лабиринту. Направо от постели, между киотом и боковым окном, висят две картины: черепаховая кошка, лакающая с блюдца молоко, и скворец, сделанный выпукло из собственных перьев на нарисованной скворешнице. Рядом, у оконного косяка, приделана керосиновая лампа, склонная выпускать черный язык копоти. Есть еще картины: литография -- неаполитанец с открытой грудью -- над комодом, а над рукомойником-- нарисованная карандашом голова лошади, что, раздув ноздри, плывет по воде. День-деньской кровать скользит в жаркое ветреное небо и, когда привстаешь, то видишь верхушки лип, круто прохваченные желтым солнцем, телефонные проволоки, на которые садятся стрижи, и часть деревянного навеса над мягкой красной дорогой перед парадным крыльцом. Оттуда доносятся изумительные звуки: щебетанье, далекий лай, скрип водокачки. Лежишь, плывешь и думаешь о том, что скоро встанешь; и в солнечной луже играют мухи, и цветной моток шелка, как живой, спрыгивает с колен матери, сидящей подле, мягко катится по янтарному паркету... В этой комнате, где в шестнадцать лет выздоравливал Ганин, и зародилось то счастье, тот женский образ, который, спустя месяц, он встретил наяву. В этом сотворении участвовало все,-- и мягкие литографии на стенах, и щебет за окном, и коричневый лик Христа в киоте, и даже фонтанчик умывальника. Зарождавшийся образ стятивал, вбирал всю солнечную прелесть этой комнаты и, конечно, без нее он никогда бы не вырос. В конце концов это было просто юношеское предчувствие, сладкие туманы, но Ганину теперь казалось, что никогда такого рода предчувствие не оправдывалось так совершенно. И целый день он переходил из садика в садик, из кафе в кафе, и его воспоминанье непрерывно летело вперед, как апрельские облака по нежному берлинскому небу. Люди, сидевшие в кафе, полагали, что у этого человека, так пристально глядящего перед собой, должно быть какое-нибудь глубокое горе, а на улице он в рассеяньи толкал встречных, и раз быстрый автомобиль затормозил и выругался, едва его не задев. Он был богом, воссоздающим погибший мир. Он постепенно воскрешал этот мир, в угоду женщине, которую он еще не омел в него поместить, пока весь он не будет закончен. Но ее образ, ее присутствие, тень ее воспоминанья требовали того, чтобы наконец он и ее бы воскресил,-- и он нарочно отодвигал ее образ, так как желал к нему подойти постепенно, шаг за шагом, точно так же как тогда, девять лет тому назад. Боясь спутаться, затеряться в светлом лабиринте памяти, он прежний путь свой воссоздавал осторожно, бережно, возвращаясь иногда к забытой мелочи, но не забегая вперед. Блуждая в этот весенний вторник по Берлину, он и вправду выздоравливал, ощущал первое вставанье с пастели, слабость в ногах, Смотрелся во все зеркала. Белье и одежды казались необыкновенно чистыми, просторными и немного чужими. Он медленно шел по широкой аллее, что вела от площадки дома в дебри парка. Там и сям вздувались на лиловатой от лиственной тени земле черные червистые холмики,-- работа кротов. Он надел белые панталоны, сиреневые носки. Он мечтал встретить кого-нибудь в парке, кого-- он еще не знал. Дойдя до конца аллеи, где сияла в темной зелени хвой белая скамья, он повернул обратно, и далеко впереди в пролете между лип виден был оранжевый песок садовой площадки и блестевшие стекла веранды. Сиделка уехала обратно в Петербург,-- долго высовывалась из коляски, махала коротенькой рукой, и ветер трепал косынку. Дни пошли радостные, бодрые. В усадьбе была прохлада, плащи солнца на паркете. И через две недели он уже до одури катался на велосипеде, лупил по вечерам в городки с сыном скотницы. А еще через неделю случилось то, чего он так ждал. "И куда все это делось,-- вздохнул Ганин.-- Где теперь это счастье и солнце, эти рюхи, которые так славно звякали и скакали, мой велосипед с низким рулем и большой передачей?.. По какому-то там закону ничто не теряется, материю истребить нельзя, значит, где-то существуют и по сей час щепки от моих рюх и спицы от велосипеда. Да вот беда в том, что не соберешь их опять,-- никогда, Я читал о "вечном возвращении"... А что если этот сложный пасьянс никогда не выйдет во второй раз? Вот... чего-то никак не осмыслю... Да: неужели все это умрет со мной? Я сейчас один в чужом городе. Пьян. От коньяка и пива трещит башка. Ноги вдосталь нашатались. И вот сейчас может лопнуть сердце,-- и с ним лопнет мой мир... Никак не осмыслю..." Он оказался опять в том же сквере, но теперь было совсем холодно, небо к вечеру подернулось обморочной бледнотой. "Осталось четыре дня: среда, четверг, пятница, суббота. А я сейчас могу умереть..." "Подтянуться! -- вдруг пробормотал он, сдвинув темные брови.-- Довольно. Пора домой", На площадке лестницы он встретился с Алферовым, который, слегка сгорбившись в своем широченном пальто и старательно выпучив губы, совал ключ в замочную скважину лифта. -- Иду газету покупать, Лев Глебович. Хотите, вместе пройдемся? -- Благодарю,-- сказал Ганин и прошел к себе. Но взявшись за ручку двери, он остановился. Им овладел мгновенный соблазн. Он услышал, как Алферов вошел в лифт, как машина с трудным глухим грохотом опустилась до низу и там лязгнула. "Унесло...-- подумал он, покусывая губы.-- А черт... рискну". Судьба так захотела, чтобы минут пять спустя Клара постучалась к Алферову, чтобы спросить, нет ли у него почтовой марки. Сквозь верхнее матовое стекло двери желтел свет, и потому она решила, что Алферов дома. -- Алексей Иванович,-- сказала Клара, одновременно стуча и приоткрывая дверь,-- нет ли у вас... Она в изумленьи запнулась. У письменного стола стоял Ганин и поспешно задвигал ящик. Он оглянулся, блеснув зубами, толкнул ящик бедром и выпрямился. -- Ах, Боже мой,-- тихо сказала Клара и попятилась из комнаты. Ганин быстро шагнул к ней, на ходу выключив свет и захлопнув дверь. Клара прислонилась к стене в полутемном коридоре и с ужасом глядела на него, прижав пухлые руки к вискам. -- Боже мой...-- повторила она так же тихо.-- Как вы могли... С медленным грохотом, словно отдуваясь, поплыл вверх лифт. -- Возвращается...-- таинственно шепнул Ганин. -- О, я не выдам вас,-- горько воскликнула Клара, не сводя с него блестящих, влажных глаз,-- но как вы могли? Ведь он не богаче вас... Нет, это кошмар какой-то. -- Пойдемте к вам,-- сказал с улыбкой Ганин.-- Я вам, пожалуй, объясню... Она медленно отделилась от стены и, нагнув голову, пошла в свою комнату. Там было тепло, пахло хорошими духами, на стене была копия с картины Беклина "Остров мертвых", на столике стояла фотография -- Людмилино лицо, очень подправленное. -- Мы с нею поссорились,-- кивнул Ганин в сторону снимка,-- Не зовите меня, если она будет у вас. Все кончено. Клара села с ногами на кушетку и, кутаясь в черный платок, исподлобья глядела на Ганина. -- Все это глупости, Клара,-- сказал он, садясь рядом с ней и опираясь на выпрямленную руку.-- Неужели вы думаете, что я действительно крал деньги? Но, конечно, мне будет неприятно, если Алферов узнает, что я залезал к нему в стол. -- Да что же вы делали? Что могло быть другого? -- зашептала Клара.-- Я от вас не ожидала этого, Лев Глебович. -- Какая вы право смешная,-- сказал Ганин и заметил, что ее большие, ласковые, слегка навыкате глаза чересчур уж блестят, что слишком уж взволнованно поднимаются и спадают ее плечи под черным платком. -- Полноте,-- улыбнулся он.-- Ну хорошо, предположим, я -- вор, взломщик. Но почему это вас так тревожит? -- Уходите, пожалуйста,-- тихо сказала Клара и отвернула голову. Он рассмеялся, пожал плечом... Когда же дверь за ним закрылась, Клара заплакала и плакала долго, тяжелыми блестящими слезами, которые равномерно возникали на ее ресницах и сползали продолговатыми каплями по ее запылавшим от рыданий щекам. -- Бедный мой,-- бормотала она,-- до чего жизнь довела его. И что я могу ему сказать... Раздался легкий стук в стену из комнаты танцоров. Клара сильно высморкалась, прислушалась. Стук повторился опять, по-женски бархатный: это, верно, стучал Колин. Потом прокатился смех, кто-то воскликнул: "Алек, о Алек, перестань...",-- и два голоса глухо и нежно затараторили. Клара подумала о том, что завтра, как всегда, нужно ехать на службу, до шести стучать по кнопкам, следя за лиловой строчкой, которая с зернистым потрескиваньем высыпает на лист, или же, если дела нет, читать, подперев ее об черный ремингтон, одолженную, бесстыдно растрепанную книгу. Она сварила себе чай, вяло поужинала, потом долго раздевалась, вздыхая и лениво двигаясь. Лежа в постели, она слышала, что рядом, в номере у Подтягина, голоса, кто-то входил, выходил, неожиданно голос Ганина что-то громко сказал, Подтягин ответил тихо, сокрушенно. Она вспомнила, что старик сегодня опять ездил насчет паспорта, что у него тяжелая болезнь сердца, что жизнь проходит: в пятницу ей минет двадцать шесть лет. А голоса все звучали,-- и Кларе казалось, что она живет в стеклянном доме, колеблющемся и плывущем куда-то. Шум поездов, особенно ясно слышный по ту сторону коридора, добирался и сюда, и кровать как будто поднималась и покачивалась. Перед ней мелькнула спина Ганина, который склонялся над столом и оглядывался через плечо, скаля яркие зубы. А потом она уснула и во сне видела какую-то чушь: будто села в трамвай, а рядом старушка, необыкновенно похожая на ее тетку, жившую в Лодзи, быстро говорит что-то по-немецки, и оказывается понемногу, что это вовсе не ее тетка, а та радушная торговка, у которой Клара по дороге на службу покупает апельсины. V В этот вечер к Антону Сергеевичу зашел гость. Это был старый господин с желтоватыми усами, подстриженными на английский манер, солидный, очень опрятно одетый, в сюртуке и полосатых штанах... Подтягин его потчевал бульоном магги, когда вошел Ганин. Воздух был синеват от папиросных паров. -- Господин Ганин, господин Куницын,-- и Антон Сергеевич, сияя стеклами пенсне и посапывая, вдавил Ганина своей мягкой рукой в кресло. -- Это, Лев Глебович, мой старый однокашник, когда-то шпаргалки мне писал. Куницын осклабился. -- Было дело,-- проговорил он низким, круглым голосом.-- А позвольте вас спросить, дорогой Антон Сергеевич, который теперь час? -- Да ну вас, час детский, можно еще посидеть. Куницын встал, подтягивал жилет. -- Супруга ждет, не могу. -- Ну что же, не смею удерживать,-- развел руками Антон Сергеевич и бочком, через пенсне поглядел на гостя,-- а жене вашей кланяйтесь. 'Не имею чести знать, но поклон передайте. -- Благодарю,-- сказал Куницын.-- Очень приятно. Всего доброго. Пальто я, кажется, в передней оставил. -- Я вас еще провожу,-- сказал Подтягин.-- Простите, пожалуйста, Лев Глебович, сейчас вернусь, Оставшись один, Ганин поудобнее уселся в старом зеленом кресле и в раздумье улыбнулся. Он зашел к старому поэту, оттого что это был, пожалуй, единственный человек, который мог бы понять его волненье. Ему хотелось рассказать ему о многом,-- о закатах над русским шоссе, о березовых рощах. В переплетенных старых журналах "Всемирная Иллюстрация" да "Живописное Обозрение" ведь бывали под виньетками стихи этого самого Подтягина. Антон Сергеевич вернулся, хмуро покачивая головой. -- Обидел меня,-- сказал он, садясь к столу и барабаня пальцами.-- Ах, как обидел... -- В чем дело? -- улыбнулся Ганин. Антон Сергеевич снял пенсне, вытер его краем скатерти. -- Презирает он меня, вот в чем дело. Знаете, что он мне давеча сказал? Посмотрел с этакой холодной усмешечкой,-- вы, говорит, стихи свои пописывали, а я не читал. А если бы читал, терял бы то время, что отдавал работе. Вот что он мне сказал, Лев Глебович; я вас спрашиваю, умно ли это? -- А кто он такой? -- спросил Ганин. -- Да черт его знает. Деньги делает. Эх-ма. Он человек, видите ли... -- Что же тут обидного, Антон Сергеич? У него одно, а у вас другое. Ведь вы его, небось, тоже презираете. -- Ах, Лев Глебович,-- заволновался Подтягин,-- да разве я не прав, коли презираю его? Не это ведь ужасно, а ужасно то, что такой человек смеет мне деньги предложить... Он открыл кулак, выбросил на стол смятую бумажку. -- ...ужасно то, что я принял. Извольте любоваться,-- двадцать марковей, чтобы их черт подрал. Старик совсем растрепетался, жевал губами, седая щетка под нижней губой прыгала, толстые пальцы барабанили по столу. Потом он с болезненным присвистом вздохнул и покачал головой. -- Петька Куницын... Как же, все помню... Хорошо учился, подлец. И аккуратный такой был, при часах. Пальцем показывал во время урока, сколько минут до звонка. Первую гимназию с медалью кончил. -- Странно должно быть вам это вспоминать,-- задумчиво сказал Ганин.-- Странно вообще вспоминать, ну хотя бы то, что несколько часов назад случилось, ежедневную -- и все-таки не ежедневную -- мелочь. Подтягин внимательно и мягко посмотрел на него. -- Что это с вами. Лев Глебович? Лицо у вас как-то светлее. Опять, что ли, влюблены? А насчет странностей воспоминанья... Фу ты, как хорошо улыбнулся... -- Я недаром к вам зашел, Антон Сергеич... -- А я вас Куницыным угостил. Берите пример с него. Вы как учились? -- Так себе,-- опять улыбнулся Ганин.-- Балашовское. училище в Петербурге, знаете? -- продолжал он, слегка подлаживаясь под тон Подтягина, как это часто бывает, когда говоришь со стариком.-- Ну, вот. Помню тамошний двор. Мы в футбол лупили. Под аркой были сложены дрова. Мяч, бывало, собьет полено. -- Мы больше в лапту играли да в казаки-разбойники,-- сказал Подтягин.-- Вот жизнь и прошла,-- добавил он неожиданно. -- А я, знаете, Антон Сергеевич, сегодня вспоминал старые журналы, в которых были ваши стихи. И березовые рощи. -- Неужели помните,-- ласково и насмешливо повернулся к нему старик.-- Дура я, дура,-- я ведь из-за этих берез всю свою жизнь проглядел, всю Россию. Теперь, слава Богу, стихов не пишу. Баста. Совестно даже в бланки вписывать: "поэт". Я, кстати, сегодня опять ни черта не понял. Чиновник даже обиделся. Завтра снова поеду. Ганин посмотрел себе на ноги и не спеша заговорил: -- В школе, в последних классах, мои товарищи думали, что у меня есть любовница, да еще какая: светская дама. Уважали меня за это. Я ничего не возражал, так как сам распустил этот слух. -- Так, так,-- закивал Подтягин.-- В вас есть что-то хитрое, Левушка... Это хорошо... -- А на самом деле я был до смешного чист. И совершенно не страдал от этой чистоты. Гордился ею, как особенной тайной, а выходило, что я очень опытен. Правда, я вовсе не был стыдлив или застенчив. Просто очень удобно жил в самом себе и ждал. А товарищи мои, те, что сквернословили, задыхались при слове "женщина", были все такие прыщеватые, грязные, с мокрыми ладонями. Вот за эти прыщи я их презирал. И лгали они ужасно отвратительно о своих любовных делах. -- Не могу скрыть от вас,-- своим матовым голосом сказал Подтягин,-- что я начал с горничной. А какая была прелесть, тихая, сероглазая. Глашей звали. Вот какие дела. -- Нет, я ждал,-- тихо сказал Ганин.-- От тринадцати до шестнадцати лет, три, значит, года. Когда мне было тринадцать лет, мы играли раз в прятки, и я оказался со сверстником вместе в платяном шкалу. Он в темноте ч рассказал мне, что есть на свете чудесные женщины, которые позволяют себя раздевать за деньги. Я не расслышал правильно, как он их назвал, и у меня вышло: принститутка. Смесь институтки и принцессы. Их образ мне казался поэтому особенно очаровательным, таким таинственным. Но, конечно, я вскоре понял, что ошибся, так как те женщины, которые вразвалку ходили по Невскому и называли нас, гимназистов, "карандашами" вовсе меня не прельщали. И вот, после трех лет такой гордости и чистоты, я дождался. Это было летом, у нас в деревне. -- Так, так,-- сказал Подтягин.-- Все это я понимаю. Только вот скучно немного. Шестнадцать лет, роща. любовь... Ганин посмотрел на него с любопытством. -- Да что же может быть лучше, Антон Сергеевич? -- Эх, не знаю, не спрашивайте меня, голубчик. Я сам поэзией охолостил жизнь, а теперь поздно начать жить сызнова. Только думается мне, что в конце концов лучше быть сангвиником, человеком дела, а если кутить, так, чтоб")! зеркала лопались. -- И это было,-- усмехнулся Ганин. Подтягин на минуту задумался. -- Вот вы о русской деревне говорили, Лев Глебович. Вы-то, пожалуй, увидите ее опять. А мне тут костьми лечь. Или, если не здесь, то в Париже. Совсем я сегодня раскис что-то. Простите, Оба замолкли. Прошел поезд. Далеко, далеко крикнул безутешно и вольно паровоз. Ночь в незавешенном стекле холодно синела, отражая абажур лампы и край освещенного стола. Подтягин сидел сутуло, опустив седую голову и вертя в руках кожаный футляр портсигара. Никто бы не мог сказать, о чем он размышлял. Были ли то думы о бледно прошедшей жизни, или же старость, болезнь, нищета, с темной ясностью ночного отраженья, являлись перед ним,-- были ли это думы о паспорте, о Париже, или просто -- скучная мысль о том, что вот узор на коврике как раз вмещает носок сапога, что хорошо бы выпить холодного пива, что гость засиделся, не уходит,-- Бог весть; но Ганин, глядя на его большую поникшую голову, на старческий пушок в ушах, на плечи, округленные писательским трудом, почувствовал внезапно такую грусть, что уже не хотелось рассказывать ни о русском лете, ни о тропинках парка, ни тем более о том удивительном, что случилось вчера. -- Ну вот, я пойду. Спите спокойно, Антон Сергеевич. -- Спокойной ночи, Левушка,-- вздохнул Подтягин.-- Хорошо мы потолковали с вами. Вы вот не презираете меня за то, что я взял у Куницына денег. И только в последнюю минуту, уже на пороге комнаты, Ганин остановился, сказал: -- Знаете что, Антон Сергеевич? У меня начался чудеснейший роман. Я сейчас иду к ней. Я очень счастлив. Подтягин приветливо кивнул. -- Так, так. Кланяйтесь. Не имею чести знать, но все равно кланяйтесь. VI Он, странно сказать, не помнил, когда именно увидел ее в первый раз. Быть может, на дачном концерте, устроенном в большой риге на лугу. А может быть, и до того он мельком ее видал. Он как будто бы уже знал ее смех, нежную смуглоту и большой бант, когда студент-санитар при местном солдатском лазарете рассказывал ему о барышне "милой и замечательной" -- так выразился студент,-- но этот разговор происходил еще до концерта. Ганин теперь напрасно напрягал память: первую, самую первую встречу он представить себе не мог. Дело. в том, что он ожидал ее с такою жадностью, так много думал о ней в те блаженные дни после тифа, что сотворил ее единственный образ задолго до того, как действительно ее увидел, потому теперь, через много лет, ему и казалось, что та встреча, которая мерещилась ему, и та встреча, которая наяву произошла, сливаются, переходят одна в другую незаметно, оттого что она, живая, была только плавным продленьем образа, предвещавшего ее. И в июльский вечер Ганин нажал на железную, певучую дверь парадного крыльца и вышел в синеву сумерек. В сумерках особенно легко шел велосипед, шина с шелестом нащупывала каждый подъем и выгиб в утоптанной земле по краю дороги. И когда он скользнул мимо темной конюшни, оттуда пахнуло теплом, фырканьем, нежным стуком переставленного копыта. И, дальше, дорогу охватили с обеих сторон бесшумные в этот час березы, и в стороне, посреди луга, был мягкий свет, словно на гумне тлел пожар, и темными полями к отдельно стоявшей риге шли вразброд, не спеша, по-праздничному гудевшие люди. Внутри был сколочен помост, расставлены скамейки, свет обливал головы и плечи, играл в глазах, пахло леденцами и керосином. Народу набралось много: в глубине разместились мужики и бабы, посередке дачники и дачницы, впереди же на белых парковых скамейках-- человек двадцать солдат из сельского лазарета, нахохленных, тихих, с проплешинами в серой синеве стриженых, очень круглых голов. А в стенах, украшенных еловой хвоей, там и сям были щели, сквозь которые глядели звездная ночь да черные тени мальчишек, взгромоздившихся по той стороне на высоко наваленные бревна. Из Петербурга приехавший бас, тощий, с лошадиным лицом, извергался глухим громом; школьный хор, послушный певучему щелчку камертона, подтягивал ему. И среди желтого, жаркого блеска, среди звуков, становившихся зримыми в виде складок пунцовых и серебристых платков, мигавших ресниц, черных теней на верхних балках, перемещавшихся, когда продувал ночной ветерок, среди этого мерцанья и лубочной музыки, среди всех плеч и голов, в громадной, битком набитой риге,-- для Ганина было только одно: он смотрел перед собой на каштановую косу в черном банте, чуть зазубрившемся на краях, он гладил глазами темный блеск волос, по-девически ровный на темени. Когда она поворачивала в сторону лицо, обращаясь быстрым, смеющимся взглядом к соседке, он видел и темный румянец ее щеки, уголок татарского горящего глаза, тонкий изгиб ноздри, которая то щурилась, то расширялась от смеха. А потом, когда все кончилось, и огромный заводской автомобиль, таинственно озарив траву и затем взмахом света ослепив спящую березу и мостик над канавой, увез столичного баса, и в синюю темноту по клеверной росе поплыли, празднично и зыбко белеясь, дачницы, и кто-то в темноте закуривал, держа в горстях у освещенного лица вспыхнувший огонек,-- Ганин, взволнованный и одинокий, пошел домой, катя за седло чуть стрекотавший спицами велосипед. Окно большой старомодной уборной в крыле дома, между чуланом и комнатушкой экономки, выходило на заброшенную часть садовой площадки, где чернела в тени железного навеса чета колес над колодцем, и шли по земле деревянные желоба водостока между обнаженными вьющимися корнями трех огромных, разросшихся вширь тополей. Окно было расписное: цветной копьеносец казал на стекле свою квадратную бороду и могучие икры,-- и странно светился он при тусклом блеске керосиновой лампы с жестяным рефлектором, висевшей подле тяжелого бархатного шнура: дернешь, и в таинственных недрах дубового кресла закипит влажный гул, глухие глотки. Ганин отпахнул пошире раму цветного окна, уселся с ногами на подоконник,-- и бархатный шнур тихо качался,-- и звездное небо между черных тополей было такое, что хотелось поглубже вздохнуть. И эту минуту, когда он сидел на подоконнике мрачной дубовой уборной и думал о том, что, верно, никогда, никогда он не узнает ближе барышни с черным бантом на нежном затылке, и тщетно ждал, чтобы в тополях защелкал фетовский соловей,-- эту минуту Ганин теперь справедливо считал самой важной и возвышенной во всей его жизни. Он не помнил, когда он ее увидел опять,-- на следующий день или через неделю. На закате, до вечернего чая, он взмахивал на пружинистый кожаный клин, упирался руками в рулевые рога и катил прямо в зарю. Он избирал всегда один и тот же путь, круговой, мимо двух деревень, разделенных сосновым лесом, и потом по шоссе, между полей, и домой через большое село Воскресенск, что лежит на реке Оредеж, воспетой Рылеевым. Он знал самый путь, то узкий, утрамбованный, бегущий вдоль опасной канавы, то мощенный булыжниками, по которым прыгало переднее колесо, то изрытый коварными колеями, то гладкий, розоватый, твердый,-- он знал этот путь на ощупь и на глаз, как знаешь живое тело, и катил по нему без запинки, вдавливая в шелестящую пустоту упругие педали. В сосновом перелеске, на шероховатых стволах, вечернее солнце лежало огненно-румяными полосками. Из дачных садиков доносился стук крокетных шаров; и в рот, в глаза попадали мошки. Иногда на шоссе у пирамидки щебня, над которым пустынно и нежно гудел телеграфный столб, облупившийся сизыми струпьями, он останавливался и, опираясь на велосипед, глядел через поля на одну из тех лесных опушек, что бывают только в России, далекую, зубчатую, черную, и над ней золотой запад был пересечен одним только лиловатым облаком, из-под которого огненным веером расходились лучи. И глядя на небо, и слушая, как далеко-далеко на селе почти мечтательно мычит корова, он старался понять, что все это значит-- вот это небо, и поля, и гудящий столб; казалось, что вот-вот сейчас он поймет,-- но вдруг начинала кружиться голова, и светлое томленье становилось нестерпимым. Он никогда не знал, где встретит, где обгонит ее, на каком повороте дороги, в этом ли перелеске или в следующем. Она жила в Воскресенске, и в тот же час, как и он, выходила бродить в пустыне солнечного вечера. Он замечал ее издали, и сразу холодело в груди. Она шла быстро, засунув руки в карманы темно-синей, под цвет юбки, шевиотовой кофточки, надетой поверх белой блузки, и Ганин, как тихий ветер нагоняя ее, видел только складки синей материи, которые на спине у нее слегка натягивались и переливались, да черный шелковый бант, распахнувший крылья. Пролетая мимо, он никогда не заглядывал ей в лицо, а притворялся углубленным в езду, хотя за минуту до того, представляя себе встречу, клялся, что улыбнется ей, поздоровается. Ему казалось в эти дни, что у нее должно быть какое-нибудь необыкновенное, звучное имя, а когда узнал от того же студента, что ее зовут Машенька, вовсе не удивился, словно знал наперед,-- и по-новому, очаровательной значительностью, зазвучало для него это простенькое имя. "Машенька, Машенька,-- зашептал Ганин,-- Машенька..."-- и набрал побольше воздуха, и замер, слушая, как бьется сердце. Было около трех часов ночи, поезда не шли, и потому казалось, что дом остановился. На стуле, раскинув руки, как человек, оцепеневший среди молитвы, смутно белела в темноте сброшенная рубашка. "Машенька",-- опять повторил Ганин, стараясь вложить в эти три слога все то, что пело в них раньше,-- ветер, и гудение телеграфных столбов, и счастье,-- и еще какой-то сокровенный звук, который был самой жизнью этого слова. Он лежал навзничь, слушал свое прошлое. И вдруг за стеной раздалось нежно, тихонько, назойливо: туу... ту... ту-ту... Алферов думал о субботе. VII Утром на следующий день, в среду, рыжая ручища Эрики просунулась в номер второго апреля и уронила на пол длинный сиреневый конверт. На конверте Ганин равнодушно узнал косой, крупный, очень правильный почерк. Марка была наклеена вниз головой, и в углу толстый палец Эрики оставил жирный след. Конверт был крепко надушен, и Ганин мельком подумал, что надушить письмо то же, что опрыскать духами сапоги для того, чтобы перейти через улицу. Он надул щеки, выпустил воздух и сунул нераспечатанное письмо в карман. Спустя несколько минут он его опять вынул, повертел в руках и кинул на стол. Потом прошелся раза два по комнате. Все двери пансиона были открыты. Звуки утренней уборки мешались с шумом поездов, которые, пользуясь сквозняками, прокатывали по всем комнатам. Ганин, остававшийся по утрам дома, обычно сам выметал сор, стелил постель. Он теперь спохватился, что второй день не убирал комнаты, и вышел в коридор в поисках щетки и тряпки. Лидия Николаевна с ведром в руке шуркнула мимо него, как мышь, и на ходу спросила: "Вам Эрика передала письмо?" Ганин молча кивнул и взял половую щетку, лежавшую на дубовом бауле. В зеркале прихожей он увидел отраженную глубину комнаты Алферова, дверь которой была настежь открыта. В этой солнечной глубине -- день был на диво погожий -- косой конус озаренной пыли проходил через угол письменного стола, и он с мучительной ясностью представил себе те фотографии, которые сперва ему показывал Алферов, и которые он потом с таким волненьем рассматривал один, когда помешала ему Клара. На этих снимках Машенька была совсем такой, какой он ее помнил, и теперь страшно было подумать, что его прошлое лежит в чужом столе. В зеркале отраженье захлопнулось: это Лидия Николаевна, мышиными шажками просеменив по коридору, толкнула открытую дверь. Ганин со щеткой в руке вернулся в свою комнату. На столе лежало сиреневое пятно. Он вспомнил по быстрому сочетанью мыслей, вызванных этим пятном и отраженьем стола в зеркале, те другие, очень старые письма, что хранились у него в черном бумажнике, лежащем рядом с крымским браунингом, на дне чемодана. Он загреб длинный конверт со стола, локтем отпахнул пошире оконную раму и сильными своими пальцами разорвал накрест письмо, разорвал опять каждую долю, пустил лоскутки по ветру, и бумажные снежинки полетели, сияя, в солнечную бездну. Один лоскуток порхнул на подоконник, Ганин прочел на нем несколько изуродованных строк: нечно, сумею теб юбовь. Я только про обы ты был сча Он щелчком скинул его с подоконника в бездну, откуда веяло запахом угля, весенним простором, и, облегченно двинув плечами, принялся убирать комнату. Потом он слышал, как один за другим возвращались к обеду соседи, как Алферов громко смеялся, как Подтягин что-то мягко бормотал. И еще спустя некоторое время, Эрика вышла в коридор и уныло забухала в гонг. Идя к обе