ете что, Лев Глебович,-- вдруг воскликнула Клара, окатив его своим влажным взглядом,-- вы просто очень недобрый... Людмила о вас думает только хорошее, идеализирует вас, но если бы она все про вас знала... Ганин с добродушным удивлением глядел на нее. Она смутилась, испугалась, опустила опять глаза. -- Я только передаю вам, потому что она сама просила,-- тихо сказала Клара. -- Мне нужно уезжать,-- после молчанья спокойно заговорил Ганин.-- Эта комната, эти поезда, стряпня Эрики -- надоели мне. К тому же деньги мои кончаются, скоро придется опять работать. Я думаю в субботу покинуть Берлин навсегда, махнуть на .юг земли, в какой-нибудь порт... Он задумался, сжимая и разжимая руку. -- Впрочем я ничего не знаю... есть одно обстоятельство... Вы бы очень удивились, если бы узнали, что я задумал... У меня удивительный, неслыханный план. Если он выйдет, то уже послезавтра меня в этом городе не будет. "Какой он, право, странный",-- думала Клара, с тем щемящим чувством одиночества, которое всегда овладевает нами, когда человек, нам дорогой, предается мечте, в которой нам нет места. Зеркально-черные зрачки Ганина расширились, нежные, частые ресницы придавали что-то пушистое, теплое его глазам, и спокойная улыбка задумчивости чуть приподымала его верхнюю губу, из-под которой белой полоской блестели ровные зубы. Темные, густые брови, напоминавшие Кларе обрезки дорогого меха, то сходились, то расступались, и на чистом лбу появлялись и исчезали мягкие морщинки. Заметив, что Клара глядит на него, он перемигнул ресницами, провел рукой по лицу и вспомнил, что хотел ей сказать: -- Да. Я уезжаю, и все прекратится. Вы так просто ей и скажите: Ганин, мол, уезжает и просит не поминать его лихом. Вот и все. XI В пятницу утром танцовщики разослали остальным четырем жильцам такую записку: Ввиду того, что: 1. Господин Ганин нас покидает. 2. Господин Подтягин покидать собирается. 3. К господину Алферову завтра приезжает жена. 4. M-lle Кларе исполняется двадцать шесть лет. И 5. Нижеподписавшиеся получили в сем городе ангажемент -- ввиду всего этого устраивается сегодня в десять часов пополудни в номере шестого апреля -- празднество. -- Гостеприимные юноши,-- усмехнулся Подтягин, выходя из дома вместе с Ганиным, который взялся сопровождать его в полицию.-- Куда это вы едете, Левушка? Далеко загнете? Да... Вы -- вольная птица. Вот меня в юности мучило желанье путешествовать, пожирать свет Божий. Осуществилось, нечего сказать... Он поежился от свежего весеннего ветра, поднял воротник пальто, темно-серого, чистого, с большущими костяными пуговицами. Он еще чувствовал в ногах сосущую слабость, оставшуюся после припадка, но сегодня ему было как-то легко, весело от мысли, что теперь-то уж наверное кончится возня с паспортом, и он получит возможность хоть завтра уехать в Париж. Громадное, багровое здание центрального полицейского управления выходило сразу на четыре улицы; оно было построено в грозном, но очень дурном готическом стиле, с тусклыми окнами, с очень интересным двором, через который нельзя было проходить, и с бесстрастным полицейским у главного портала. Стрелка на стене указывала через улицу на мастерскую фотографа, где в двадцать минут можно было получить свое жалкое изображение: полдюжины одинаковых физиономий, из которых одна наклеивалась на желтый лист паспорта, еще одна поступала в полицейский архив, а остальные, вероятно, расходились по частным коллекциям чиновников. Подтягин и Ганин вошли в широкий серый коридор. У двери паспортного отделенья стоял столик, и седой, в усах, чиновник выдавал билетики с номерами, изредка, как школьный учитель, поглядывая через очки на небольшую разноплеменную толпу. -- Вам надо стать в очередь и взять номер,-- сказал Ганин. -- Этого-то я и не делал,-- шепотом ответил старый поэт.-- Прямо проходил в дверь... Получив через несколько минут билетик, он обрадовался, стал еще больше похож на толстую морскую свинку. В голой комнате, где за низкой перегородкой, в душной волне солнца, сидели за своими столами чиновники, опять была толпа, которая, казалось, только затем и пришла, чтобы во все глаза смотреть на то, как эти угрюмые господа пишут. Ганин протиснулся вперед, таща за рукав Подтягина, который доверчиво посапывал. Через полчаса, сдав подтягинский паспорт, они перешли к другому столу,-- опять была очередь, давка, чье-то гнилое дыханье, и, наконец, за несколько марок желтый лист был возвращен, уже укрcat: al: Is a directory ашенный волшебным клеймом. -- Ну теперь айда в консульство,-- радостно крякнул Подтягин, когда они вышли из грозного на вид, но в общем скучноватого заведения.-- Теперь -- дело в шляпе. Как это вы. Лев Глебович дорогой, так покойно с ними говорили? А я-то в прошлые разы как мучился... Давайте-ка, на имперьял влезем. Какое, однако, счастье. Я даже, знаете, вспотел. Он первый вскарабкался по винтовой лесенке, кондуктор сверху бабахнул ладонью о железный борт, автобус тронулся. Мимо поплыли дома, вывески, солнце в витринах. -- Наши внуки никак не поймут вот этой чепухи с визами,-- говорил Подтягин, благоговейно рассматривая свои паспорт.-- Никак не поймут, что в простом штемпеле могло быть столько человеческого волненья... Как вы думаете,-- вдруг спохватился он,-- мне теперь французы наверное визу поставят? -- Ну конечно, поставят,-- сказал Ганин.-- Ведь вам сообщили, что есть разрешение. -- Пожалуй, завтра уеду,-- посмеивался Подтягин.-- Поедем вместе, Левушка. Хорошо будет в Париже. Нет, да вы только посмотрите, какая мордомерия у меня. Ганин через его руку взглянул на паспорт, на снимок в уголку. как школьный учитель, поглядывая через очки на небольшую разноплеменную то Снимок, точно, был замечательный: изумленное распухшее лицо плавало в сероватой мути. -- А у меня целых два паспорта,-- сказал с улыбкой Ганин.-- Один русский, настоящий, только очень старый, а другой польский, подложный. По нему-то и живу. Подтягин, платя кондуктору, положил свой желтый листок на сиденье, рядом с собой, выбрал из нескольких монет на ладони сорок пфеннигов, вскинул глаза на кондуктора: -- Генух? Потом бочком глянул на Ганина. -- Что это вы говорите. Лев Глебович. Подложный? -- Именно. Меня, правда, зовут Лев, но фамилия вовсе не Ганин. -- Как же это так, голубчик,-- удивленно таращил глаза Подтягин и вдруг схватился за шляпу,-- дул сильный ветер. -- Так. Были дела,-- задумчиво проговорил Ганин.-- Года три тому назад. Партизанский отряд. В Польше. И так далее. Я когда-то думал: проберусь в Петербург, подниму восстание... А теперь как-то забавно и удобно с этим паспортом. Подтягин вдруг отвел глаза, мрачно сказал: -- Мне, Левушка, сегодня Петербург снился. Иду по Невскому, знаю, что Невский, хотя ничего похожего. Дома -- косыми углами, сплошная футуристика, а небо черное, хотя знаю, что день. И прохожие косятся на меня. Потом переходит улицу человек и целится мне в голову. Я часто это вижу. Страшно,-- ох, страшно,-- что когда нам снится Россия, мы видим не ее прелесть, которую помним наяву, а что-то чудовищное. Такие, знаете, сны, когда небо валится и пахнет концом мира. -- Нет,-- сказал Ганин,-- мне снится только прелесть. Тот же лес, та же усадьба. Только иногда бывает как-то пустовато, незнакомые просеки. Но это ничего. Нам тут вылезать, Антон Сергеевич. Он сошел по винтовой лесенке, помог Подтягину соступить на асфальт. -- Вода славно сверкает,-- заметил Подтягин, с трудом дыша и указывая растопыренной рукой на канал. -- Осторожно,-- велосипед,-- сказал Ганин.-- А консульство вон там, направо. -- Примите мое искреннее благодарение. Лев Глебович. Я один бы никогда не кончил этой паспортной канители. Отлегло. Прощай, Дейтчланд. Они вошли в здание консульства и стали подниматься по ступеням. Подтягин на ходу пошарил в кармане. -- Идем же,-- обернулся Ганин. Но старик все шарил. XII К обеду собралось только четверо пансионеров. -- Что же наши-то,-- так опоздали?-- весело проговорил Алферов. -- Верно, ничего у них не вышло. От него так и несло радостным ожиданием. Накануне он ходил на вокзал, узнал точный час прихода северного поезда: 8,05. Утром чистил костюм, купил пару новых манжет, букет ландышей. Денежные дела его как будто поправлялись. Перед обедом он сидел в кафе с мрачным бритым господином, который предлагал ему несомненно выгодную комбинацию. Его ум, привыкший к цифрам, был теперь заполнен одним числом, как бы десятичной дробью: восемь запятая ноль пять. Это был тот процент счастья, который покамест выдавала судьба. А завтра... Он жмурился и шумно вздыхал, представляя себе, как завтра, спозаранку, пойдет на вокзал, как будет ждать на платформе, как хлынет поезд... Он исчез после обеда; танцоры, взволнованные, как женщины, предстоящим торжеством, последовали: вышли под ручку закупать мелкие яства. Одна Клара осталась дома: у нее болела голова, ныли тонкие кости полных ног; это вышло некстати,-- ведь нынче был ее праздник. "Мне сегодня двадцать шесть лет,-- думала она,-- и завтра уезжает Ганин. Он нехороший человек, обманывает женщин, способен на преступление... Он может спокойно глядеть мне в глаза, хотя знает, что я видела, как он собирался украсть деньги. И все ж он весь -- чудесный, я буквально целый день думаю о нем. И никакой нет надежды..." Она посмотрела на себя в зеркало: лицо было бледнее обыкновенного; на лбу, под низкой каштановой прядью, появилась легкая сыпь; под глазами были желтовато-серые тени. Лоснистое черное платье, которое она надевала изо дня в день, ей надоело нестерпимо; на темно-прозрачном чулке, по шву, очень заметно чернела штопка; покривился каблучок. Около пяти Подтягин и Ганин вернулись. Клара услышала их шаги и выглянула. Подтягин, бледный как смерть, в распахнутом пальто, держа в руке воротник и галстук, молча прошел в свою комнату и запер дверь на ключ. -- Что случилось? -- шепотом спросила Клара. Ганин цокнул языком: -- Паспорт потерял, а потом был припадок, тут, перед самым домом. Я едва дотащил его. Лифт не действует,-- беда. Мы по всему городу рыскали. -- Я к нему пойду,-- сказала Клара,-- надо же его успокоить. Подтягин не сразу ее впустил. Когда он, наконец, отпер, Клара ахнула, увидя его мутное, расстроенное лицо. -- Слыхали?-- сказал он с печальной усмешкой.-- Этакий я старый идиот. Ведь все уже было готово,-- и нате вам... Хватился... -- Где же это вы уронили, Антон Сергеевич?.. -- Именно: уронил. Поэтическая вольность... Запропастить паспорт. Облако в штанах, нечего сказать. Идиотина. -- Может быть, подберет кто-нибудь,-- сочувственно протянула Клара. -- Какое там... Это значит судьба. Судьбы не миновать. Не уехать мне отсюда. Так на роду было написано... Он тяжело сел. -- Плохо мне, Клара... На улице так задохнулся, что думал: конец. Ах, ты. Боже мой, прямо теперь не знаю, что дальше делать. Разве, вот -- в ящик сыграть... ХIII А Ганин, вернувшись к себе, принялся укладываться. Он вытащил из-под постели два пыльных, кожаных чемодана,-- один в клетчатом чехле, другой голый, смугло-желтоватый, с бледными следами наклеек,-- и все содержимое вывалил на пол. Затем он вынул из тряской, скрипучей темноты шкапа черный костюм, тощую пачку белья, пару тяжелых бурых сапог с медными кнопками. Из ночного столика он извлек разнородные штучки, когда-то брошенные туда: серые комочки грязных носовых платков, тонкие бритвенные ножи с подтеками ржавчины вокруг просверленных дырочек, старые газеты, видовые открытки, желтые, как лошадиные зубы, четки, рваный шелковый носок, потерявший свою пару. Ганин скинул пиджак и, опустившись на корточки среди этого грустного пыльного хлама, стал разбираться в нем, прикидывать, что взять, что уничтожить. Раньше всего он уложил костюм и чистое белье, потом браунинг и старые, сильно потертые в паху, галифе. Раздумывая, что должно пойти дальше, он заметил черный бумажник, который упал под стул, когда он опоражнивал чемодан. Он поднял его, открыл было, с улыбкой, думая о том, что в нем лежит,-- но сказав себе, что нужно поскорее уложиться, сунул бумажник в задний карман штанов и стал быстро и неразборчиво бросать в открытые чемоданы: комья грязного белья, русские книжки, Бог весть откуда забредшие к нему, и все те мелкие, чем-то милые предметы, к которым глаза и пальцы так привыкают, и которые нужны только для того, чтобы человек, вечно обреченный на новоселье, чувствовал себя хотя бы немного дома, выкладывая в сотый раз из чемодана легкую, ласковую, человечную труху. Уложившись, Ганин запер оба чемодана, поставил их рядышком, набил мусорную корзину трупами газет, осмотрел все углы опустевшей комнаты и пошел к хозяйке расплачиваться, Лидия Николаевна, сидя очень прямо в кресле, читала, когда он вошел. Ее такса мягко сползла с постели и забилась в маленькой истерике преданности у ног Ганина. Лидия Николаевна, поняв, что он уже теперь непременно уедет, опечалилась. Она любила большую спокойную фигуру Ганина да и вообще очень привыкала к жильцам, и было что-то подобное смерти в их неизбежных отъездах. Ганин заплатил за последнюю неделю, поцеловал легкую, как блеклый лист, руку. Идя назад по коридору, он вспомнил, что сегодня танцоры звали его на вечеринку, и решил пока не уходить: комнату в гостинице всегда можно нанять, хоть заполночь. "А завтра приезжает Машенька,-- воскликнул он про себя, обведя блаженными, слегка испуганными глазами потолок, стены, пол.-- Завтра же я увезу ее",-- подумал он с тем же глубоким мысленным трепетом, с тем же роскошным вздохом всего существа. Быстрым движением он вынул черный бумажник, в котором хранил пять писем; он получил их, когда уже был в Крыму. И теперь он мгновенно целиком вспомнил ту крымскую зиму: норд-ост, вздымающий горькую пыль на ялтинской набережной, волну, бьющую через парапет на панель, растерянно-наглых матросов, потом немцев в железных грибах шлемов, потом веселые трехцветные нашивки,-- дни ожиданья, тревожную передышку,-- худенькую, веснушчатую проститутку со стрижеными волосами и греческим профилем, гуляющую по набережной, норд-ост, рассыпающий ноты оркестра в городском саду, и -- наконец -- поход, стоянки в татарских деревушках, где в крохотных цирюльнях день-деньской, как ни в чем не бывало, блестит бритва, взбухает мылом щека, меж тем как на улице, в пыли, мальчишки хлещут по своим волчкам, как тысячу лет тому назад,-- и дикую ночную тревогу, когда не знаешь, откуда стрельба, и кто бежит вприпрыжку через лужи луны, между косыми черными тенями домишек. Ганин вынул из пачки первое письмо -- один плотный, удлиненный листок с рисунком в левом углу: молодой человек в лазурном фраке, держа за спиной букет бледных цветов, целует руку даме, такой же нежной, как и он, с завитками вдоль щек, в розовом, высоко подпоясанном, платье. Ему переслали это первое письмо из Петербурга в Ялту; оно написано было спустя два года с лишком после той счастливейшей осени. "Лева, вот я уже в Полтаве целую неделю, скука адская. Не знаю, увижу ли я вас еще когда-нибудь, но мне так хочется, чтобы вы все-таки не забывали меня". Почерк был мелкий, кругленький, словно бегущий на цыпочках. Под "ш" и над "т" были для отличия черточки; конечная буква бросала вправо стремительный хвостик; только у буквы "я" в конце слов трогательно загибался хвостик вниз и влево, как будто Машенька в последний миг брала слово назад; точки были очень крупные, решительные, зато запятых было мало. "Подумать только, что неделю я смотрю на снег, белый, холодный снег. Холодно, жутко, тоскливо. И вдруг, как птица прорежет ум мысль, что где-то, там, далеко-далеко, люди живут совершенно другой, иной жизнью. Они не прозябают, как я в глуши маленького заброшенного хуторка... Нет, это так уже очень тоскливо здесь. Лева, напишите мне что-либо. Хотя бы самые пустяки". Ганин вспомнил, как получил это письмо, как пошел в этот далекий январский вечер по крутой каменистой тропе, мимо татарских частоколов, увенчанных там и сям конскими черепами, и как сидел над ручьем, тонкими струями омывающим белые гладкие камни, и глядел сквозь тончайшие, бесчисленные, удивительно отчетливые сучки голой яблони на розовато-млеющее небо, где блестел, как прозрачный обрезок ногтя, юный месяц, и рядом с ним, у нижнего рога, дрожала светлая капля -- первая звезда. Он написал ей в ту же ночь,-- об этой звезде, о кипарисах в садах, об осле, ревущем утром за домом, в татарском дворе. Он писал ласково, мечтательно, припомнил мокрые сережки на скользком мостике беседки, где они встретились. В эти годы письма шли долго: только в июле пришел ответ. "Большое спасибо за хорошее, милое, "южное" письмо. Зачем вы пишете, что все-таки помните меня? И не забудете? Нет? Как хорошо! Сейчас такой хороший, свежий, послегрозовой день. Помните, как в Воскресенске? Хотелось бы вам опять побродить по знакомым местам? Мне-- ужасно. Как хорошо было бродить под дождем в осеннем парке. Почему тогда не было грустно в худую погоду? Пока брошу писать, пойду пройдусь. Вчера так и не удалось окончить письмо. Как нехорошо это с моей стороны. Правда? Ну простите, милый Лева, я правда больше не буду". Ганин опустил руку с письмом, задумался, легко улыбаясь. Как он помнил эту вот веселую ужимку ее, низкий грудной смешок, когда она просила прощенья... Этот переход от пасмурного вздоха к горячей живости взгляда. "Долго мучила неизвестность, где вы, и как вы,-- писала она в том же письме.-- Теперь не надо прерывать эту маленькую ниточку, которая натянулась между нами. Я хочу написать, спросить очень много, и мысли путаются. Я много горя видела и пережила за это время. Пишите, пишите, ради Бога, почаще и побольше. А пока всего, всего хорошего. Хотелось бы проститься сердечнее, но может быть за это долгое время я разучилась. А может быть и другое что удерживает?" Целые дни после получения письма он полон был дрожащего счастья. Ему непонятно было, как он мог расстаться с Машенькой. Он только помнил их первую осень,-- все остальное казалось таким неважным, бледным,-- эти мученья, размолвки. Его тяготила томная темнота, условный лоск ночного моря, бархатная тишь узких кипарисовых аллей, блеск луны на лопастях магнолий. Долг удерживал его в Ялте,-- готовилась военная борьба,-- но минутами он решал все бросить, поехать искать Машеньку по малороссийским хуторкам. И было что-то трогательно-чудесное,-- как в капустнице, перелетающей через траншею,-- в этом странствии писем через страшную Россию. Его ответ на второе письмо очень запоздал, и Машенька никак не могла понять, что случилось,-- так была она уверена, что для писем их нет обычных в то время преград. "Вам конечно странно, что я пишу вам, несмотря на ваше молчанье,-- но я не думаю, не хочу думать, что и теперь вы не ответите мне. Вы не потому не ответили, что не хотели, а просто потому, что... ну не могли, не успели что ли... Скажите, Лева, ведь смешно вам теперь вспоминать ваши слова, что любовь ко мне -- ваша жизнь, и если не будет любви,-- не будет и жизни... Да... Как все проходит, как меняется. Хотели бы вы вернуть все что было? Мне сегодня как-то слишком тоскливо... Но сегодня весна и сегодня мимозы Предлагают на каждом шагу. Я несу тебе их, они хрупки, как грезы... Хорошенькое стихотворение, но не помню ни начала, ни конца, и чье оно, тоже не помню. Теперь буду ждать вашего письма. Я не знаю, как попрощаться с вами. Быть может, я поцеловала вас. Да, должно быть..." И через две-три недели пришло четвертое письмо: "Лева, я рада, что получила. Оно такое милое, милое... Да, нельзя забыть того, что мы любили друг друга, так много и светло. Вы пишете, что за миг отдали бы грядущую жизнь,-- но лучше встретиться и проверить себя. Лева, если все-таки приедете, то позвоните с вокзала на земскую телефонную станцию и попросите номер 34. Возможно, что вам ответят по-немецки: это у нас стоит германский лазарет. Вы попросите позвать меня. Вчера была в городе, немного "кутила", много музыки, огня и света развеселило. Очень смешной господин с желтой бородкой за мной ухаживал и называл "королевой бала". Сегодня же так скучно, скучно. Обидно, что дни уходят и так бесцельно, глупо,-- а ведь это самые хорошие, лучшие годы. Я, кажется, скоро превращусь в "ханжу". Нет, этого не должно быть. Сброшу с себя я оковы любви И постараюсь забыться, Налейте полнее бокалы вина, Дайте вином мне упиться. Вот мило-то! Ответьте мне сейчас, как получите мое письмо. Приедете ли сюда повидаться со мной? Нельзя? Ну, что же делать... А может быть? Какую глупость я написала: приехать только для того, чтобы повидать меня. Какое самомнение! не так ли? Прочитала сейчас в старом журнале хорошенькое стихотворение "ты моя маленькая, бледная жемчужина" Краповицкого. Мне очень нравится. Напишите мне все, все. Целую вас. Вот еще прочла,-- Подтягина: Над опушкою полная блещет луна, Погляди, как речная сияет волна". "Милый Подтягин,-- улыбнулся Ганин.-- Вот странно... Господи, как это странно... Если бы мне сказали тогда, что я именно с ним встречусь..." Улыбаясь и покачивая головой, он развернул последнее письмо. Получил он его накануне отъезда на фронт. Был холодный, январский рассвет, и на пароходе его мутило от ячменного кофе, "Лева, милый, радость моя, как ждала, как хотела я этого письма. Было больно и обидно писать и в то же время сдерживать самое себя в письмах. Неужели я жила эти три года без тебя, и было чем жить и для чего жить? Я люблю тебя. Если ты возвратишься, я замучаю тебя поцелуями. Помнишь: Расскажите, что мальчика Леву Я целую, как только могу, Что австрийскую каску из Львова Я в подарок ему берегу. А отцу напишите отдельно... Боже мой, где оно,-- все это далекое, светлое, милое... Я чувствую, так же как и ты, что мы еще увидимся,-- но когда, когда? Я люблю тебя. Приезжай. Твое письмо так обрадовало меня, что я до сих пор не могу прийти в себя от счастья..." "Счастье,-- повторил тихо Ганин, складывая все пять писем в ровную пачку.-- Да, вот это -- счастье. Через двенадцать часов мы встретимся". Он замер, занятый тихими и дивными мыслями. Он не сомневался в том, что Машенька и теперь его любит. Ее пять писем лежали у него на ладони. За окном было совсем темно. Блестели кнопки чемоданов. Стоял легкий пустынный запах пыли. Он сидел все в том же положении, когда за дверью раздались голоса, и вдруг, с разбегу, не постучавшись, ворвался в комнату Алферов. -- Ах, извините,-- сказал он без особого смущенья.-- Я почему-то думал, что вы уже уехали. Ганин туманно глядел на его желтую бородку, играя пальцами по сложенным письмам. В дверях показалась хозяйка. -- Лидия Николаевна,-- продолжал Алферов, дергая шеей и развязно переходя через комнату.-- Вот эту музыку нужно отставить,-- чтобы дверь в мою комнату открыть. Он попробовал сдвинуть шкап, крякнул и беспомощно попятился. -- Давайте, я это сделаю,-- весело предложил Ганин и, засунув черный бумажник в карман, встал, подошел к шкалу, плюнул себе в руки. XIV Гремели черные поезда, потрясая окна дома; волнуемые горы дыма, движеньем призрачных плеч, сбрасывающих ношу, поднимались с размаху, скрывая ночное засиневшее небо; гладким металлическим пожаром горели крыши под луной; и гулкая черная тень пробуждалась под железным мостом, когда по нему гремел черный поезд, продольно сквозя частоколом света. Рокочущий гул, широкий дым проходили, казалось, насквозь через дом, дрожавший между бездной, где поблескивали, проведенные лунным ногтем, рельсы, и той городской улицей, которую низко переступал плоский мост, ожидающий снова очередной гром вагонов. Дом был, как призрак, сквозь который можно просунуть руку, пошевелить пальцами. Стоя у окна в камере танцоров, Ганин поглядел на улицу: смутно блестел асфальт, черные люди, приплюснутые сверху, шагали туда и сюда, теряясь в тенях и снова мелькая в косом отсвете витрин. В супротивном доме, за одним незавешенным окном, в светлом янтарном провале виднелись стеклянные искры, золоченые рамы. Потом черная нарядная тень задернула шторы. Ганин обернулся. Колин протягивал ему рюмку, в которой дрожала водка. В комнате был бледноватый, загробный свет, оттого что затейливые танцоры обернули лампу в лиловый лоскуток шелка. Посередине, на столе, фиолетовым лоском отливали бутылки, блестело масло в открытых сардинных коробочках, был разложен шоколад в серебряных бумажках, мозаика колбасных долек, гладкие пирожки с мясом. У стола сидели: Подтягин, бледный и угрюмый, с бисером пота на тяжелом лбу; Алферов, в новеньком переливчатом галстуке; Клара, в неизменном своем черном платье, томная, раскрасневшаяся от дешевого апельсинного ликера. Горноцветов без пиджака, в нечистой шелковой рубашке с открытым воротом, сидел на краю постели, настраивал гитару, Бог весть откуда добытую. Колин все время двигался, разливал водку, ликер, бледное рейнское вино, и толстые бедра его смешно виляли, меж тем как оставался почти недвижным при ходьбе его худенький корпус, стянутый синим пиджачком. -- Что же вы ничего не пьете? -- задал он, надув губы, обычный укоризненный вопрос и поднял на Панина свои нежные глаза. -- Нет, отчего же? -- сказал Ганин, садясь на подоконник и беря из дрожавшей руки танцора легкую холодную Рюмку. Опрокинув ее в рот, он обвел взглядом сидевших вокруг стола. Все молчали. Даже Алферов был слишком взволнован тем, что вот, через восемь-девять часов, приедет его жена,-- чтобы болтать по своему обыкновению. -- Гитара настроена,-- сказал Горноцветов, повернув винтик грифа и ущипнув струну. Он заиграл, потом потушил ладонью гнусавый звон. -- Что же вы, господа, не поете? В честь Клары. Пожалуйста. Как цветок душистый... Он заиграл опять, перекинув ногу на ногу и опустив боком темную голову. Алферов, осклабясь на Клару и с притворной удалью подняв рюмку, откинулся на своем стуле,-- причем чуть не упал, так как это был вертящийся табурет без спинки,-- и запел было фальшивым, нарочитым тенорком, но никто не вторил ему. Горноцветов пощипал струны и умолк. Всем стало неловко. -- Эх, песенники...-- уныло крякнул Подтягин, облокачиваясь на стол и покачивая подпертой головой. Ему было нехорошо: мысль о потерянном паспорте мешалась с чувством тяжелой духоты в груди. -- Вина мне нельзя пить, вот что,-- добавил он угрюмо. -- Я говорила вам,-- тихо сказала Клара,-- вы, Антон Сергеич, как малый младенец. -- Что же это никто не ест и не пьет...-- завилял боками Колин, семеня вокруг стола. Он стал наливать пустые рюмки. Все молчали. Вечеринка, по-видимому, не удалась. Ганин, который до тех пор все сидел на подоконнике, с легкой задумчивой усмешкой в углах темных губ глядя на лиловатый блеск стола, на странно освещенные лица, вдруг спрыгнул на пол и ясно рассмеялся. -- Лейте, не жалейте, Колин,-- сказал он, подходя к столу.-- Вот Алферову пополнее. Завтра жизнь меняется. Завтра меня здесь не будет. Ну-ко-ся, залпом. Не глядите на меня, Клара, как раненая лань. Плесните ей ликеру. Антон Сергеич, вы тоже -- веселее; нечего паспорт поминать. Другой будет, еще лучше старого. Скажите нам стихи, что ли. Ах, кстати... -- Можно мне вот эту пустую бутылку? -- вдруг сказал Алферов, и похотливый огонек заиграл в его радостных, взволнованных глазах. -- Кстати,-- повторил Ганин, подойдя сзади к старику и опустив руку к нему на мягкое плечо.-- Я одни ваши стихи помню, Антон Сергеич. Опушка... Луна... Так, кажется?..-- Подтягин обернул к нему лицо, неторопливо улыбнулся: -- Из календаря вычитали? Меня очень любили в календарях печатать. На исподе, над дежурным меню. -- Господа, господа, что он хочет делать -- закричал Колин, указывая на Алферова, который, распахнув окно, вдруг поднял бутылку, метя в синюю ночь. -- Пускай,-- рассмеялся Ганин,-- пускай бесится... Алферовская бородка блестела, вздувался кадык, редкие волосы на темени шевелились от ночного ветерка. Широко размахнувшись, он замер, потом торжественно поставил бутылку на пол. Танцоры залились хохотом. Алферов сел рядом с Горноцветовым, отнял у него гитару, стал пробовать играть. Он очень быстро пьянел. -- Кларочка такая серьезная,-- с трудом говорил Подтягин.-- Мне эти барышни когда-то проникновенные письма писали. А она теперь на меня и глядеть не хочет. -- Вы не пейте больше. Пожалуйста,-- сказала Клара и подумала, что еще никогда в жизни ей не было так грустно, как сейчас. Подтягин с усилием усмехнулся, потрепал Ганина по рукаву: -- А вот -- будущий спаситель России. Расскажите что-нибудь, Левушка. Где шатались, как воевали? -- Нужно ли? -- добродушно поморщился Ганин. -- Ну, а все-таки. Мне что-то, знаете, тяжело. Когда вы из России выехали? -- Когда? Эй, Колин. Вот этого липкого. Нет, не мне,-- Алферову. Так. Смешайте. XV Лидия Николаевна уже была в постели. Она испуганно отказалась от приглашения танцоров и теперь дремала чутким, старушечьим сном, сквозь который огромными шкалами, полными дрожащей посуды, проходил грохот поездов. Изредка сон ее прерывался, и тогда ей смутно слышны были голоса в номере шестом. Мельком ей приснился Ганин, и во сне она все не могла понять, кто он, откуда. Его облик и наяву был окружен таинственностью. И немудрено: никому не рассказывал он о своей жизни, о странствиях и приключениях последних лет,-- да и сам он вспоминал о бегстве своем из России как бы сквозь сон,-- подобный морскому, чуть сверкающему туману. Быть может Машенька ему еще писала в те дни,-- в начале девятнадцатого года,-- когда он дрался на севере Крыма, но этих писем он не получил. Пошатнулся и пал Перекоп. Ганин, контуженный в голову, был привезен в Симферополь, и через неделю, больной и равнодушный, отрезанный от своей части, отступившей к Феодосии, попал поневоле в безумный и сонный поток гражданской эвакуации. В полях, на склонах инкерманских высот, где некогда мелькали в дыму игрушечных пушек алые мундиры солдат королевы Виктории, уже цвела пустынно и прелестно крымская весна. Молочно-белое шоссе шло. плавно вздымаясь и опускаясь, откинутый верх автомобиля трещал, подпрыгивая на выбоинах,-- и чувство быстроты с чувством весны, простора, бледно-оливковых холмов вдруг слилось в нежную радость, при которой забывалось, что это легкое шоссе ведет прочь от России. Он приехал в Севастополь еще полный этой радости и, оставив чемодан в белокаменной гостинице Киста, где суета была необыкновенная,-- спустился, пьяный от туманного солнца и мутной боли в голове, мимо бледных колонн дорического портика, по широким гранитным пластам ступеней, к Графской пристани и долго, без мысли об изгнанье, глядел на голубой, млеющий блеск моря, а потом поднялся снова на площадь, где стоит серый Нахимов в долгом морском сюртуке, с подзорной трубкой, и, добредя по пыльной, белой улице до самого Четвертого бастиона, осматривал серо-голубую Панораму, где настоящие старинные орудия, мешки, нарочито рассыпанные осколки и настоящий, как бы цирковой, песок за круговой балюстрадой переходили в мягкую, сизую, слегка душноватую картину, окружавшую площадку для зрителей и дразнившую глаз своей неуловимой границей. Так и остался Севастополь у него в памяти,-- весенний, пыльный, охваченный какой-то неживой сонной тревогой. Ночью, уже с палубы, он глядел, как по небу, над бухтой, надуваются и снова спадают пустые белые рукава прожекторов, и черная вода гладко лоснилась под луной, и подальше, в ночном тумане, стоял весь в огоньках иностранный крейсер, покоясь на золотистых текучих столбах своего же отражения. Судно, на которое он попал, было греческое, грязное; на палубе спали вповалку смуглые нищие беглецы из Евпатории, куда утром заходил пароход. Ганин устроился в кают-компании, где тяжело качалась лампа и стояли на длинном столе какие-то тюки, как гигантские бледные луковицы. А потом пошли чудеснейшие, грустные морские дни; двумя скользящими белыми крылами вскипавшая навстречу пена все обнимала, обнимала нос парохода, разрезавший ее, и на светлых скатах морских волн мягко мелькали зеленые тени людей, облокотившихся у борта. Скрежетала ржавая рулевая цепь, две чайки плавали вокруг трубы, и влажные клювы их, попадая в луч, вспыхивали, точно алмазные. Рядом заплакал толстоголовый греческий ребенок, и его мать стала в сердцах плевать на него, чтобы как-нибудь его успокоить. И вылезал на палубу кочегар, весь черный, с глазами, подведенными угольной пылью, с поддельным рубином на указательном пальце. Вот такие мелочи,-- не тоску по оставленной родине,-- запомнил Ганин, словно жили одни только его глаза, а душа притаилась. На второй день, оранжевым вечером, показался темный Стамбул и медленно пропал в сумраке ночи, опередившей судно. На заре Ганин поднялся на капитанский мостик: матово-черный берег Скутари медлительно синел. Отражение луны суживалось и бледнело. Лиловая синева неба переходила на востоке в червонную красноту, и, мягко светлея, Стамбул стал выплывать из сумерек. Вдоль берега заблестела шелковистая полоса ряби; черная шлюпка и черная феска беззвучно проплыли мимо. Теперь восток белел, и ветерок подул, соленой щекоткой прошел по лицу. На берегу где-то заиграли зорю, промахнули над пароходом две чайки, черные как вороны, и с плеском легкого дождя, сетью мгновенных колец прыгнула стая рыб. И потом пристал ялик; тень под ним на воде выпускала и втягивала щупальцы. Но только когда Ганин вышел на берег и увидел у пристани синего турка, спавшего на огромной груде апельсинов,-- только тогда он ощутил пронзительно и ясно, как далеко от него теплая громада родины и та Машенька, которую он полюбил навсегда. И все это теперь развернулось, переливчато сверкнуло в памяти и снова свернулось в теплый комок, когда Подтягин, растерянно, через силу, спросил: -- Давно ли вы покинули Россию? -- Шесть лет,-- ответил он коротко, а потом, сидя в углу под томно-фиолетовым светом, обливавшим скатерть отодвинутого стола и улыбавшиеся лица Колина и Горноцветова, которые молча и быстро танцевали посреди комнаты, Ганин думал: "Какое счастье. Это будет завтра, нет, сегодня, ведь уже заполночь. Машенька не могла измениться за эти годы, все так же горят и посмеиваются татарские глаза. Он увезет ее подальше, будет работать без устали для нее. Завтра приезжает вся его юность, его Россия". Кодин, подбоченясь и встряхивая откинутой слегка головой, то скользя, то притаптывая каблуками и взмахивая носовым платком, вился вокруг Горноцветова, который, присев, ловко и лихо выкидывал ноги, все шибче, и наконец закружился на согнутой ноге. Алферов, охмелевший вконец, благодушно покачивался. Клара тревожно вглядывалась в потное, серое лицо Подтягина, который сидел как-то боком на постели и время от времени судорожно поводил головой. -- Вам нехорошо, Антон Сергеич,-- зашептала она.-- Вам нужно лечь, уже второй час... ...О, как это будет просто: завтра,-- нет, сегодня,-- он увидит ее: только бы совсем надрызгался Алферов. Всего шесть часов осталось. Сейчас она спит в вагоне, промахивают в темноте телеграфные столбы, сосны, взбегающие скаты... Как стучат эти скачущие юноши. Скоро ли они кончат плясать... Да, удивительно просто... В действиях судьбы есть иногда нечто гениальное... -- Да, я, пожалуй, пойду, прилягу,-- глухо сказал Подтягин и, тяжело вздохнув, встал. -- Куда же вы, идеал мужчины? Стойте... Побудьте еще моментик,-- радостно забормотал Алферов. -- Пейте и молчите,-- обернулся к нему Ганин и быстро подошел к Подтягину.-- Обопритесь на меня, Антон Сергеевич. Старик мутно глянул на него, сделал движение рукой, как будто целился на муху, и вдруг с легким клекотом зашатался, повалился вперед. Ганин и Клара успели поддержать его, танцоры заметались вокруг. Алферов, еле ворочая вязким языком, заблябал с пьяным равнодушием: "Смотрите, смотрите, это он умирает". -- Не вертитесь зря, Горноцветов,-- спокойно говорил Ганин.-- Держите его голову, Колин,-- вот здесь... подоприте. Нет, это моя рука,-- повыше. Да не глазейте на меня. Повыше, говорю вам. Откройте дверь, Клара. Втроем они понесли старика в его комнату. Алферов, пошатываясь, вышел было за ними, потом вяло махнул рукой и сел у стола. Дрожащей рукой налив себе водки, он вытащил из жилетного кармана никелевые часы и положил их перед собой на стол. -- Три, четыре, пять, шесть, семь, восемь,-- повел он пальцем по римским цифрам и замер, боком повернув голову, и одним глазом следя за секундной стрелкой. В коридоре тонко и взволнованно затявкала такса. Алферов поморщился. -- Паршивый пес... Раздавить бы его. Погодя немного, он вынул из другого кармана химический карандашик и намазал лиловую черточку по стеклу над цифрой восемь. -- Едет, едет, едет...-- думал он в такт тиканью. Он пошарил глазами по столу, выбрал шоколадную конфету и тотчас же выплюнул ее. Коричневый комок шлепнулся об стену. -- Три, четыре, пять, семь,-- опять засчитал Алферов и с блаженной мутной улыбкой подмигнул циферблату. XVI За окном ночь утихла. По широкой улице уже шагал, постукивая палкой, сгорбленный старик в черной пелерине и, кряхтя, нагибался, когда острие палки выбивало окурок. Изредка проносился автомобиль, и еще реже, устало цокая подковами, протряхивал ночной извозчик. Пьяный господин в котелке ожидал на углу трамвая, хотя трамвай вот уже два часа как не ходил. Несколько проституток разгуливали взад и вперед, позевывая и болтая с подозрительными господами в поднятых воротниках пальто. Одна из них окликнула Колина и Горноцветова, которые чуть не бегом пронеслись мимо, но тотчас же отвернулась, профессиональным взглядом окинув их бледные, женственные лица. Танцоры взялись привести к Подтягину знакомого русского доктора и действительно через полтора часа явились обратно в сопровождении заспанного господина с бритым, неподвижным лицом. Он пробыл полчаса и, несколько раз издав сосущий звук, как будто у него была дырка в зубе, ушел. Теперь в неосвещенной комнате было очень тихо. Стояла та особая, тяжелая, глуховатая тишина, которая бывает, когда несколько человек молча сидят вокруг больного. Уже начинало светать, воздух в комнате как будто медленно линял,-- и профиль Ганина, пристально глядевшего на кровать, казался высеченным из бледно-голубого камня; у изножья, в кресле, смутно посиневшем в волне рассвета, сидела Клара и смотрела туда же, ни на миг не отводя едва блестевших глаз. Поодаль, на маленьком диванчике рядышком уселись Горноцветов и Колин,-- и лица их были как два бледных пятна. Доктор уже спускался по лестнице за черной фигуркой г-жи Дорн, которая, тихо бренча связкой ключей, просила прощенья за то, что лифт испорчен. Добравшись до низу, она отперла тяжелую дверь, и доктор, на ходу приподняв шляпу, вышел в синеватый туман рассвета. Старушка тщательно заперла дверь и, кутаясь в черную вязаную шаль, пошла н