го грибообразного стула, но Финт положил все пять своих длинных чувствительных пальцев ему на рукав. "Lasse mich, lasse mich" (*1), -- жалобно причитал Пнин, пытаясь отбиться от этой мягкой, ласкающей руки. -- Пожалуйста! -- сказал доктор Финт. Будьте справедливы. Последнее слово всегда за осужденным; это его право. Даже нацисты это признают. И прежде всего -- я хочу, чтобы вы позволили мне оплатить хотя бы половину того, что стоит проезд дамы. -- Ach, nein, nein, nein(*1), -- сказал Пнин. -- Давайте покончим с этим кошмарным разговором (diese koschmarische Sprache (*3)). (*1) Оставьте меня, оставьте меня (нем.). (*2) Ах, нет, нет, нет (нем.). (*3) Искаж. фр. слово "кошмар", которому Пнин придает немецкое окончание. -- Как вам угодно, -- сказал доктор Финт, но продолжал вбивать в пригвожденного к месту Пнина следующие пункты: что вся эта затея была придумана Лизой -- "чтобы облегчить все эти дела, сами понимаете, во имя нашего ребенка" (слово "нашего" прозвучало как-то тройственно); что к Лизе надо относиться как к очень больной женщине (беременность ведь не что иное, как сублимация позыва к смерти); что он (доктор Финт) женится на ней в Америке -- "куда я также направляюсь", -- добавил доктор Финт для полной ясности; и что ему (доктору Финту) следует позволить хотя бы заплатить за пиво. Начиная с этого вечера и до самого конца их путешествия, которое из зеленого и серебристого стало однообразно серым, Пнин демонстративно погрузился в самоучители английского языка, и хотя к Лизе он относился с неизменной мягкостью, он все же старался видеть ее так редко, как только это возможно было делать, не вызвав у нее при этом подозрений. Время от времени доктор Финт вдруг возникал на его пути откуда-то из небытия и подавал ему издали в знак приветствия всякие ободряющие знаки. И наконец, когда огромная статуя выросла из утренней дымки с той стороны, где готовые воспламениться в первых лучах солнца бледные зачарованные здания маячили подобно загадочным неравной высоты прямоугольникам на таблицах, представляющих сравнительное процентное соотношение чего-либо (природных ресурсов, частотности возникновения миражей в различных пустынях), доктор Финт решительно подошел к Пниным и представился -- "ибо мы должны, все трое, вступить в страну свободы с чистым сердцем". И после трагикомического пребывания на Эллис-Айленд Тимофей и Лиза расстались. Были у них осложнения, но в конце концов Финт все же на ней женился. На протяжении первых пяти лет в Америке Пнин видел ее несколько раз в Нью-Йорке; он и Финт получили американское гражданство в один и тот же день; позднее, после его отъезда в Уэйндел в 1945-м, он лет шесть не видел ее и не получал от нее писем. Однако вести о ней доходили до него время от времени. Так, совсем недавно (в декабре 1951-го) его друг Шато прислал ему номер психиатрического журнала со статьей доктора Альбины Бункерглуб, доктора Эрика Финта и доктора Лизы Финт о "Групповой психотерапии в применении к семейным консультациям". Пнина всегда смущали Лизины "psihooslinie" (психоослиные) увлечения, и даже сейчас, когда это ему должно было уже быть безразлично, он ощутил внезапный укол жалости и огорчения. Они с Эриком работали под началом великого Бернарда Мэйвуда, добродушного великана, которого сверхпереимчивый Эрик называл Боссом, в Исследовательской лаборатории при Центре планирования семьи. Поощряемый его и жены его покровителем Эрик разрабатывал хитроумную идею (может, даже и не ему принадлежавшую), которая заключалась в том, чтоб заманивать наиболее сговорчивых и глупых посетителей Центра в некую психотерапевтическую ловушку -- "стрессо-расслабительную" группу, нечто вроде деревенских вязальных посиделок; молодые замужние женщины расслаблялись в атмосфере жизнерадостного панибратства в каком-нибудь уютном помещении за столом, во главе которого сидел врач, а сбоку пристраивалась секретарша, ненавязчиво производившая записи, -- и всякие травмирующие эпизоды всплывали там из их детства наподобие трупов. На этих сборищах жен побуждали с полной откровенностью обсуждать технические проблемы своих брачных невзгод, после чего, конечно, анализ достоинств их партнеров, которые проходили позднее подобное же собеседование в "группе мужей", где царили та же непринужденная атмосфера, обмен сигарами и анатомическими таблицами. Проглядывая статью, Пнин пропустил отчеты о текущих сборищах и об отдельных случаях патологии -- да и у нас тоже нет нужды входить в эти веселенькие подробности. Достаточно сказать, что уже на третьем сборище женской группы, после того как та или другая дама, вернувшись домой с посиделок, прозрела, а потом поведала о своих новых ощущениях пока еще не раскрепостившимся, но исполненным энтузиазма товаркам, звенящая нота регенерации сил стала приятно оживлять процедуру сеансов ("Так вот, девочки, когда Джордж прошлой ночью..."). Это еще не все. Доктор Эрик Финт собирался разработать методику, которая позволила бы сводить всех этих мужей и жен вместе, в единую группу. Просто жуть брала, когда Лиза и Финт со смаком произносили это слово "группа". В длинном письме, так расстроившем Пнина, профессор Шато утверждал, что доктор Финт даже сиамских близнецов называет "группой". И конечно же, идеалисту и прогрессисту Финту виделся в его грезах счастливый мир, населенный сросшимися в сотни сиамскими младенцами, анатомически связанными сообществами, целыми нациями, сгруппированными вокруг одной всеобщей печени. "Вся эта их психиатрия -- не что иное, как некий микрокосм коммунизма, -- с негодованием писал Пнин в ответном письме доктору Шато. -- Почему бы не оставить людям их личные горести? Разве, скажите мне, горе не единственное в этом мире, что по-настоящему принадлежит человеку?" 6 -- Знаешь, -- сказала Джоун мужу поутру в субботу. -- Я решила предупредить Тимофея, что с двух до пяти дом будет сегодня целиком в его распоряжении. Мы должны предоставить больше возможностей этим бедняжкам. Мне есть чем заняться в городе, а тебя ктонибудь подбросит до библиотеки.. -- Как назло, -- возразил Лоренс, -- у меня нет ни малейшего желания, чтоб меня куда бы то ни было подбрасывали, да и вообще я сегодня не собирался выходить из дому. К тому же вероятность того, что для воссоединения им понадобится восемь комнат, крайне невелика. Пнин надел свой новый коричневый костюм (купленный на кремонскую лекцию) и, наспех пообедав в ресторане "Яйцо и мы", пошел через парк, убеленный заплатами снега, к уэйндельской автобусной станции, куда явился на целый час раньше срока. Ему и в голову не пришло раздумывать, зачем именно вдруг понадобилось Лизе срочно повидать его на обратном пути из школы Святого Варфоломея близ Бостона, куда ее сын должен был пойти учиться со следующей осени: он знал лишь то, что прилив счастья вздымался и пенился за невидимой плотиной и готов был в любую минуту прорваться через этот заслон. Пнин пропустил пять автобусов, и в каждом из них ему с ясностью виделась Лиза, которая на остановке махала ему рукой из-за стекла, продвигаясь к выходу вместе с другими пассажирами, однако автобусы пустели один за другим, а ее все не было. И вдруг он услышал ее звонкий голос у себя за спиной ("Timofey, zdrastvuy!") и, повернувшись, увидел, что она выходит из того единственного "грейхаунда", на котором по его мнению, она уж никак не могла приехать. Какие перемены смог разглядеть в ней наш друг? О, да какие могли быть перемены. Боже милосердный! Это была она. Ей всегда было весело и жарко, какие бы ни стояли холода, вот и сейчас тоже котиковая шуба была у нее широко распахнута, открывая блузку с оборочками, когда она прижимала к себе голову Пнина, и он ощущал этот горьковатый грейпфрутовый аромат ее шеи и все бормотал: "Nu, nu, vot i horosho, nu vot" -- просто некие словесные подпорки для сердца, -- а она воскликнула: "Ах, какие у него великолепные новые зубы!" Он подсадил ее в такси, яркий ее прозрачный шарф зацепился за что-то, и Пнин поскользнулся на мостовой, а таксист сказал: "Осторожно" и забрал у него ее сумку, и все это уже случалось с ними раньше, совершенно в той же последовательности. Так вот, сказала она, когда они ехали по Парковой, эта школа в духе английской традиции. Нет, есть она не хочет, она плотно пообедала в Олбэни. Это "очень модная" школа, очень "фэнси" -- это она сказала по-английски, -- мальчики там играют в какой-то особый теннис в помещении, руками, от стены до стены, и в одном классе с ним будет учиться... (Здесь она с деланной небрежностью назвала какую-то известную американскую фамилию, которая ровным счетом ничего не говорила Пнину, потому что не принадлежала ни поэту, ни президенту.) "Кстати, -- перебил ее Пнин, вдруг подныривая и тыча пальцем в окно, -- отсюда можно видеть самый уголок университетского кампуса". И все это удалось устроить ("Ну да, вижу, vizhu, vizhu, kampus kak kampus: обычная вещь"), все, включая и стипендию, благодаря влиянию доктора Мэйвуда ("Знаешь, Тимофей, ты должен как-нибудь написать ему два слова, просто из вежливости"). Директор школы, сам он священнослужитель, показал ей спортивные призы, которые Бернард завоевал еще мальчиком. Эрик, конечно, хотел, чтобы мальчик пошел в обычную школу, но его удалось переспорить. Жена преподобного Хоппера -- племянница английского графа. -- Вот мы и приехала. Это мое palazzo(*1), -- игриво сказал Пнин, которому так и не удалось вникнуть в содержание ее стремительной речи. Они вошли -- и он вдруг почувствовал, что этот день, которого он ждал с таким мучительным нетерпением, проходит слишком быстро -- уходит, уходит, и вот уже скоро уйдет, через несколько коротких минут. Может, если б она сразу сказала, чего она хочет от него, то день хоть немного замедлил бы свой бег, и тогда Пнин смог бы им по-настоящему насладиться. -- Какой жуткий дом, kakoy zhutkiy dom, -- сказала она, сидя на стуле у телефона и снимая ботики -- такие знакомые движения! -- Взгляни только на эту акварель с минаретами. Это, должно быть, ужасные люди. -- Нет, -- сказал Пнин. -- Это мои друзья. -- Мой дорогой Тимофей, -- сказала она, поднимаясь за ним по лестнице. -- У тебя в свое время были довольно жуткие друзья. (*1) дворец (ит.). -- А это моя комната, -- сказал Пнин. -- Я, пожалуй, прилягу на твоей девственной кроватке, Тимофей. Еще минуточку, и я прочту тебе свои новые стихи. Снова подкрадывается моя адская головная боль. А я так себя великолепно весь день чувствовала. -- У меня есть аспирин. -- Эн-эн, -- сказала она, и это благоприобретенное отрицание так странно выделялось в ее русской речи. Он отвернулся, когда она начала снимать туфли, они шлепнулись об пол, и этот звук напомнил ему давно ушедшие времена. Она лежала на спине -- черная юбка, белая блузка, волна каштановых волос, розовая ладонь прикрывает глаза. -- А как вообще дела? -- спросил Пнин (хоть бы сказала, чего она хочет от меня, скорей!), усаживаясь в белое кресло-качалку у батареи. -- Работа очень интересная, -- сказала она, все еще прикрывая глаза от света, -- но я должна сообщить тебе, что больше не люблю Эрика. Произошла дезинтеграция наших отношений. И между прочим, Эрик не любит своего ребенка. Он говорит, что он земной отец сына, а ты, Тимофей, ты его водный отец. Пнин залился смехом; он просто катался от смеха, и хрупкое подростковое креслице трещало под ним. Глаза его звездно сияли и были мокры от слез. Она с любопытством взглянула на него из-под пухлой руки -- потом продолжила: -- В отношении к Виктору Эрик предстает как единый и очень жесткий эмоциональный блок. Представляю, сколько раз мальчик должен был убивать его в своих снах. Что до Эрика, то в его случае -- и я это давно заметила -- вербализация скорее запутывает, чем проясняет, проблему. Он очень трудный человек. Какой у тебя оклад, Тимофей? Он назвал цифру. -- Что ж, -- сказала она, -- не слишком роскошно. Но думаю, ты можешь даже откладывать немножко -- это ведь более чем достаточно для твоих нужд, Тимофей, для твоих микроскопических нужд. Ее живот, туго схваченный поясом под черной юбкой, два или три раза подпрыгнул при этом немом, уютном и благодушном смешке, уводящем в воспоминание, -- а Пнин высморкался, не переставая качать головой, все еще во власти своего безудержного, сладострастного веселья. -- Вот слушай -- мои последние стихи, -- сказала она и, лежа на спине совершенно прямо с вытянутыми вдоль тела руками, стала напевно, ритмически и протяжно читать своим глубоким голосом: Ya nadela tyomnoe plat'e, (Я надела темное платье, I monashenki ya skromney; И монашенки я скромней; lz slonovoy kosti raspyat'e Из слоновой кости распятье Nad holodnoy postel'yu moey, Над холодной постелью моей. No ogni nebi'valich orgiy Но огни небывалых оргий Prozhigayut moyo zab'ityo, Прожигают мое забытье, I schepchu ya imya Georgiy -- И шепчу я имя Гергий -- Zolotoe im'a twoyo! Золотое имя твое!) -- Он очень интересный человек. -- продолжала она без всякой паузы. -- В сущности, почти англичанин. В войну летал на бомбардировщике, а сейчас он в одной маклерской конторе, но там его не понимают и ему не сочувствуют. Он из старинной семьи. Отец его был мечтатель, у него было плавучее казино и все такое, сам знаешь, но его разорили какие-то еврейские гангстеры во Флориде, и он добровольно пошел в тюрьму за другого; в этой семье все герои. Она перевела дух. Пульсация и звяканье беленых органных труб не нарушали, а лишь подчеркивали тишину, царившую в маленькой комнате. -- Я обо всем рассказала Эрику, -- продолжала она со вздохом. -- И теперь он уверяет меня, что он мог бы меня исцелить, если только я пойду ему навстречу. К сожалению, я уже иду навстречу Георгию. Она произносила английское Джордж, как русское Георгий -- с двумя твердыми "г" и двумя долгими "и". -- Что ж, c'est la vie (*1), как оригинально выражается Эрик. Как ты можешь тут спать, у тебя же паутина свисает с потолка? -- Она взглянула на ручные часики. -- О господи, мне ж надо успеть на автобус в четыре тридцать. Через минутку тебе придется вызвать для меня такси. А теперь я должна буду сказать тебе кое-что очень важное. Сейчас оно будет наконец -- так поздно. (*1) такова жизнь (фр.). Она хочет, чтоб Тимофей откладывал каждый месяц немножко денег для мальчика -- потому что она теперь не может просить об этом Бернарда Мэйвуда -- а с ней все может случиться -- а Эрику наплевать на все -- и кто-то должен посылать парню время от времени немножко денег, так, будто это от матери -- на карманные расходы, сам знаешь -- там вокруг будут мальчики из богатых семей. Она напишет, чтобы сообщить ему адрес и уточнить еще кое-что. Да -- она никогда и не сомневалась, что Тимофей душка ("Nu kakoy zhe ti dushka"). А теперь -- где тут ванная комната? И пусть он, ради Бога, вызовет такси. -- Между прочим, -- сказала она, когда он подавал ей манто и при этом, как всегда, нахмурясь, искал беглый рукав, а она шарила рукой и царапала подкладку, -- знаешь, Тимофей, твой коричневый костюм -- это ошибка: джентльмен не носит коричневое. Проводив ее, он пошел назад через парк. Удержать ее, держать ее при себе -- такую, как она есть -- с ее жестокостью, ее вульгарностью, с ее слепящими синими глазами, с ее жалкими стихами, ее толстыми ногами, с ее нечистоплотной, сухой, корыстной, инфантильной душой. Ему вдруг пришла мысль: если люди соединяются на небесах (я не верю этому, но положим, что это так), то как я смогу помешать тому, что она приползет ко мне, переползет там через меня, эта ссохшаяся, беспомощная, увечная тварь, ее душа? Но мы пока на земле, и я, как ни странно, еще жив, и есть что-то такое во мне и в самой жизни... Показалось, что он совсем неожиданно (ибо людское отчаянье редко ведет к открытию великих истин) оказался на пороге простого решения вселенской загадки, однако здесь неотложная просьба отвлекла его внимание. Белка, сидевшая под деревом, увидела на дорожке Пнина. В одно волнообразное и цепкое движение умный зверек взлетел на край питьевого фонтанчика, и когда Пнин приблизился, белка, надув щеки, обратила к нему с грубоватым клекотом свою округлую мордочку. Пнин понял ее зов и, пошарив немного, отыскал, что там надо было нажать, чтобы добиться искомого результата. С презрением наблюдавший за его усилиями зверек, мучимый жаждой, начал теперь прикладываться к сверкающему водяному столбику и пил довольно долгое время. "У нее жар, вероятно", -- думал про себя Пнин, проливая слезы обильно и тихо, но не забывая при этом вежливо давить на рычажок фонтанчика и стараясь избегать недружелюбного взгляда белки. Усмирив жажду, белка пустилась прочь, не выказав никаких признаков благодарности. А водный отец продолжал между тем свой путь и, дойдя до конца аллеи, свернул на боковую улочку, где в бревенчатой избушке с рубиновыми стеклами в створчатых переплетах окон размещался небольшой бар. 7 В четверть шестого, когда Джоун вернулась домой, волоча полную сумку провизии, два журнала и три пакета, она обнаружила в почтовом ящике у двери срочное авиаписьмо от дочери. Прошло уже три недели со времени последнего письма, в котором Изабел кратко извещала родителей, что после свадебного путешествия по Аризоне она благополучно прибыла на родину мужа. Жонглируя пакетами, Джоун вскрыла конверт. Письмо было исступленно счастливое, и Джоун проглотила его с облегчением, в сиянье которого окружающие предметы словно бы поплыли у нее перед глазами. На входной двери она нащупала, а потом также и увидела, на мгновенье удивившись этому, ключи Пнина, вместе с кожаным чехольчиком свисавшие из замочной скважины, точно некая интимная часть его внутренностей; Джоун отперла ими дверь и, едва войдя, услышала, что из кладовки доносится громкий анархический перестук -- дверцы буфета открывались и захлопывались одна за другой. Джоун опустила свою сумку и пакеты на кухонный стол близ посудомойки и обратила лицо в сторону кладовки: "Что ищешь, Тимофей?" Он вышел из кладовки, густо покраснев, взгляд его дико блуждал, и Джоун со смятеньем обнаружила, что лицо его исполосовано невытертыми слезами. -- Я ищу, Джоун, вискоз и содовник, -- сказал он трагически. -- Боюсь, что содовой нет, -- отозвалась она со своей ясной англо-саксонской сдержанностью. -- А вот виски в столовой в шкафчике сколько угодно. Я, впрочем, предлагаю вместо этого выпить со мной горячего чаю. Он махнул рукой -- этот отчаянный русский жест: "а-а, будь что будет". -- Нет, я вообще ничего не пожелаю, -- сказал он и сел за кухонный стол с ужасающим вздохом. Джоун присела рядом с ним за стол и открыла один из купленных ею журналов. -- Давай, Тимофей, поглядим картинки. -- Не хочу, Джоун. Ты же знаешь, я не могу понять, что есть реклама и что не есть реклама. -- Да ты сиди себе гляди, Тимофей, а я все объясню. Взгляни -- вот эта мне нравится. Очень остроумно. Здесь два сюжета вместе -- "необитаемый остров" и "девушка в пузыре". А теперь погляди сюда, Тимофей... ну, пожалуйста, -- он нехотя надел очки, -- это вот необитаемый остров и одинокая пальма, а это обломок плота, а это моряк, потерпевший кораблекрушение, а это вот корабельная кошка, которую он спас, а вот здесь, на скалах... -- Невозможность, -- сказал Пнин. -- Столько маленький остров, тем более с пальмой, не может существовать в таком большом море. -- И все-таки он существует. -- Невозможное одиночество, -- сказал Пнин. -- Да, но... Право, так нечестно, Тимофей. Ты сам отлично помнишь, как ты согласился с Лором, что мир разума основан на компромиссе с логикой. -- Имеются оговорки, -- сказал Пнин. -- Во-первых, сама логика... -- Согласна, но боюсь, мы отвлеклись от смешной картинки. Вот смотри. Это моряк, это кошечка, а это довольно грустная русалка, которая над ними парит, а теперь взгляни на эти пузыри, над моряком и над кошкой. -- Атомный взрыв, -- печально сказал Пнин. -- Нет, вовсе нет. Гораздо смешнее. Эти круглые пузыри -- это как бы проекция их мыслей. Теперь мы как раз подходим к смешному. Моряку русалка видится с ногами, а коту она вообще вся видится рыбой. -- Лермонтов, -- сказал Пнин, подняв два пальца, -- выразил все, что можно сказать о русалках в двух стихотворениях. Я не понимаю американского юмора даже тогда, когда я в хорошем настроении, и я должен сказать...-- Дрожащими руками он снял очки, локтем сдвинул журнал и, опустив голову на руки, разразился сдавленными рыданьями. Она услышала, как отворилась, а потом захлопнулась входная дверь, и еще через мгновение Лоренс, делая вид, что он подкрадывается на цыпочках, заглянул в кухню. Джоун махнула ему правой рукой, чтоб он уходил; левой она указала ему на конверт с радужной рамочкой, лежавший поверх ее пакетов. Заговорщицкая улыбка, которой блеснуло ее лицо, была как бы кратким излoжeниeм письма Изабел; он сграбастал его и вышел, снова на цыпочках, теперь уж не ради шутки. Бесполезно могутные плечи Пнина продолжали содрогаться. Джоун закрыла журнал и с минуту разглядывала обложку: кукольно-яркие малыши-школьники, Изабел и малышка Гагенов, неупотребительная пока тень деревьев белый шпиль, колокола Уэйндела. -- Она не хочет вернуться? -- мягко спросила Джоун. Пнин, не поднимая головы, стал бить по столу вялым кулаком. -- У меня не ешть ништо, -- причитал он в промежутках между громким и влажным шмыганьем. -- Ништо не оставался, ништо, ништо! ГЛАВА 3 1 На протяжении восьми лет, что Пнин преподавал в Уэйндельском университете, он менял жилье -- по разным причинам, чаще всего звуковым -- примерно раз в семестр. Нагромождение в его памяти всех этих друг друга сменявших комнат похоже было на демонстрацию мебели, когда составленные вместе кресла и кровати, и лампы, и укромные закутки близ камина, пренебрегая несовпаденьем времен и пространства, соединяются в мягком полусвете мебельной лавки, а за окнами ее идет снег, и сгущаются сумерки, и никто никого не любит по-настоящему. Его комнаты уэйндельского периода представлялись особенно опрятными при сравнении с той комнатой, что он занимал в Нью-Йорке, между Центральным Парком и Риверсайдом, в квартале, от которого запомнились грязные бумажки вдоль тротуара, яркое пятно в том месте, где нагадила собака и куда кто-то уже успел вступить, и еще то, что какой-то мальчик неутомимо стучал мячом по ступенькам высокого бурого крыльца; но даже и эта комната представала в памяти Пнина (где отдавались еще удары детского мяча) как просто шикарная в сравнении со старыми, теперь уже смутными за налетом пыли жилищами его долгого центрально-европейского нансеновско-паспортного периода. С годами Пнин становился, однако, разборчивым. Красивой обстановки ему теперь было мало. Уэйндел был тихий городок, а Уэйнделвилл, что в теснине среди холмов, и того тише; но ничто больше не казалось Пнину достаточно тихим. В начале его здешней жизни была у него однокомнатная квартирка в заботливо обставленном Университетском доме для одиноких преподавателей, которая, несмотря на кое-какие недостатки, неизбежные в общежитии ("Партию в пинг-понг, Пнин?" -- "Я более не поигрываю в эти игры детей"), представляла собой очень милое обиталище, пока не пришли рабочие и не начали сверлить дырки в мостовой -- Черепнин-стрит, Пнининград, -- а потом латать ее заново, и еще и еще, долгими неделями, среди вспышек трепещущих черных зигзагов и ошеломленных пауз, и казалось, что им уже никогда не отыскать ценный инструмент, который они там где-то зарыли по ошибке. А еще была (если уж выуживать здесь и там, то какие-нибудь особенно насолившие ему места) комната в этой исключительно герметичной на вид Герцогской Резиденции в Уэйнделвилле: очаровательный kabinet, над которым, однако, каждый вечер под аккомпанемент хлопающих дверей и сокрушительных сортирных каскадов две чудовищные статуи угрюмо топали на грубых каменных ногах -- образы эти нелегко было примирить с хрупким телосложением истинных обитателей верхней квартиры -- ими оказались супруги Старр с отделения изящных искусств ("Я Кристофер, а это Луиза"), ангельски деликатная супружеская пара, которая живо интересовалась Достоевским и Шостаковичем. Была у него также -- в другом меблированном доме -- еще более удобная комната, совмещавшая кабинет и спальную, и туда никто не ломился к нему в гости, рассчитывая на бесплатный урок русского языка; однако едва только великолепная уэйндельская зима начала вторгаться в этот уют посредством пронзительных сквозняков, проникавших не только через окна, но даже через стенной шкаф и штепсельные розетки близ пола, в комнате стали возникать какие-то нотки безумия и мистические миражи -- настойчивый ропот музыки, более или менее похожей на классическую, странным образом сосредоточившийся в серебристом радиаторе отопления. Пнин пытался приглушить эту музыку, накрывая радиатор одеялом, как накрывают клетку с певчей птичкой, но музыка не унималась до тех самых пор, пока престарелую матушку миссис Тэйер не свезли в больницу, где она и скончалась, -- только тогда радиатор переключился на канадский диалект французского языка. Перепробовал он и жилища другого типа: снимал комнаты в частных домах, которые хоть и отличались чемнибудь друг от друга (не все, например, имели дощатые стены, иные были оштукатурены или хотя бы частично оштукатурены), все же отмечены были общей родовой чертой: на книжных полках в гостиной или на лестничной площадке там с неизменностью присутствовали томики Хендрика Виллема ван Луна и доктора Кронина; они могли быть разделены стайкой журналов, или пухлыми с глянцем историческими романами, или даже твореньями миссис Гарнет в своем очередном воплощении (в таких домах непременно висел где-нибудь плакат с репродукцией Тулуз-Лотрека), но уж эту-то парочку вы непременно находили на полке, где они, узнавая друг друга, обменивались нежными взглядами, как двое старых друзей на многолюдной вечеринке. 2 На какое-то время он возвратился в Университетский дом, но так же поступили и сверлильщики мостовой, а вдобавок там появились еще и новые неудобства. К моменту нашего рассказа Пнин все еще снимал комнатку с розовыми стенами и белыми оборочками у Клементсов, и это был первый дом, который ему по-настоящему нравился, а также первая комната, в которой он прожил больше года. К настоящему времени ему уже удалось вытравить все следы прежней обитательницы комнаты; во всяком случае, он так думал, потому что он не разглядел, и вероятно уже никогда теперь не разглядит, смешную рожицу, накаляканную на стене и скрытую за изголовьем его кровати, а также полустершиеся карандашные отметки на дверной притолоке, низшая из которых отметила в 1940 году рост в метр двадцать. Уже больше недели Пнин хозяйничал в доме один: Джоун Клементс улетела в какой-то западный штат навестить свою замужнюю дочь, а еще через несколько дней, едва начав читать свой весенний курс философии, улетел на Запад и профессор Клементс, вызванный туда срочною телеграммой. Наш друг не спеша позавтракал, с удовольствием налегая на молоко, которое продолжали поставлять отсутствующим хозяевам, и в половине десятого приготовился к обычной своей прогулке до университетского кампуса. У меня на сердце тепло становилось, когда я наблюдал, как по-русски, по-интеллиджентски он надевает пальто: его склоненная голова демонстрирует свое идеальное облысение, его острый, как у Герцогини из Страны чудес, подбородок крепко прижимает к груди сложенный накрест зеленый шарф, чтобы он удержался на месте, когда владелец его, резко дернув широкими плечами, ухитрится попасть в оба рукава сразу; еще один вздох, и пальто надето. Он берет свой portfel (портфель), проверяет, все ли в него уложено, и выходит из дому. Он отошел от крыльца лишь на расстояние газетного перелета, когда вспомнил, что должен срочно вернуть университетской библиотеке книгу, затребованную каким-то другим читателем. Одно мгновение в нем происходила внутренняя борьба; ему еще самому нужен был этот том; однако доброжелательный Пнин слишком хорошо мог понять этот нетерпеливый трепет другого (ему неизвестного) ученого, чтобы не вернуться в дом и не взять с собой объемистую, тяжелую книгу: это был том, главную часть которого составляла толстовиана -- 18-й том из Sovetskiy Zolotoy Fond Literature (Советского Золотого Фонда Литературы), Moskva-Leningrad, 1940. 3 В произнесении звуков английского языка участвуют гортань, мягкое небо, губы, язык (этот Полишинель труппы) и, наконец, последней по порядку, но не своему значению -- нижняя челюсть; именно ее неумеренно энергичным и отчасти жевательным движениям Пнин отводил главную роль, занимаясь в классе переводом отрывков из учебника русской грамматики или какого-нибудь стихотворения Пушкина. И если русская речь его была музыкой, то английская -- смертоубийством. У него были невероятные трудности (слово это на пнинском "инглиише" звучало как "дзиифиикуултсии") с твердыми согласными, и он никогда не мог избавиться от избыточной русской влажности, произнося "t" и "d", которые он так причудливо смягчал перед гласными. Его взрывное "hat" ("шляпа" -- "Я никогда не двигаюсь в шляпе, даже зимой") отличалось от обычного американского произношения этого слова -- "hot" (именно так произносят его уэйндельские горожане, что, как известно, соответствует английскому "жаркий") лишь своей краткостью, что, однако, делало его похожим на немецкий глагол "hat" ("имеет"). Долгие "о" с неизбежностью становились у него короткими: его отрицание "ноу" с определенностью превращалось у него в итальянское "но", и это становилось особенно заметным из-за этой его привычки утраивать простое отрицание ("Вас подвести, мистер Пнин?" -- "Но-но-но, я имею отсюда жить два шага"). Он вовсе не употреблял (даже не замечая этого) долгих "у"; единственное, что он способен был произнести, когда нужно было сказать, например, "noon", была вялая гласная из немецкого слова "nun"(*1). ("Я не имею уроков вторником после полудня -- "afternun". А сегодня есть вторник".) Вторник-то вторник; но вот какое же все-таки число, спросим мы. День рождения Пнина приходился, к примеру, на 3 февраля по Юлианскому календарю, согласно которому он и рожден был на свет в Санкт-Петербурге в 1898 году. Он больше не отмечал его, отчасти потому, что после отъезда из России день этот как-то незаметно предстал в Грегорианском обличье (на тринадцать, нет, на двенадцать дней позже), а отчасти и потому, что на протяжении учебного года календарь его строился по принципу понвторсредчет пят субвос. На скрытой меловым облаком черной доске, которую он не без юмора называл серой доской ("грэйборд" вместо "блэкборд"), Пнин стал писать дату. На локтевом сгибе руки он еще ощущал тяжесть Zol. Fond Lit. Дата, которую он написал, не имела ничего общего с сегодняшним днем в Уэйнделе: 26 декабря 1829 года Пнин старательно ввинтил мелом огромную белую точку и добавил снизу: 3.03 пополудни. Санкт-Петербург. Все это послушно списали с доски Фрэнк Лапотинг, Роуз Калиостро, Фрэнк Кэррол, Ирвинг Д. Герцен, красивая и умная Мэрилин Гонор, Джон Мид Младший, Питер Волков и Аллан Брэдбери Волш. (*1) Теперь, ныне (нем.). Пнин, брызжа беззвучным весельем, снова сел за стол: он собирался им кое-что рассказать. Эта строка в абсурдном учебнике русской грамматики -- "Brozhu li уa vdol' ulits shumnih" ("Брожу ли я вдоль улиц шумных"), была на самом деле первой строкой знаменитого стихотворения. И хотя ему положено было в группе начинающих ограничиваться языковыми упражнениями (Mama, telefon! Brozhu li ya vdol' ulits shumnih. Ot Vladivostoka do Vashingtona 5000 mil'), Пнин пользовался всяким удобным случаем, чтоб вывести своих студентов на какуюнибудь литературную или историческую прогулку. В восьми четверостишиях, написанных четырехстопником, Пушкин рассказывает о меланхолической привычке, которую он имел, где бы он ни находился и чем бы он ни был занят, -- думать о смерти и внимательно вглядываться во всякий текущий день, стремясь разгадать в нем зашифрованную тайную дату некой "грядущей годовщины": день и месяц, которые будут обозначены когданибудь и где-нибудь на его могильном камне. -- "И где же судьба будет", тут будущее время, как говорится, не совсем совершенского вида, "посылать мне смерть", -- вдохновенно декламировал Пнин, откидывая голову и переводя стихи с отважным буквализмом, -- "в борьбе, в путешествии или в волнах? И примет ли соседний дол" -- "Dolina", теперь мы сказали бы "dale", то есть "valley"--"мой замороженный пепел, пыль, poussiere(*1), или "хладный порошок", так, может, правильней. "И хотя это безразлично для бесчувствительного тела..." Пнин перевел до конца, а потом, с пафосом протянув к доске кусочек мела, который он все еще сжимал в пальцах, обратил внимание студентов, с какой точностью обозначил Пушкин день и даже минуту, когда было написано это стихотворение. "Но, однако, -- воскликнул он с торжеством, -- он умирал в совсем, совсем разный день! Он умирал..." Спинка стула, на которую так мощно оперся Пнин, угрожающе скрипнула, и аудитория разрядила столь оправданную атмосферу ожидания дружным молодым смехом. Когда-то, где-то -- в Петербурге? в Праге? -- один из пары музыкальных клоунов вытащил вертящийся стул изпод другого, игравшего на рояле, но тот продолжал, однако, играть, все еще сидя, хотя сиденья под ним не было, и это нисколько не отразилось на исполняемой им рапсодии. Где ж это было? Цирк Буша, Берлин! (*1) пыль, прах (фр.). 4 Пнин и не подумал выходить куда-либо из аудитории между уроками начинающей и продвинутой группы, которая уже начала собираться мало-помалу. Тот кабинет, где сейчас на картотечном ящике лежал полузакутанный в зеленый пнинский шарф Zol. Fond Lit., располагался на другом этаже, в самом конце гулкого коридора, по соседству с преподавательской уборной. До 1950 года (сейчас уже 1953-й -- как быстро летит время!) у Пнина был кабинет на германском отделении, общий на двоих с Миллером, одним из молодых преподавателей, но потом Пнину был предоставлен в единоличное пользование кабинет "Р", раньше служивший кладовкой, но теперь совершенно переоборудованный. На протяжении всей весны он любовно его пнинизировал. В наследство Пнину достались два уродливых стула, пробковая доска для объявлений, банка мастики для паркета, забытая уборщиком, да весьма убогий стол из какого-то непонятного дерева. Пнин выклянчил у администрации маленький стальной ящик для картотеки с совершенно восхитительным запором. Молодой Миллер под руководством Пнина, обхватив руками, перенес пнинскую часть книжного шкафа. У старенькой миссис Маккристал, в чьем белом щитовом домике Пнин провел одну довольно невзрачную зиму (1949-1950), он купил за три доллара выцветший, некогда турецкий коврик. С помощью того же уборщика ему удалось приладить к столу точилку для карандашей -- это в высшей степени приятное, в высшей степени философическое приспособление, которое со звуком тикондерога-тикондерога все пожирает и пожирает приятное дерево с желтой кромкой, а под конец вращается уже вовсе беззвучно в какой-то запредельной пустоте, как и нам всем предстоит. У него были и другие, еще более честолюбивые планы -- например, приобрести кресло и высокую лампу. Когда же после летних каникул, которые он провел в Вашингтоне, где давал уроки, Пнин возвратился в свой кабинет, какая-то жирная собака спала на его коврике, а вся его мебель была задвинута в темный угол кабинета, чтоб расчистить место для великолепного стола из нержавеющей стали и такого же вращающегося кресла, на котором сидел и что-то писал, улыбаясь своим мыслям, только что импортированный из Европы австрийский ученый доктор Бодо фон Фальтернфельс; что до Пнина, то для него с этого времени кабинет "Р" потерял всякую притягательность. 5 В полдень Пнин, как обычно, вымыл руки и голову. В кабинете "Р" он забрал свое пальто, шарф, книгу и портфель. Доктор Фальтернфельс писал и улыбался; бутерброд его был развернут, но не окончательно; собака его сдохла. Пнин спустился по унылой лестнице и прошел через Музей скульптуры. Зал Гуманитарных наук, где, однако, приткнулись также и Орнитология с Антропологией, соединялся с кирпичным зданием Фриз Холла, где размещались столовая и профессорский клуб, посредством довольно вычурной галереи с прорезями: она карабкалась вверх по склону холма, потом вдруг круто сворачивала и брела вниз к приевшимся запахам картофельных чипсов и унылого диетпитания. В летнее время ее решетки и резные стены оживляло трепетанье цветов, но сейчас через голые прорези дул ледяной ветер, и кем-то утерянная красная варежка была подобрана и положена кем-то на пересохший носик мертвого фонтанчика у того ответвления галереи, что вело к Президентскому дому. Президент Пур, высокий, медлительный старик, носивший темные очки, начал терять зрение несколько лет тому назад, и теперь он был почти совершенно слеп. Однако с той же регулярностью, с какой восходит солнце, его племянница и секретарь приводила его ежедневно во Фриз Холл; он шествовал с античным достоинством, продвигаясь в своем собственном персональном мраке к незримому обеденному столу, и хотя все уже давно привыкли к его трагическому явлению, по залу неизменно пробегала некая тень молчания, когда его подводили к резному креслу и он начинал шарить руками, нащупывая край стола; и странно было видеть прямо у него за спиной, на стене, в розовато-лиловом двубортном пиджаке и красноватых туфлях, его стилизованное подобие, неотрывно глядящее анилиново-красными сияющими глазами на свитки, которые вручали ему Рихард Вагнер, Достоевский и Конфуций -- эту группу Олег Комаров с отделения изящных искусств вписал лет десять тому назад в старую, сделанную еще в 1938 году знаменитую стенную роспись Ланга, которая и повела вокруг столовой это объединенное шествие великих людей прошлого и уэйндельских профессоров. Пнин, желавший расспросить кое о чем своего соотечественника, сел рядом с ним. Этот Комаров, родом из казаков, был очень низенький человек с короткой стрижкой и ноздрями, как у черепа. Вместе со своей женой Серафимой, жизнерадостной москвичкой, которая носила на длинной серебряной цепочке тибетский амулет, свисавший на ее мягкий обширный живот, они устраивали время от времени "русски" вечеринки с "русски" hors d'oeuvres(*1), игрой на гитаре и в большей или меньшей степени псевдонародными песнями: на этих сборищах робких старшекурсников учили ритуалу водочного пития и прочим затхлым руссианизмам; после подобных вечеринок, встречая угрюмого Пнина на факультете, Серафима и Олег (она поднимала при этом глаза к небу, а он свои прикрывал ладонью) лепетали в благоговейном самохвальстве: "Gospodi, s