вал самому себе, глядя на "пунш" поверх своего пористого носа, и вежливо слушал, что говорит ему Джоун Клементс, у которой, когда она была слегка навеселе, как теперь, появлялась очаровательная привычка быстро-быстро моргать своими черными ресницами, а то и вовсе прикрывать ими свои синие глаза, а также прерывать фразы -- чтоб подчеркнуть отдельные смысловые группы, а скорей, просто для того, чтоб собраться с силами -- глубокими охающими вздохами: "Но не кажется ли тебе -- хоо -- что то, чего он добивается -- хоо -- почти во всех своих романах -- хоо -- это -- хоо -- выражение фантастической повторяемости определенных ситуаций?" Кэти сохраняла присутствие своего крошечного духа и умело заботилась о закусках. В углубленье комнаты Клементс мрачно крутил медлительный глобус, слушая, как Гаген, тщательно избегая бытовых интонаций, к которым он прибег бы в более близкой по духу компании, рассказывал ему и ухмылявшемуся Томасу последние сплетни о миссис Идельсон, полученные миссис Гаген от миссис Блорендж. Пнин подошел к ним с тарелкой нуги. -- Это не совсем для ваших целомудренных ушей, Тимофей, -- сказал Гаген Пнину, который всегда признавался, что не видит ничего смешного в "скаброузных анекдотах". -- Но ведь я... Клементс ушел к дамам. Гаген начал рассказывать всю историю заново, а Томас стал заново ухмыляться. Пнин сделал в сторону рассказчика возмущенный русский ("да ну вас совсем") жест и сказал: -- Я услышал совершенно тот же анекдот тридцать пять лет тому назад в Одессе, и даже тогда я не мог понимать, что в нем есть смешного 10 На еще более поздней стадии вечера имели место новые перегруппировки. В уголке тахты скучающие Клементсы листали теперь альбом "Фламандские шедевры", подаренный Виктору его матерью и оставленный им у Пнина. Джоун сидела у мужнина колена на маленьком стульчике с тарелкой винограда в подоле своей широкой юбки, прикидывая, когда можно будет уже уйти, не обидев этим Тимофея. Остальные слушали рассуждение Гагена о современном образовании. -- Вы можете смеяться, -- сказал он, бросив сердитый взгляд на Клементса, который покачал головой, отвергая это обвинение, а потом передал Джоун альбом, показывая ей то, что вызвало у него столь неожиданный приступ веселья. -- Вы можете смеяться, но я утверждаю, что единственный способ избегать из этой трясины -- мне капельку, Тимофей, достаточно -- это запирать этого студента в звуконепроницаемой камере и вовсе отказаться от лекций. -- Да, точно, -- сказала Джоун, возвращая мужу альбом. -- Я рад, что ты есть согласна, Джоун, -- сказал Гаген. -- Однако я был назван enfant terrible(*1) за то, что развивал эту теорию, и вы, возможно, не будете так легко со мной соглашаться, если будете выслушивать до конца. Записи на фонографе по всем возможным темам будут в распоряжении этого изолированного студента... -- Но как же индивидуальность лектора, -- сказала Маргарет Тэйер. -- Она ведь тоже что-нибудь значит. -- Не значит! -- вскричал Гаген. -- И это есть трагедия! Кому, например, нужен он, -- Гаген указал на сияющего Пнина, -- кому нужна его индивидуальность? Никому! Они, не дрогнув, откажутся от замечательной индивидуальности Тимофея. Миру нужна машина, а не Тимофей. -- Тимофея можно было бы показывать по телевидению, -- сказал Клементс. -- О, это было бы славно, -- сказала Джоун, улыбнувшись хозяину, и Кэти энергично закивала. (*1) ужасный ребенок (фр.). Пнин глубоко поклонился, разведя руками ("ваш покорный слуга"). -- А вы что думаете об этом предложении? -- спросил Гаген у Томаса. -- Я могу сказать вам, что думает Том, -- вмешался Клементс, все еще разглядывая картинку в раскрытой книге, лежавшей у него на коленях. -- Том думает, что наилучший способ преподавать что бы то ни было -- это положиться на дискуссию в группе, то есть предоставить двадцати юным болванам и двум нахальным невротикам пятьдесят минут спорить о чем-нибудь, о чем ни их преподаватель, ни они сами не имеют понятия. Так вот, последние три месяца, -- продолжал он без всякого логического перехода, -- я искал эту картину -- и вот она. Издатель моей новой книги по философии жеста хотел, чтоб я дал ему свой портрет, а мы с Джоун помнили, что у кого-то из старых мастеров мы видели портрет, имеющий со мной поразительное сходство, но только мы не могли вспомнить, чей и даже какой это период. Ну, так вот он здесь. Единственное, что им придется подретушировать, так это одежду -- добавить спортивную рубашку и стереть эту вот руку воина. -- Я должен возразить со всей решительностью, -- начал Томас. Клементс передал открытую книгу Маргарет Тэйер, и она расхохоталась. -- Я должен возразить, Лоренс, -- сказал Томас. -- Непринужденная дискуссия в атмосфере широких обобщений является более реалистическим подходом к образованию, чем старомодная формальная лекция. -- Конечно, конечно, -- сказал Клементс. Джоун с трудом поднялась на ноги и накрыла свой стакан узкой ладонью, когда Пнин захотел снова его наполнить. Миссис Тэйер взглянула на свои ручные часики, потом на мужа. Кэти спросила у Томаса, не знает ли он человека по фамилии Фогельман, который был специалистом по летучим мышам и жил в СантаКларе, на Кубе. Гаген попросил дать ему стакан воды или пива. "Кого же он мне напоминает? -- подумал вдруг Пнин. -- Эрика Финта? Но почему? Ведь внешне они совсем не похожи". 11 Место действия последней сцены -- прихожая. Гаген не мог найти свою трость (она завалилась за ящик в стенном шкафу). -- А вот мне кажется, я оставила свой кошелек там, где сидела, -- сказала миссис Тэйер, слегка подталкивая своего задумчивого мужа к дверям гостиной. Пнин и Клементс, продолжая завязавшийся в последнюю минуту разговор, стояли по обе стороны двери, как две упитанные кариатиды, и обоим пришлось втянуть животы, чтобы пропустить бессловесного Тэйера. Посреди комнаты профессор Томас и мисс Кис -- он, держа руки за спиной, время от времени поднимался на цыпочки, она держала в руках поднос -- говорили о Кубе, где кузен ее жениха жил, насколько она смогла понять, уже довольно долго. Тэйер слонялся от одного стула к другому, пока не обнаружил наконец, что у него в руках какая-то белая сумка, хотя он не смог бы точно сказать, где он ее подобрал, потому что голова его была занята черновыми набросками строк, которые ему предстояло записать этой ночью: "Мы сидели, мы пили, и в каждом запрятано было его собственное минувшее, и на какой-то обочинный будущий час был поставлен будильник судьбы -- когда вдруг, наконец, петухом у запястья пропело, и сожителей встретились взгляды..." А тем временем Пнин спросил у Джоун Клементс и Маргарет Тэйер, не желают ли они взглянуть, как он украсил верхние комнаты. Предложение показалось им соблазнительным. Он шел впереди, указывая путь. Его так называемый kabinet имел теперь вид весьма симпатичный, исцарапанный пол его был уютно прикрыт более или менее пакистанским ковриком, который он приобрел когда-то для своего бюро в Уэйнделе и который недавно с безмолвной решимостью вырвал из-под ног изумленного Фальтернфельса. Шотландский плед, под которым он проделал путешествие из Европы через океан в 1940 году, и несколько эндемичных подушечек преобразили здешнюю незаменяемую кровать. Розовые полки, которые до его переезда несли на плечах сразу несколько поколений детских книг -- от "Тома -- маленького чистильщика сапог, или Дороги к успеху" Хорейшо Элджера Младшего, год 1889-й, к "Рольфу в лесах" Эрнеста СетонаТомпсона, год 1911-й, и вплоть до десятитомной "Комптоновской энциклопедии в картинках" издания 1928 года с маленькими мутными фотографиями, -- полки эти приняли на себя тяжесть трехсот шестидесяти пяти книг из Уэйндельской университетской библиотеки. -- Подумать только, что все их мне пришлось штемпелевать, -- вздохнула миссис Тэйер, закатив глаза в шутливом отчаянье. -- Некоторые штемпелевала миссис Миллер, -- сказал Пнин, строгий поборник исторической правды. Однако больше всего в пнинской спаленке ее посетительниц поразил огромный отдергивающийся занавес, загораживавший эту кровать о четырех столбах от всех предательских сквозняков, а заодно и от пейзажа, который открывался через вереницу маленьких окошек: черная скальная стена, круто вздымавшаяся к небу в пятидесяти футах от дома, и полоска бледного звездного неба над черной порослью, покрывавшей вершину скалы. Лоренс пересек светлое оконное отражение на задней лужайке и ушел в тень. -- Наконец-то вы устроены удобно, -- сказала Джоун. -- И вы знаете, что я буду сказать вам, -- произнес Пнин заговорщицким голосом, дрожавшим от торжества. -- Завтра утром, под покровом тайнинг, я буду повстречать джентльмена, который желает помогать мне этот дом покупить! Они спустились вниз. Рой вручил жене сумочку Кэти. Герман нашел свою трость. Искали сумочку Маргарет. Снова появился Лоренс. -- До свиданья, до свиданья, профессор Войник! -- напевно проговорил Пнин, и фонарь над крыльцом осветил его круглые, румяные щеки. (Еще в передней Кэти и Маргарет повосхищались тростью профессора Гагена, который ей так гордился и которую ему недавно прислали из Германии, -- сучковатой палкой с набалдашником в виде ослиной головы. Ослиная голова могла шевелить одним ухом. Трость принадлежала баварскому дедушке доктора Гагена, сельскому пастору. Согласно записке, оставленной пастором, механизм второго уха был поврежден в 1914 году. Гаген, как он объяснил, носил эту трость затем, чтоб защищаться от восточно-европейской овчарки на Зеленолужской улице. Американские собаки не есть привычные к пешеходам. Он всегда предпочитал хождение езде. Ухо не может исправляться. Во всяком случае, в Уэйнделе.) -- Я все-таки не понимаю, почему он меня так назвал, -- сказал Лоренсу и Джоун Клементсам профессор антропологии Т. У. Томас, когда они шли вместе через синюю мглу к четырем автомобилям, запаркованным на другой стороне улицы. -- Наш друг, -- ответил Клементс, -- пользуется своей собственной номенклатурой имен. Его словесные причуды придают жизни новый волнующий привкус. Его фонетические ошибки мифотворны. Его оговорки пророчат. Мою жену он зовет Джон. -- И все же меня это несколько встревожило, -- сказал Томас. -- Он, вероятно, принял вас за другого человека, сказал Клементс. -- И как знать, может, вы и впрямь другой человек. Посреди улицы их настиг доктор Гаген. Профессор Томас покинул их, имея вид все еще весьма озадаченный. -- Ну вот, -- сказал Гаген. Была прекрасная осенняя ночь, бархат внизу, сталь в вышине. Джоун спросила: -- Вы и правда не хотите, чтоб мы вас подвезли? -- Тут всего десятиминутная прогулка. А прогулка есть просто необходимость в такую прекрасную ночь. Они с минуту постояли втроем, глазея на звезды. -- Это все суть миры, -- сказал Гаген. -- Или, -- сказал Клементс, зевая, -- просто ужасающий кавардак. Подозреваю, что это на самом деле какой-то светящийся труп, а мы все внутри его. С освещенного крыльца донесся сочный смех Пнина, который рассказал Тэйерам и Кэти Кис, как ему тоже однажды была возвращена чужая сумка. -- Пошли, мой светящийся труп, надо ехать, -- сказала Джоун. -- Рада была тебя видеть, Герман. Передавай привет Ирмгард. Что за чудная вечеринка. Никогда не видела Тимофея таким счастливым. -- Да, благодарю вас, -- рассеянно отозвался Гаген. -- Надо было видеть его лицо, -- сказала Джоун, -- когда он сообщил нам, что завтра встретится с торговцем недвижимостью по вопросу покупки этого райского дома. -- Он сказал? Вы уверены, что именно так сказал? -- быстро спросил Гаген. -- Конечно, уверена, -- сказала Джоун. -- И уж если кому-нибудь дом нужен, так это, конечно, Тимофею. -- Что ж, спокойной ночи, -- сказал Гаген. -- Рад, что вы смогли приходить. Спокойной ночи. Он дождался, пока они дойдут до своей машины, и после некоторого колебания повернул назад, к освещенному крыльцу, где, стоя, как на сцене, Пнин во второй или в третий раз пожимал руки Тэйерам и Кэти. ("Я б никогда, -- сказала Джоун, подавая машину задом и крутя баранку, -- никогда не позволила бы своей дочке уехать за границу с этой старой лесбианкой". -- "Потише, -- сказал Лоренс. -- Он, может, и пьян, но он еще недостаточно далеко".) -- Никогда вам не прощу, -- сказала Кэти веселому хозяину, -- что вы мне не позволили помыть посуду. -- Я ему помогу, -- сказал Гаген, поднимаясь по ступенькам и стуча по ним тростью. -- А вы, детки, разбегайтесь по домам. Пнин в последний раз пожал им руки, и Тэйеры с Кэти ушли. 12 -- Во-первых, -- сказал Гаген, когда они вернулись в гостиную, -- я, полагаю, должен выпивать вместе с вами последний стакан вина. -- Отлично. Отлично! -- воскликнул Пнин. -- Давайте прикончим мой cruchon. Они уселись поудобнее, и доктор Гаген сказал: -- Ты замечательный хозяин, Тимофей. Это очень прекрасный момент. Мой дедушка говаривал, что стакан доброго вина надо всегда так попивать и смаковать, как будто это есть твой последний стакан перед казнью. Я интересуюсь, что ты клал в этот пунш. Я также интересуюсь, правда ли, как утверждает наша очаровательная Джоун, ты рассматриваешь план купить этот дом? -- Не то чтобы рассматривать, но немножко подсматриваю, какие возможности, -- ответил Пнин с гортанным смешком. -- Я сомневаюсь в мудрости этого, -- сказал Гаген, поглаживая стакан. -- Естественно, я жду, что я получу наконец постоянное место, -- довольно хитро заметил Пнин. -- Я теперь девять лет ассистент. Годы бегут. Скоро я буду заслуженный ассистент в отставке. Почему вы молчите, Гаген? -- Ты помещаешь меня в очень неловкое положение, Тимофей. Я надеялся, что ты не будешь поднимать именно этот вопрос. -- Я не поднимаю этот вопрос. Я говорю, что я только ожидаю -- о, пусть не в следующем году, но, скажем, подавая вас какой-нибудь пример, на сотую годовщину Освобождения Рабов -- Уэйндел меня сделает адъюнктом. -- Ну, видишь ли, дорогой мой друг, я должен рассказать тебе один печальный секрет. Это еще не официально, и ты должен обещать никому не упоминать про это. -- Клянусь, -- сказал Пнин, поднимая руку. -- Ты не можешь не иметь знание, -- продолжал Гаген, -- с каким любовным старанием я создал наше замечательное отделение. Я тоже больше не молодой. Ты сказал, Тимофей, что ты проводил здесь уже девять лет. Но я отдавал себя все этому университету уже двадцать девять лет! Мое скромное все себя. Как мой друг доктор Крафт писал мне однажды: ты, Герман Гаген, один сделал больше для Германии в Америке, чем все наши миссии сделали в Германии для Америки. И что теперь случается? Я взлелеял этого Фальтернфельса, этого дракона, на своей груди, а он теперь занимал собой ключевые позиции. Я щажу тебя от всех подробностей этой интриги! -- Да, -- сказал со вздохом Пнин, -- интрига ужасна, ужасна. Но, с другой стороны, честный труд всегда докажет свои преимущества. Мы с тобой будем читать на будущий год замечательные новые курсы, которые я уже давно замышлял. О Тирании. О Сапоге. О Николае Первом. О всех предтечах современной жестокости. Когда мы говорим о несправедливости, Гаген, мы забываем об армянской резне, о пытках, которые изобрел Тибет, о колонизаторах в Африке... История человека -- это история боли! Гаген наклонился к своему другу и похлопал его по шишковатому колену. -- Ты замечательный романтик, Тимофей, и при более счастливых обстоятельствах... Однако я могу рассказать тебе, что в весеннем семестре мы действительно собираемся создать нечто необычное. Мы собираемся поставить Драматическую программу -- сцены от Коцебу до Гауптмана. Я вижу в этом некий апофеоз... Но не будем забегать вперед. Я тоже есть романтик, Тимофей, и потому я не могу работать с такими людьми, как Бодо, хотя этого хотят от меня попечители. Крафт в Сиборде уходит в отставку, и мне было сделано предложение, чтоб я его заменил начиная со следующей осени. -- Мои поздравления, -- тепло сказал Пнин. -- Спасибо, мой друг. Это действительно очень хорошее и видное положение. Я буду применять к более широкому научному и административному полю тот бесценный опыт, который я здесь приобрел. Конечно, поскольку я знаю, что Бодо не будет тебя продолжать на немецком отделении, мой первый шаг был предложить тебе ехать со мной, но они говорят, что у них в Сиборде достаточно славистов и без тебя. Тогда я поговорил с Блоренджем, но французское отделение здесь тоже заполнено. Это не так удачно, потому что Уэйндел находит слишком обременительно в финансах, чтобы платить тебе за два или три русских урока, которые перестали привлекать студентов. Политические течения в Америке, как мы все знаем, не поощряют интерес русских вещей. С другой стороны, тебе будет доставлять радость узнавать, что английское отделение приглашает одного из самых блестящих твоих соотечественников, это действительно увлекательный лектор -- я его слушал однажды; я думаю, он есть твой старый друг. Пнин прочистил горло и спросил: -- Этим обозначается, что они меня увольняют? -- Ну, не воспринимай это так тяжело, Тимофей. Я уверен, что твой старый друг... -- Кто старый друг? -- осведомился Пнин, сузив глаза. Гаген назвал имя увлекательного лектора. Наклонившись вперед, упершись локтями в колени, то сжимая, то разжимая при этом кисти рук, Пнин сказал: -- Да, я знаю его тридцать лет или больше. Мы друзья, но одно совершенно определенно. Я никогда не буду у него работать. -- Ну, я думаю, на этом ты должен идти засыпать. Вероятно, какое-нибудь решение может находиться. Во всяком случае, у нас будет достаточная возможность обсуждать эти дела. Мы будем просто продолжать преподавание, ты и я, как будто ничего не случилось, nicht war?(*1) Мы должны быть храбрыми, Тимофей! -- Значит, они меня вышибали, -- сказал Пнин, сжимая пальцы рук и без конца кивая головой. (*1) не так ли? (нем.). -- Да, мы с тобой в одной беде, в одной беде, -- сказал жизнерадостный Гаген и встал. Было уже очень поздно. -- Теперь я иду, -- сказал Гаген, который хоть и был меньшим приверженцем глаголов настоящего времени, чем Пнин, но тоже отдавал им предпочтение. -- Это был замечательный вечер, и я никогда не позволял бы себе портить веселья, если бы наш общий друг не информировал меня о твоих оптимистических планах. Доброй ночи. Да, между прочим... Естественно, ты полностью получишь твое жалованье за осенний семестр, а потом мы посмотрим, что еще можно будет тебе доставать в весеннем семестре, особенно если ты согласишься снимать некоторые глупые канцелярские обязанности с моих старых бедных плеч, а также если ты будешь участвовать энергически в Драматической программе, в Новом Зале. Я думаю, тебе даже следовало бы играть какую-нибудь драматическую роль под руководством моей дочери: это отвлекало бы тебя от грустных мыслей. А сейчас сразу иди в постель и усыпляй себя какойнибудь хорошенькой страшной историей. На крыльце он сжал безответную руку Пнина с силой, которой хватило бы на двоих. Потом взмахнул своей тростью и весело зашагал вниз по деревянным ступенькам. Занавешенная дверь хлопнула за его спиной. "Der arme Kerl(*1), -- пробурчал себе под нос добросердечный Гаген, шагая к дому. -- Во всяком случае, я позолотил ему дер пилюль". 13 Пнин собрал с буфета и со стола грязную посуду, ложки, ножи и вилки и снес их в кухонную раковину. Оставшуюся еду он сунул в яркий арктический свет холодильника. Ветчина и язык исчезли, как, впрочем, и маленькие сосиски; однако винегрет не пользовался успехом, а также остались на завтра икра и пирожки с мясом, чтобы подкрепиться раз или два. "Бум-бум-бум", -- сказал буфет, когда Пнин проходил мимо него. Он оглядел гостиную и начал уборку. В красивой чаше блистала последняя капля пнинского пунша. Джоун придавила в своем блюдечке измазанный помадой окурок; Кэти не оставила от себя никаких следов и снесла все стаканы в кухню. Миссис Тэйер оставила на своей тарелке, рядом с кусочком нуги, книжечку симпатичных разноцветных спичек. Мистер Тэйер, скрутив полдюжины бумажных салфеток, придал им какие-то причудливые очертания; Гаген загасил грязную сигару в нетронутом блюде виноградных гроздей. (*1) Бедный малый, бедняга (нем.). Перейдя на кухню, Пнин изготовился к мытью посуды. Он снял шелковую куртку, галстук и зубные протезы. Чтобы не испачкать грудь сорочки и брюки от смокинга, он надел пестрый субреточный фартук. Соскреб с тарелок в коричневый бумажный пакет всякие лакомые объедки, чтоб отдать их при случае запаршивевшей белой собачонке с розовыми пятнами на спине, которая прибегала иногда в послеобеденное время -- нет смысла в том, чтобы она лишалась своих собачьих радостей по причине человеческого несчастья. В раковине Пнин приготовил пузырчатую ванну для посуды, ножей и вилок, потом с бесконечной осторожностью опустил в эту теплую пену аквамариновую чашу. При погружении звонкий английский хрусталь издал приглушенный и мягкий звон. Ополоснув янтарные стаканы, ножи и вилки под краном, он опустил их в пену. Потом выудил оттуда ножи, вилки и ложки, ополоснул их и стал вытирать. Работал он очень медленно, с каким-то отсутствующим видом, что в человеке менее методическом могло быть принято за некоторую рассеянность. Он собрал вытертые ложки в букет, поставил их в кувшин, который он предварительно вымыл, но не протер насухо, потом вынул их одну за другой и протер заново. Потом стал шарить под пенной поверхностью, среди стаканов, под мелодичною чашей, ища, не осталось ли там ножей или вилок, -- и извлек щипцы для орехов. Дотошный Пнин ополоснул щипцы и уже начал их протирать, когда эта ногастая штука вдруг каким-то непонятным образом выскользнула из полотенца и стала падать вниз, как человек, сорвавшийся с крыши. Пнин почти что успел изловить щипцы -- его кончики пальцев успели коснуться их на лету, но это лишь точнее направило их полет к пенной поверхности, скрывавшей сокровища, оттуда тотчас же за всплеском раздался душераздирающий треск разбитого стекла. Пнин отшвырнул полотенце в угол и, отвернувшись, стоял какое-то мгновенье, глядя в черноту за порогом распахнутой кухонной двери. Крошечная зеленая букашка с кружевными крылышками беззвучно летала вокруг ослепительной голой лампочки над блестящей лысой головой Пнина. Он выглядел сейчас очень старым, с его полуоткрытым беззубым ртом и пеленою слез, замутивших невидящий, немигающий взгляд. Наконец, со стоном болезненного предчувствия, он повернулся к раковине и, набравшись духу, глубоко погрузил руку в мыльную пену. Укололся об осколок стекла. Осторожно вынул разбитый стакан. Прекрасная чаша была цела. Он взял чистое кухонное полотенце и снова взялся за свою работу. Когда все было перемыто и протерто, и чаша стояла отрешенная и безмятежная, на самой недоступной из буфетных полок, и маленький нарядный домик был надежно заперт в огромной черной ночи, Пнин уселся за кухонный стол и, достав из ящика лист желтой почтовой бумаги, отвинтил колпачок авторучки и принялся сочинять черновик своего письма. "Дорогой Гаген, -- писал он своим четким и твердым почерком, -- разрешите мне резюмировать (вычеркнуто) резюмировать разговор, который мы имели вчера. Он, я должен признаться, несколько меня удивлял. Если я имел честь вас правильно понимать, вы сказали..." ГЛАВА 7 1 Мое первое воспоминание о Тимофее Пнине связано с угольной соринкой, которая попала мне в левый глаз весенним воскресным днем 1911 года. Был один из тех суровых, ветреных и блистающих петербургских дней, когда последний прозрачный осколок ладожского льда уже унесен Невою в залив, а ее индиговые волны вздымаются и плещут в гранитную набережную, а буксиры и огромные баржи, стоящие вдоль пристаней, ритмично скрипят и скребутся о бревна причала, а медь и красное дерево на яхтах, стоящих на якоре, сияют под привередливым солнцем. Я объезжал свой новый красивый английский велосипед, подаренный мне на двенадцатый день рожденья, и, когда, возвращаясь домой, мчался к нашему розовокаменному дому на Морской по паркетно-гладкой деревянной брусчатке, угрызения совести, оттого что нарушил я, и весьма серьезно, запрет моего гувернера, беспокоили меня меньше, чем это зернышко острой боли на крайнем севере глазного яблока. Домашние средства, вроде ватки, смоченной холодным чаем, и заклинанья "tri-k-nosu" (три к носу), только делали хуже; и когда я проснулся назавтра, то предмет, затаившийся где-то под верхним веком, казался мне жестким многоугольником, зарывавшимся в глаз все глубже каждый раз, когда я многослезно мигал. После обеда меня повели к знаменитому офтальмологу доктору Павлу Пнину. Одна из тех глупых случайных сценок, которые на всю жизнь врезаются в восприимчивый детский мозг, разыгралась за краткое время, что гувернер мой и я провели в пронизанной солнечным пыльным лучом плюшевой приемной доктора, где уменьшенный синий квадрат окна отражался в стеклянном куполе золоченых бронзовых часов над камином и две мухи совершали неторопливый угловатый облет безжизненной люстры. Какаято дама в шляпке с пером и ее муж в темных очках сидели на кушетке, сохраняя супружеское молчанье; вошел кавалерийский офицер и сел у окна с газетой; потом муж удалился в кабинет доктора Пнина; и тогда я заметил странное выражение на лице моего гувернера. Неповрежденный мой глаз проследил за его взглядом. Офицер наклонялся к даме. На беглом французском он упрекал ее в чем-то, что она совершила накануне или, напротив, не совершила. Она протянула для поцелуя руку, обтянутую перчаткой. Он прильнул губами к просвету в коже -- и тотчас ушел, исцеленный от своего -- каким бы он ни был -- недуга. Мягкостью черт, массивностью туловища, худобой ног, обезьяньим очерком уха и верхней губы доктор Павел Пнин представлял собой внешне подобие Тимофея, такого, каким его сын стал три или четыре десятилетья спустя. У отца, однако, соломенная прядка волос оживляла восковую лысину: он носил пенсне в черной оправе на черной ленточке, как покойный доктор Чехов; его мягкая, с легким заиканием речь вовсе не была похожа на то, как говорил позднее его сын. И что за божественное облегчение я испытал, когда крошечным инструментом, похожим на барабанную палочку эльфа, нежный Доктор убрал из моего глаза причинявший мне боль черный атом! Интересно, где она теперь, та соринка? Какой до безумья унылый факт, что она все еще существует где-то! Может, оттого, что, посещая своих одноклассников, я уже видел и другие квартиры людей зажиточных, я невольно сохранил в памяти образ пнинской квартиры, который, вероятно, соответствует подлинному. А потому могу доложить с большею или меньшею точностью, что она состояла из двух рядов комнат, разделенных длинным коридором; по одну сторону находились приемная и кабинет доктора, дальше, вероятно, столовая и гостиная; а по другую сторону были две или три спальных, классная комната, ванная, комната прислуги и кухня. Я уже собирался уйти с флаконом глазных капель, а гувернер мой, воспользовавшись случаем, выспрашивал у доктора Пнина, может ли глазная усталость приводить к желудочному расстройству, когда входная дверь квартиры открылась и закрылась снова. Доктор Пнин быстро вышел в прихожую, о чем-то спросил, получил тихий ответ и вернулся с сыном Тимофеем, тринадцатилетним gimnazist (учеником классической школы) в gimnazicheskiy форме -- черная блуза, черные брюки, сверкающий черный ремень (сам я посещал более либеральную школу, где нам позволяли носить что вздумается). Неужто и впрямь я помню его короткую стрижку, его пухлое бледное лицо, его красные уши? Да, и очень отчетливо. Я даже помню движение, которым он едва приметно освободил плечо из-под гордой отцовской руки, в то время как гордый отцовский голос сообщал: "Этот мальчик только что получил пять с плюсом (А+) за экзамен по алгебре". Из дальнего конца коридора доходил устойчивый запах пирога с капустой, а через открытую дверь классной комнаты я мог видеть карту России на стене, книги на полке, чучело белки, а также игрушечный аэроплан с матерчатыми крыльями и резиновым двигателем. У меня был такой же, только вдвое большего размера, купленный в Биаррице. Если долгое время крутить пропеллер, то резинка переставала закручиваться ровно и на ней вздувались чудесные толстые ролики, предупреждавшие, что завод кончается. 2 Пятью годами позже, проведя начало лета у себя в имении близ Санкт-Петербурга, мы с матерью и с маленьким братом поехали навестить одну тоскливую старую тетушку, проживавшую в своем на удивление пустынном именииц близ знаменитого прибалтийского курорта. Както под вечер, когда я в напряженном экстазе расправлял положенную кверху брюшком исключительно редкую аберрацию "большой перламутровки", у которой серебряные полоски, украшающие внутреннюю поверхность задних крыльев, сливались в ровный металлический блеск, пришел кучер с известием, что старая госпожа просит меня явиться к ней. В гостиной я застал ее за разговором с двумя нескладными молодыми людьми в университетской студенческой форме. Один из них, со светлым пушком на щеках, был Тимофей Пнин, другой, с рыжеватым пушком на подбородке, был Григорий Белочкин. Они пришли спросить у тетушки разрешения использовать для постановки пьесы пустой сарай, стоявший на дальнем конце усадьбы. Речь шла о русском переводе трехактной пьесы Артура Шницлера "Liebelei". Анчаров, провинциальный актер-полупрофессионал, чья репутация держалась главным образом на выцветших газетных вырезках, помогал им состряпать спектакль. Не хочу ли я в нем участвовать? В свои шестнадцать я был столь же заносчив, сколь и застенчив, и я отклонил роль безымянного господина из первого акта. Разговор кончился взаимным чувством неловкости, смягчить которую вовсе не помогло, что кто-то из них, то ли Пнин, то ли Белочкин, опрокинул стакан с грушевым kvas, после чего я вернулся к своей бабочке. Так случилось, что еще через две недели мне пришлось присутствовать на представлении. Сарай заполняли dachniki (отдыхающие), а также изувеченные солдаты из соседнего госпиталя. Я пришел с братом, а рядом с нами сидел управляющий имением моей тетушки Роберт Карлович Горн, жизнерадостный толстяк из Риги, с налитыми кровью фарфорово-голубыми глазами, который от всего сердца аплодировал в самых неподходящих местах. Помню тяжкий дух еловых веток, украшавших сцену, и глаза крестьянских ребятишек, блестевшие через щели в стенах саРая. Передние ряды были установлены так близко к сцене, что когда обманутый муж вытаскивал пачку любовных писем, посланных его жене драгуном и студентом Фрицем Лобгеймером, и бросал их в лицо этому Фрицу, то можно было со всей отчетливостью видеть, что это старые открытки, у которых даже срезаны уголки с маркой. Совершенно уверен в том, что незначительную роль этого разгневанного господина исполнял Тимофей Пнин (хотя он, конечно, мог появляться также и в другой роли в следующих действиях); впрочем, кожаное пальто пушистые усы и темный парик с пробором посредине настолько сильно преображали его, что тот совершенно минимальный интерес, который я испытывал к его особе, не может служить гарантией, что это был именно он. Фриц, юный любовник, которому суждено было сгинуть на дуэли, не только вел эту загадочную закулисную интригу с Дамой в Черном Бархате, женой того самого господина, но вдобавок еще жестоко играл с сердцем Кристины, наивной венской девицы. Роль Фрица исполнял плотный сорокалетний Анчаров, лицо которого было покрыто серо-кротовым гримом и который глухо бил себя по груди, точно выколачивал ковер; своими импровизированными добавлениями к роли, которую он не удосужился выучить, он просто в ступор приводил Фрицева дружка Теодора Кайзера (Григорий Белочкин). Богатой старой деве (в жизни, а не на сцене), которую ублажал Анчаров, была неосмотрительно доверена роль Кристины Вейринг, дочери скрипача. А роль юной модистки, возлюбленной Теодора, Митци Шлягер прелестно исполнила хорошенькая, с тоненькой шейкой и бархатными глазками сестра Белочкина, на чью долю выпало в тот вечер больше всего аплодисментов. 3 Маловероятно, чтобы в годы революции и гражданской войны, которые последовали за этими событиями, у меня бывал случай вспомнить доктора Пнина и его сына. Если я и воспроизвел с некоторыми подробностями мои предшествующие впечатления, то лишь затем, чтоб уточнить, что же должно было пронестись в моей памяти в тот апрельский вечер начала двадцатых годов, когда в одном из парижских кафе я пожимал руку русобородому, с детскими глазами Тимофею Пнину, эрудированному молодому автору нескольких великолепных трудов по вопросам русской культуры. У молодых emigre авторов и художников принято было тогда собираться в "Трех фонтанах" после различных чтений и лекций, которые пользовались такой популярностью в среде русских изгнанников; именно в такой вечер я, еще хрипевший после чтения, попытался не только напомнить Пнину о прежних наших встречах, но и позабавить его, а также сидевших вокруг нас необычайной ясностью и цепкостью моей памяти. Он, однако, все отрицал. Он сказал, что смутно припоминает мою тетушку, но со мной никогда не встречался. Он сказал, что отметки по алгебре у него всегда были довольно посредственные, да и, в любом случае, отец его не имел обыкновения демонстрировать его своим пациентам; он сказал, что в "Забаве" ("Liebelei") он играл только роль отца Кристины. И он повторил, что мы с ним никогда раньше не встречались. Спор наш не выходил за рамки добродушного поддразниванья, и все вокруг смеялись; заметив, однако, его нежелание вспоминать свое собственное прошлое, я перевел разговор на другие, менее личные темы. Неожиданно я осознал, что какая-то яркой внешности молодая девушка в черном шелковом свитере, с золотой лентой в каштановых волосах сделалась моей главной слушательницей. Она стояла передо мной, опустив локоть правой руки на левую ладонь, а между большим и указательным пальцами правой руки сжимала, как это делают цыганки, сигарету, дым которой поднимался к потолку; яркие синие глаза ее из-за сигаретного дыма были полуприкрыты. Это была Лиза Боголепова, студентка-медичка, которая тоже писала стихи. Она спросила, не может ли она прислать мне на отзыв пачку своих стихов. На том же сборище, чуть позднее, я заметил, что она сидит рядом с мерзостно волосатым молодым композитором Иваном Нагим; они пили auf Bruderschaft(*1), для чего собутыльники обычно переплетают руки, а чуть поодаль от них доктор Баракан, талантливый невропатолог и Лизин последний любовник, наблюдал за ней с тихим отчаяньем в темных миндалевидных глазах. Через несколько дней она прислала мне свои стихи; образцы ее продукции представляли в чистом виде то самое, что эмигрантские рифмоплетши писали тогда под влиянием Ахматовой: жеманные стишки, которые передвигались на цыпочках более или менее анапестического трехдольника, а потом вдруг усаживались довольно плотно и тяжко с тоскливым вздохом: Samotsvetov krome ochey Net u menya nikakich, No est' roza eschcho nezhney Rozovih gub moih. I yunosha tihiy skazal: "Vashe serdtse vsego nezhney..." I ya opustila glaza... (*1) на брудершафт (нем.). Я расставил здесь ударения и транслитерировал русский текст, исходя, как обычно, из того, что "u" произносится, как короткое "оо", "i" как короткое "ее" и "zh" как французское "j". Такие неточные рифмы, как "skazal -- glaza", считались очень элегантными. Отметьте также эротический подтекст и cour d'amour(*1) намеки. Прозаический перевод выглядит так: "Никаких драгоценных камней, за исключением глаз, у меня нет, однако есть роза, которая еще мягче, чем мои розовые губы. А тихий юноша сказал: "Ничего нет мягче твоего сердца". И я опустила взгляд..." Я послал Лизе ответ, написав ей, что стихи ее плохи и что ей следует прекратить их сочинение. Чуть позднее я увидел ее в другом кафе, где она сидела за длинным столом, вся цвет и пламень, среди дюжины молодых русских поэтов. Она смотрела на меня в упор своими сапфировыми глазами с насмешкой и тайной. Мы заговорили. Я предложил, чтоб она снова показала мне эти стихи в каком-нибудь более спокойном месте. Так она и сделала. Я сказал ей, что стихи показались мне еще хуже, чем при первом чтении. Жила она в самой дешевой комнатке маленького, приходившего в ветхость отеля, где не было ванной и была воркующая пара английских юношей за стеной. Бедная Лиза! У нее бывали, конечно, свои поэтические мгновенья, когда она вдруг останавливалась, зачарованная, в разгар майской ночи где-нибудь на убогой улочке, чтоб полюбоваться -- о нет, восхититься -- пестрыми клочьями старой афиши на мокрой черной стене в свете уличной лампы или, скажем, прозрачною зеленью липовых листьев, свисающих у фонаря, но была она из тех женщин, что сочетают здоровую красоту с истерической нечистоплотностью; всплески лирики с очень практичным и банальным умишком; низкий нрав с сентиментальностью; томную податливость с напористым уменьем заставлять других мчаться сломя голову по ее бессмысленной прихоти. В результате различных переживаний, а также развития событий, изложение которых не представляет интереса для широкой публики, Лиза проглотила горсть снотворных пилюль. Потеряв сознание, она опрокинула пузырек темно-красных чернил, которыми записывала свои стихи, и эта яркая струйка, вытекающая из-под двери, была замечена Крисом и Лью как раз вовремя, чтоб спасти ей жизнь. (*1) любовные (фр.). Я не видел ее две недели после этого несчастья, но накануне моего отъезда в Швейцарию и Германию она подстерегла меня в маленьком садике в конце улицы, гибкая и загадочная, в очаровательном новом платье, серо-сизом, точно Париж, и в поистине восхитительной новой шляпке с синим птичьим крылом, и вручила мне сложенную бумажку. "Я хочу, чтоб вы дали мне последний совет, -- сказала она тем голосом, который французы называют "белым". -- Это предложение выйти замуж, которое я получила. Я буду ждать по полуночи. Если от вас не будет ответа, я приму это предложение". Она подозвала такси и уехала. Письмо на случай сохранилось в моих бумагах. Вот оно: "Коль причинить Вам боль случилось, простите, Лиз, -- так суждено. (Автор письма, хотя и писал по-русски, употреблял здесь все время французскую форму ее имени, для того, полагаю, чтоб избежать и слишком фамильярного "Лиза", и слишком официального "Елизавета Иннокентьевна".) Всегда больно бывает существу чувствительному (chutkiy) видеть человека, поставленного в неловкое положение. А я, без сомненья, в неловком положении. Вы, Лиз, окружены поэтами, учеными, художниками, денди. Знаменитый художник, который писал в прошлом году Ваш портрет, теперь, говорят, пьет вусмерть (govoryat, spilsya) в дебрях Массачусетса. Слухи утверждают и многое другое. А тут вот я, да еще отваживаюсь писать Вам. Я не красив, я не интересен, я не талантлив. Я даже не б