мой лес. 1924 г. -------- К родине Ночь дана, чтоб думать и курить и сквозь дым с тобою говорить. Хорошо... Пошуркивает мышь, много звезд в окне и много крыш. Кость в груди нащупываю я: родина, вот эта кость -- твоя. Воздух твой, вошедший в грудь мою, я тебе стихами отдаю. Синей ночью рдяная ладонь охраняла вербный твой огонь. И тоскуют впадины ступней по земле пронзительной твоей. Так все тело -- только образ твой, и душа, как небо над Невой. Покурю и лягу, и засну, и твою почувствую весну: угол дома, памятный дубок, граблями расчесанный песок. 1924 -------- Кубы Сложим крылья наших видений. Ночь. Друг на друга дома углами валятся. Перешиблены тени. Фонарь -- сломанное пламя. В комнате деревянный ветер косит мебель. Зеркалу удержать трудно стол, апельсины на подносе. И лицо мое изумрудно. Ты -- в черном платье, полет, поэма черных углов в этом мире пестром. Упираешься, траурная теорема, в потолок коленом острым. В этом мире страшном, не нашем, Боже, буквы жизни и целые строки наборщики переставили. Сложим крылья, мой ангел высокий. 1924 -------- Молитва Пыланье свеч то выявит морщины, то по белку блестящему скользнет. В звездах шумят древесные вершины, и замирает крестный ход. Со мною ждет ночь темно-голубая, и вот, из мрака, церковь огибая, пасхальный вопль опять растет. Пылай, свеча, и трепетные пальцы жемчужинами воска ороси. О милых мертвых думают скитальцы, о дальней молятся Руси. А я молюсь о нашем дивьем диве, о русской речи, плавной, как по ниве движенье ветра... Воскреси! О, воскреси душистую, родную, косноязычный сон ее гнетет. Искажена, искромсана, но чую ее невидимый полет. И ждет со мной ночь темно-голубая, и вот, из мрака, церковь огибая, пасхальный вопль опять растет. Тебе, живой, тебе, моей прекрасной, вся жизнь моя, огонь несметных свеч. Ты станешь вновь, как воды, полногласной, и чистой, как на солнце меч, и величавой, как волненье нивы. Так молится ремесленник ревнивый и рыцарь твой, родная речь. 1924 -------- Скитальцы За громадные годы изгнанья, вся колючим жаром дыша, исходила ты мирозданья, о, косматая наша душа. Семимильных сапог не обула, и не мчал тебя чародей, но от пыльных зловоний Стамбула до парижских литых площадей, от полярной губы до Бискры, где с арабом прильнула к ручью, ты прошла и сыпала искры, если трогали шерсть твою. Мне, быть может, преступнее, краше, голодней всех племен мирских. От языческой нежности нашей умирают девушки их. Слишком вольно душе на свете. Встанет ветер всея Руси, и душа скитальцев ответит, и ей ветер скажет: неси. И по ребрам дубовых лестниц мы прикатим с собой на пир бочки солнца, тугие песни и в рогожу завернутый мир. 1924 -------- Смерть Утихнет жизни рокот жадный, и станет музыкою тишь, гость босоногий, гость прохладный, ты и за мною прилетишь. И душу из земного мрака поднимешь, как письмо, на свет, ища в ней водяного знака сквозь тени суетные лет. И просияет то, что сонно в себе я чую и таю, знак нестираемый, исконный, узор, придуманный в раю. О, смерть моя! С землей уснувшей разлука плавная светла: полет страницы, соскользнувшей при дуновенье со стола. 1924 -------- Стихи Блуждая по запущенному саду, я видел, в полдень, в воздухе слепом, двух бабочек глазастых, до упаду хохочущих над бархатным пупом подсолнуха. А в городе однажды я видел дом: был у него такой вид, словно он смех сдерживает; дважды прошел я мимо и потом рукой махнул и рассмеялся сам; а дом, нет, не прыснул: только в окнах огонек лукавый промелькнул. Все это помнит моя душа, все это ей намек, что на небе по-детски Бог хохочет, смотря, как босоногий серафим вниз перегнулся и наш мир щекочет одним лазурным перышком своим. 1924 -------- Стансы Ничем не смоешь подписи косой судьбы на человеческой ладони, ни грубыми трудами, ни росой всех аравийских благовоний. Ничем не смоешь взгляда моего, тобой допущенного на мгновенье. Не знаешь ты, как страшно волшебство бесплотного прикосновенья. И в этот миг, пока дышал мой взгляд, издалека тобою обладавший, моя мечта была сильней стократ твоей судьбы, тебя создавшей. Но кто из нас мечтать не приходил к семейственной и глупой Мона Лизе, чей глаз, как всякий глаз, составлен был из света, жилочек и слизи? О, я рифмую радугу и прах. Прости, прости, что рай я уничтожил, в двух бархатных и пристальных мирах единый миг, как бог, я прожил. Да будет так. Не в силах я тебе открыть, с какою жадностью певучей, с каким немым доверием судьбе невыразимой, неминучей -- -- 1924 -------- Страна стихов Дай руки, в путь! Найдем среди планет пленительных такую, где не нужен житейский труд. От хлеба до жемчужин -- все купит звон особенных монет. И доступа злым и бескрылым нет в блаженный край, что музой обнаружен, где нам дадут за рифму целый ужин и целый дом за правильный сонет. Там будем мы свободны и богаты... Какие дни. Как благостны закаты. Кипят ключи кастальские во мгле. И глядя в ночь на лунные оливы в стране стихов, где боги справедливы, как тосковать мы будем о земле! 1924 г. -------- Автомобиль в горах Сонет Как сон, летит дорога, и ребром встает луна за горною вершиной. С моею черной гоночной машиной сравню -- на волю вырвавшийся гром! Все хочется,-- пока под тем бугром не стала плоть личинкою мушиной,-- слыхать, как прах под бешеною шиной рыдающим исходит серебром... Сжимая руль наклонный и упругий, куда лечу? У альповой лачуги -- почудится отеческий очаг; и в путь обратный,-- вдавливая конус подошвою и боковой рычаг переставляя по дуге,-- я тронусь. <1924> -------- Об ангелах 1 Неземной рассвет блеском облил... Миры прикатили: распрягай! Подняты огненные оглобли. Ангелы. Балаган. Рай. Вспомни: гиганты промахивают попарно, торгуют безднами. Алый пар от крыльев валит. И лучезарно кипит божественный базар. И в этом странствуя сиянье, там я купил -- за песнь одну -- женскую душу и в придачу нанял самую дорогую весну. 2 Представь: мы его встречаем вон там, где в лисичках пень, и был он необычаен, как радуга в зимний день. Он хвойную занозу из пятки босой тащил. Сквозили снега и розы праздно склоненных крыл. Наш лес, где была черника и телесного цвета грибы, вдруг пронзен был дивным криком золотой, неземной трубы. И он нас увидел; замер, оглянул людей, лес испуганными глазами и, вспыхнув крылом, исчез. Мы вернулись домой с сырыми грибами в узелке и с рассказом о серафиме, встреченном в сосняке. <1924> -------- Подруга боксера Дрожащая, в змеином платье бальном, и я пришла смотреть на этот бой. Окружена я черною толпой: мелькает блеск по вырезам крахмальным, свет льется, ослепителен и бел, посередине залы, над помостком. И два бойца в сиянье этом жестком сшибаются... Один уж ослабел. И ухает толпа. Могуч и молод, неуязвим, как тень,-- противник твой. Уж ты прижат к веревке круговой и подставляешь голову под молот. Все чаще, все короче, все звучней бьет снизу, бьет и хлещет этот сжатый кулак в перчатке сально-желтоватой, под сердце и по челюсти твоей. Сутулишься и екаешь от боли, и напряженно лоснится спина. Кровь на лице, на ребрах так красна, что я тобой любуюсь поневоле. Удар -- и вот не можешь ты вздохнуть,-- еще удар, два боковых и пятый -- прямой в кадык. Ты падаешь. Распятый, лежишь в крови, крутую выгнув грудь. Волненье, гул... Тебя уносят двое в фуфайках белых. Победитель твой с улыбкой поднимает руку. Вой приветственный,-- и смех мой в этом вое. Я вспоминаю, как недавно, там, в гостинице зеркальной, встав с обеда,- за взгляд и за ответный взгляд соседа ты бил меня наотмашь по глазам. <1924> -------- Путь Великий выход на чужбину, как дар божественный, ценя, веселым взглядом мир окину, отчизной ставший для меня. Отраду слов скупых и ясных прошу я Господа мне дать,-- побольше странствий, встреч опасных, в лесах подальше заплутать. За поворотом, ненароком, пускай найду когда-нибудь наклонный свет в лесу глубоком, где корни переходят путь,-- то теневое сочетанье листвы, тропинки и корней, что носит для души названье России, родины моей. <1925> -------- Рай Любимы ангелами всеми, толпой глядящими с небес, вот люди зажили в Эдеме,-- и был он чудом из чудес. Как на раскрытой Божьей длани, я со святою простотой изображу их на поляне, прозрачным лаком залитой, среди павлинов, ланей, тигров, у живописного ручья... И к ним я выберу эпиграф из первой Книги Бытия. Я тоже изгнан был из рая лесов родимых и полей, но жизнь проходит, не стирая картины в памяти моей. Бессмертен мир картины этой, и сладкий дух таится в нем: так пахнет желтый воск, согретый живым дыханьем и огнем. Там по написанному лесу тропами смуглыми брожу,-- и сокровенную завесу опять со вздохом завожу... <1925> -------- Три шахматных сонета 1 В ходах ладьи -- ямбический размер, в ходах слона -- анапест. Полутанец, полурасчет -- вот шахматы. От пьяниц в кофейне шум, от дыма воздух сер. Там Филидор сражался и Дюсер. Теперь сидят -- бровастый, злой испанец и гном в очках. Ложится странный глянец на жилы рук, а взгляд -- как у химер. Вперед ладья прошла стопами ямба. Потом опять -- раздумие. "Карамба, сдавайтесь же!" Но медлит тихий гном. И вот толкнул ногтями цвета йода фигуру. Так! Он жертвует слоном: волшебный шах и мат в четыре хода. 2 Движенья рифм и танцовщиц крылатых есть в шахматной задаче. Посмотри: тут белых семь, а черных только три на световых и сумрачных квадратах. Чернеет ферзь между коней горбатых, и пешки в ночь впились, как янтари. Решенья ждут и слуги, и цари в резных венцах и высеченных латах. Звездообразны каверзы ферзя. Дразнящая, узорная стезя уводит мысль,-- и снова мысль во мраке. Но фея рифм -- на шахматной доске является, отблескивая в лаке, и -- легкая -- взлетает на носке. 3 Я не писал законного сонета, хоть в тополях не спали соловьи,-- но, трогая то пешки, то ладьи, придумывал задачу до рассвета. И заключил в узор ее ответа всю нашу ночь, все возгласы твои, и тень ветвей, и яркие струи текучих звезд, и мастерство поэта. Я думаю, испанец мой, и гном, и Филидор -- в порядке кружевном скупых фигур, играющих согласно,-- увидят все,-- что льется лунный свет, что я люблю восторженно и ясно, что на доске составил я сонет. <1924> -------- Берлинская весна 1 Нищетою необычной на чужбине дорожу. Утром в ратуше кирпичной за конторкой не сижу. Где я только не шатаюсь в пустоте весенних дней! И к подруге возвращаюсь все позднее и поздней. В полумраке стул задену и, нащупывая свет, так растопаюсь, что в стену стукнет яростно сосед. Утром он наполовину открывать окно привык, чтобы высунуть перину, как малиновый язык. Утром музыкант бродячий двор наполнит до краев при участии горячей суматохи воробьев. Понимают, слава Богу, что всему я предпочту дикую мою дорогу, золотую нищету. 2 Когда весеннее мечтанье влечет в синеющую мглу, мне назначается свиданье под тем каштаном на углу. Его цветущая громада туманно звездами сквозит. Под нею -- черная ограда и ящик спереди прибит. Я приникаю к самой щели, ловлю волнующийся гам, как будто звучно закипели все письма, спрятанные там. Еще листов не развернули, еще никто их не прочел... Гуди, гуди, железный улей, почтовый ящик, полный пчел. Над этим трепетом и звоном каштан раскидывает кров, и сладко в сумраке зеленом сияют факелы цветов. 1925 г. -------- Воскресение мертвых Нам, потонувшим мореходам, похороненным в глубине под вечно движущимся сводом, являлся старый порт во сне: кайма сбегающая пены, на камне две морских звезды, из моря выросшие стены в дрожащих отблесках воды. Но выплыли и наши души, когда небесная труба пропела тонко, и на суше распались с грохотом гроба. И к нам туманная подходит ладья апостольская, в лад с волною дышит и наводит огни двенадцати лампад. Все, чем пленяла жизнь земная, всю прелесть, теплоту, красу в себе божественно вмещая, горит фонарик на носу. Луч окунается в морские, им разделенные струи, и наших душ ловцы благие берут нас в тишину ладьи. Плыви, ладья, в туман суровый, в залив играющий влетай, где ждет нас городок портовый, как мы, перенесенный в рай. 1925 -------- Изгнанье Я занят странными мечтами в часы рассветной полутьмы: что, если б Пушкин был меж нами -- простой изгнанник, как и мы? Так, удалясь в края чужие, он вправду был бы обречен "вздыхать о сумрачной России", как пожелал однажды он. Быть может, нежностью и гневом -- как бы широким шумом крыл,-- еще неслыханным напевом он мир бы ныне огласил. А может быть и то: в изгнанье свершая страннический путь, на жарком сердце плащ молчанья он предпочел бы запахнуть,-- боясь унизить даже песней, высокой песнею своей, тоску, которой нет чудесней, тоску невозвратимых дней... Но знал бы он: в усадьбе дальней одна душа ему верна, одна лампада тлеет в спальне, старуха вяжет у окна. Голубка дряхлая дождется! Ворота настежь... Шум живой... Вбежит он, глянет, к ней прижмется и все расскажет -- ей одной... -------- Конькобежец Плясать на льду учился он у музы, у зимней Терпсихоры... Погляди: открытый лоб, и черные рейтузы, и огонек медали на груди. Он вьется, и под молнией алмазной его непостижимого конька ломается, растет звездообразно узорное подобие цветка. И вот на льду, густом и шелковистом, подсолнух обрисован. Но постой -- не я ли сам, с таким певучим свистом, коньком стиха блеснул перед тобой. Оставил я один узор словесный, мгновенно раскружившийся цветок. И завтра снег бесшумный и отвесный запорошит исчерченный каток. 1925 -------- Сон Однажды ночью подоконник дождем был шумно орошен. Господь открыл свой тайный сонник и выбрал мне сладчайший сон. Звуча знакомою тревогой, рыданье ночи дом трясло. Мой сон был синею дорогой через тенистое село. Под мягкой грудою колеса скрипели глубоко внизу: я навзничь ехал с сенокоса на синем от теней возу. И снова, тяжело, упрямо, при каждом повороте сна скрипела и кренилась рама дождем дышавшего окна. И я, в своей дремоте синей, не знал, что истина, что сон: та ночь на роковой чужбине, той рамы беспокойный стон, или ромашка в теплом сене у самых губ моих, вот тут, и эти лиственные тени, что сверху кольцами текут... 1925 г. -------- Электричество Играй, реклама огневая, над зеркалами площадей, взбирайся, молния ручная, слова пылающие сей. Не те, угрозою священной явившиеся письмена, что сладость отняли мгновенно у вавилонского вина. В цветах волшебного пожара попроще что-нибудь пиши, во славу ходкого товара, в утеху бюргерской души. И в лакированной коробке, в чревовещательном гробу, послушна штепселю и кнопке, пой, говори, дуди в трубу. И не погибель, а погоду ты нам из рупора вещай. Своею жизнью грей нам воду, страницу книги освещай. Беги по проводу трамвая, бенгальской искрою шурша, и ночь сырая, городская тобою странно хороша. Но иногда, когда нальется грозою небо, иногда земля притихнет вдруг, сожмется, как бы от тайного стыда. И вот -- как прежде, неземная, не наша, пролетаешь ты, прорывы синие являя непостижимой наготы. И снова мир, как много сотен глухих веков тому назад, и неустойчив, и неплотен, и Божьим пламенем объят. 1925 г. -------- Ut pictura poesis M. В. Добужинскому Воспоминанье, острый луч, преобрази мое изгнанье, пронзи меня, воспоминанье о баржах петербургских туч в небесных ветреных просторах, о закоулочных заборах, о добрых лицах фонарей... Я помню, над Невой моей бывали сумерки, как шорох тушующих карандашей. Все это живописец плавный передо мною развернул, и, кажется, совсем недавно в лицо мне этот ветер дул, изображенный им в летучих осенних листьях, зыбких тучах, и плыл по набережной гул, во мгле колокола гудели -- собора медные качели... Какой там двор знакомый есть, какие тумбы! Хорошо бы туда перешагнуть, пролезть, там постоять, где спят сугробы и плотно сложены дрова, или под аркой, на канале, где нежно в каменном овале синеют крепость и Нева. 1926 * Поэзия как живопись (лат.). -------- x x x Пустяк -- названье мачты, план -- и следом за чайкою взмывает жизнь моя, и человек на палубе, под пледом, вдыхающий сиянье -- это я. Я вижу на открытке глянцевитой развратную залива синеву, и белозубый городок со свитой несметных пальм, и дом, где я живу. И в этот миг я с криком покажу вам себя, себя -- но в городе другом: как попугай пощелкивает клювом, так тереблю с открытками альбом. Вот это -- я и призрак чемодана; вот это -- я, по улице сырой идущий в вас, как будто бы с экрана, и расплывающийся слепотой. Ах, чувствую в ногах отяжелевших, как без меня уходят поезда, и сколько стран, еще меня не гревших, где мне не жить, не греться никогда! И в кресле путешественник из рая описывает, руки заломив, дымок из трубки с присвистом вбирая, свою любовь -- тропический залив. 1926 г. -------- Лыжный прыжок Для состязаний быстролетных на том белеющем холму вчера был скат на сваях плотных сколочен. Лыжник по нему съезжал со свистом; а пониже скат обрывался: это был уступ, где становились лыжи четою ясеневых крыл. Люблю я встать над бездной снежной, потуже затянуть ремни... Бери меня, наклон разбежный, и в дивной пустоте -- распни. Дай прыгнуть, под гуденье ветра, под трубы ангельских высот, не семьдесят четыре метра, а миль, пожалуй, девятьсот. И небо звездное качнется, легко под лыжами скользя, и над Россией пресечется моя воздушная стезя. Увижу инистый Исакий, огни мохнатые на льду, и, вольно прозвенев во мраке, как жаворонок, упаду. 1926, Riesengebirge -------- Билет На фабрике немецкой, вот сейчас,-- дай рассказать мне, муза, без волненья! - на фабрике немецкой, вот сейчас, все в честь мою, идут приготовленья. Уже машина говорит: "жую, бумажную выглаживаю кашу, уже пласты другой передаю". Та говорит: "нарежу и подкрашу". Уже найдя свой правильный размах, стальное многорукое созданье печатает на розовых листах невероятной станции названье. И человек бесстрастно рассует те лепестки по ящикам в конторе, где на стене глазастый пароход, и роща пальм, и северное море. И есть уже на свете много лет тот равнодушный, медленный приказчик, который выдвинет заветный ящик и выдаст мне на родину билет. 1927 г. -------- Родина Бессмертное счастие наше Россией зовется в веках. Мы края не видели краше, а были во многих краях. Но где бы стезя ни бежала, нам русская снилась земля. Изгнание, где твое жало, чужбина, где сила твоя? Мы знаем молитвы такие, что сердцу легко по ночам; и гордые музы России незримо сопутствуют нам. Спасибо дремучему шуму лесов на равнинах родных, за ими внушенную думу, за каждую песню о них. Наш дом на чужбине случайной, где мирен изгнанника сон, как ветром, как морем, как тайной, Россией всегда окружен. 1927 г. -------- Шахматный конь Круглогривый, тяжелый, суконцем подбитый, шахматный конь в коробке уснул,-- а давно ли, давно ли в пивной знаменитой стоял живой человеческий гул? Гул живописцев, ребят бородатых, и крики поэтов, и стон скрипачей... Лампа сияла, а пол под ней был весь в очень ровных квадратах. Он сидел с друзьями в любимом углу, по привычке слегка пригнувшись к столу, и друзья вспоминали турниры былые, говорили о тонком его мастерстве... Бархатный стук в голове: это ходят фигуры резные. Старый маэстро пивцо попивал, слушал друзей, сигару жевал, кивал головой седовато-кудластой, и ворот осыпан был перхотью частой,- скорлупками шахматных мыслей. И друзья вспоминали, как, матом грозя, Кизерицкому в Вене он отдал ферзя. Кругом над столами нависли табачные тучи, а плиточный пол был в темных и светлых квадратах. Друзья вспоминали, какой изобрел он дерзостный гамбит когда-то. Старый маэстро пивцо попивал, слушал друзей, сигару жевал и думал с улыбкою хмурой: "Кто-то, а кто -- я понять не могу, переставляет в мозгу, как тяжелую мебель, фигуры, и пешка одна со вчерашнего дня черною куклой идет на меня". Старый маэстро сидел согнувшись, пепел ронял на пикейный жилет,-- и нападал, пузырями раздувшись, неудержимый шахматный бред. Пили друзья за здоровье маэстро, вспоминали, как с этой сигарой в зубах управлял он вслепую огромным оркестром незримых фигур на незримых досках. Вдруг черный король, подкрепив проходную пешку свою, подошел вплотную. Тогда он встал, отстранил друзей и смеющихся, и оробелых. Лампа сияла, а пол под ней был в квадратах черных и белых. На лице его старом, растерянном, добром деревянный отблеск лежал. Он сгорбился, шею надул, прижал напряженные локти к ребрам и прыгать пошел по квадратам большим, через один, то влево, то вправо,-- и это была не пустая забава, и недолго смеялись над ним. И потом, в молчании чистой палаты, куда черный король его увел, на шестьдесят четыре квадрата необъяснимо делился пол. И эдак, и так -- до последнего часа -- в бредовых комбинациях, ночью и днем, прыгал маэстро, старик седовласый, белым конем. <1927> -------- К России Мою ладонь географ строгий разрисовал: тут все твои большие, малые дороги, а жилы -- реки и ручьи. Слепец, я руки простираю и все земное осязаю через тебя, страна моя. Вот почему так счастлив я. И если правда, что намедни мне померещилось во сне, что час беспечный, час последний меня найдет в чужой стране, как на покатой школьной парте, совьешься ты подобно карте, как только отпущу края, и ляжешь там, где лягу я. 1928 г. -------- Кинематограф Люблю я световые балаганы все безнадежнее и все нежней. Там сложные вскрываются обманы простым подслушиваньем у дверей. Там для распутства символ есть единый -- бокал вина, а добродетель -- шьет. Между чертами матери и сына острейший глаз там сходства не найдет. Там, на руках, в автомобиль огромный не чуждый состраданья богатей усердно вносит барышень бездомных, в тигровый плед закутанных детей. Там письма спешно пишутся средь ночи: опасность... трепет... поперек листа рука бежит... И как разборчив почерк, какая писарская чистота! Вот спальня озаренная. Смотрите, как эта шаль упала на ковер. Не виден ослепительный юпитер, не слышен раздраженный режиссер; но ничего там жизнью не трепещет: пытливый гость не может угадать связь между вещью и владельцем вещи, житейского особую печать. О, да! Прекрасны гонки, водопады, вращение зеркальной темноты. Но вымысел? Гармонии услада? Ума полет? О, Муза, где же ты? Утопит злого, доброго поженит, и снова, через веси и века, спешит роскошное воображенье самоуверенного пошляка. И вот -- конец... Рояль незримый умер, темно и незначительно пожив. Очнулся мир, прохладою и шумом растаявшую выдумку сменив. И со своей подругою приказчик, встречая ветра влажного напор, держа ладонь над спичкою горящей, насмешливый выносит приговор. 1928 г. -------- Острова В книге сказок помню я картину: ты да я на башне угловой. Стань сюда, и снова я застыну на ветру, с протянутой рукой. Там, вдали, где волны завитые переходят в дымку, различи острова блаженства, как большие фиолетовые куличи. Ибо золотистыми перстами из особой сладостной земли пекаря с кудрявыми крылами их на грани неба испекли. И, должно быть, легче там и краше, и, пожалуй, мы б пустились вдаль, если б наших книг, собаки нашей и любви нам не было так жаль. 1928 -------- Расстрел Небритый, смеющийся, бледный, в чистом еще пиджаке, без галстука, с маленькой медной запонкой на кадыке, он ждет, и все зримое в мире -- только высокий забор, жестянка в траве и четыре дула, смотрящих в упор. Так ждал он, смеясь и мигая, на именинах не раз, чтоб магний блеснул, озаряя белые лица без глаз. Все. Молния боли железной. Неумолимая тьма. И воя, кружится над бездной ангел, сошедший с ума. 1928 г. -------- Оса Твой панцирь, желтый и блестящий, булавкой я проткнул и слушал плач твой восходящий, прозрачнейший твой гул. Тупыми ножницами жало я защемил -- и вот отрезал... Как ты зажужжала, как выгнула живот! Теперь гуденье было густо, и крылья поскорей я отхватил, почти без хруста, у самых их корней. И обеззвученное тело шесть вытянуло ног, глазастой головой вертело... И спичку я зажег,-- чтоб видеть, как вскипишь бурливо, лишь пламя поднесу... Так мучит отрок терпеливый чудесную осу; так, изощряя слух и зренье, взрезая, теребя,-- мое живое вдохновенье, замучил я тебя! <1928> -------- Разговор Писатель. Критик. Издатель. Писатель Легко мне на чужбине жить, писать трудненько,-- вот в чем штука. Вы морщитесь, я вижу? Критик Скука. Нет книг. Издатель Могу вам одолжить два-три журнала,-- цвет изданий московских,-- "Алую Зарю", "Кряж", "Маховик"... Критик Благодарю. Не надо. Тошно мне заране. У музы тамошней губа отвисла, взгляд блуждает тупо, разгульна хочет быть, груба; все было б ничего,-- да глупо. Издатель Однако, хвалят. Новизну, и быт, и пафос там находят. Иного -- глядь -- и переводят. Я знаю книжицу одну -- Критик Какое! Грамотеи эти, Цементов, Молотов, Серпов, сосредоточенно, как дети, рвут крылья у жужжащих слов. Мне их убожество знакомо: был Писарев, была точь-в-точь такая ж серенькая ночь. Добро еще, что пишут дома,-- а то какой-нибудь Лидняк, как путешествующий купчик, на мир глядит, и пучит зрак, и ужасается, голубчик: куда бы ни поехал он, в Бордо ли, Токио -- все то же: матросов бронзовые рожи и в переулочке притон. Издатель Так вы довольны музой здешней, изгнанницей немолодой? Неужто по сравненью с той она вам кажется -- Критик Безгрешней. Но, впрочем, и она скучна... А там,-- нет, все-таки там хуже! Отражены там в серой луже штык и фабричная стена. Где прихоть вольная развязки? Где жизни полный разговор? Мучитель муз, евнух парнасский, там торжествует резонер. Издатель Да вы, как погляжу, каратель былого, нового, всего! что ж надо делать? Критик Ничего, Скучать. Издатель Что думает писатель? Как знать,-- быть может, суждено так развернуться... Писатель Мудрено. Года идут. Язык, мне данный, скудеет, жара не храня, вдали живительной стихии. Слова, как берега России, в туман уходят от меня. Бывало, поздно возвращаюсь, иду, не поднимая глаз, неизъяснимым насыщаюсь и знаю: где-то вот сейчас любовь земная ждет ответа иль человек родился; где-то в ночи блуждают налегке умерших мыслящие тени; бормочет где-то русский гений на иностранном чердаке. И оглушительное счастье в меня врывается... Во всем к себе я чувствую участье,-- в звездах и в камне городском. И остываю я словами на ожидающем листе... Очнусь,-- и кроткими друзьями я брошен, и слова -- не те. Издатель Я б, господа, на вашем месте Парнас и прочее -- забыл. Поймите, мир не тот, что был. Сто лет назад целковых двести вам дал бы Греч за разговор, такой по-новому проворный, за ямб искусно-разговорный... Увы: он устарел с тех пор. <1928> -------- Толстой Картина в хрестоматии: босой старик. Я поворачивал страницу, мое воображенье оставалось холодным. То ли дело -- Пушкин: плащ, скала, морская пена... Слово "Пушкин" стихами обрастает, как плющом, и муза повторяет имена, вокруг него бряцающие: Дельвиг, Данзас, Дантес,-- и сладостно-звучна вся жизнь его,-- от Делии лицейской до выстрела в морозный день дуэли. К Толстому лучезарная легенда еще не прикоснулась. Жизнь его нас не волнует. Имена людей, с ним связанных, звучат еще незрело: им время даст таинственную знатность, то время не пришло; назвав Черткова, я только б сузил горизонт стиха. И то сказать: должна людская память утратить связь вещественную с прошлым, чтобы создать из сплетни эпопею и в музыку молчанье претворить. А мы еще не можем отказаться от слишком лестной близости к нему во времени. Пожалуй, внуки наши завидовать нам будут неразумно. Коварная механика порой искусственно поддерживает память. Еще хранит на граммофонном диске звук голоса его: он вслух читает, однообразно, торопливо, глухо, и запинается на слове "Бог", и повторяет: "Бог", и продолжает чуть хриплым говорком,-- как человек, что кашляет в соседнем отделенье, когда вагон на станции ночной, бывало, остановится со вздохом. Есть, говорят, в архиве фильмов ветхих, теперь мигающих подслеповато, яснополянский движущийся снимок: старик невзрачный, роста небольшого, с растрепанною ветром бородой, проходит мимо скорыми шажками, сердясь на оператора. И мы довольны. Он нам близок и понятен. Мы у него бывали, с ним сидели. Совсем не страшен гений, говорящий о браке или о крестьянских школах... И, чувствуя в нем равного, с которым поспорить можно, и зовя его по имени и отчеству, с улыбкой почтительной, мы вместе обсуждаем, как смотрит он на то, на се... Шумят витии за вечерним самоваром; по чистой скатерти мелькают тени религий, философий, государств,-- отрада малых сих... Но есть одно, что мы никак вообразить не можем, хоть рыщем мы с блокнотами, подобно корреспондентам на пожаре, вкруг его души. До некой тайной дрожи, до главного добраться нам нельзя. Почти нечеловеческая тайна! Я говорю о тех ночах, когда Толстой творил, я говорю о чуде, об урагане образов, летящих по черным небесам в час созиданья, в час воплощенья... Ведь живые люди родились в эти ночи... Так Господь избраннику передает свое старинное и благостное право творить миры и в созданную плоть вдыхать мгновенно дух неповторимый. И вот они живут; все в них живет -- привычки, поговорки и повадка; их родина -- такая вот Россия, какую носим мы в той глубине, где смутный сон примет невыразимых,-- Россия запахов, оттенков, звуков, огромных облаков над сенокосом, Россия обольстительных болот, богатых дичью... Это все мы любим. Его созданья, тысячи людей, сквозь нашу жизнь просвечивают чудно, окрашивают даль воспоминаний,-- как будто впрямь мы жили с ними рядом. Среди толпы Каренину не раз по черным завиткам мы узнавали; мы с маленькой Щербацкой танцевали заветную мазурку на балу... Я чувствую, что рифмой расцветаю, я предаюсь незримому крылу... Я знаю, смерть лишь некая граница: мне зрима смерть лишь в образе одном, последняя дописана страница, и свет погас над письменным столом. Еще виденье, отблеском продлившись, дрожит, и вдруг -- немыслимый конец... И он ушел, разборчивый творец, на голоса прозрачные деливший гул бытия, ему понятный гул... Однажды он со станции случайной в неведомую сторону свернул, и дальше -- ночь, безмолвие и тайна... <1928> -------- Облака Насмешлива, медлительна, легка их мимика средь синего эфира. Объятьям подражают облака. Ленивая небесная сатира на тщание географа, на лик изменчивый начертанного мира; грызет лазурь морская материк. И -- масками чудовищными -- часто проходят образы земных владык: порою, в профиль мертвенно-лобастый распухнет вдруг воздушная гора, и тает вновь, как тает коренастый макроцефал, которого вчера лепили дети красными руками, а нынче точит оттепель с утра. И облака плывут за облаками. 25. 8. 29. -------- x x x Вздохнуть поглубже и, до плеч в крылья вдев расправленные руки, с подоконника на воздух лечь и лететь, наперекор науке, с переменным трепетом стрижа; вдоль сада пронестись, и метить прямо в стену, и, перешагнув, над самой землей скользнуть, и в синеву, дрожа, взмыть... Боюсь, не вынесу полета.. -- Нет, вынес. На полу сижу впотьмах, и в глазах пестро, и шум в ушах, и блаженная в плечах ломота. 1929 г. -------- Воздушный остров Средь пустоты, над полем дальним, пласты закатных облаков казались призраком зеркальным океанических песков. Как он блистает, берег гладкий, необитаемый... Толчок, дно поднимается под пяткой, и выхожу я на песок. Дрожа от свежести и счастья, стою я, новый Робинзон, на этой отмели блестящей, пустой лазурью окружен. И странно вспоминать минуту недоумения, когда нащупала мою каюту и хищно хлынула вода; когда она, вращаясь зыбко в нетерпеливости слепой, внесла футляр от чьей-то скрипки и фляжку унесла с собой. О том, как палуба трещала, приняв смертельную волну, о том, как музыка играла, пока мы бурно шли ко дну, пожалуй, будет и нетрудно мне рассказать когда-нибудь... Да что ж мечтать, какое судно на остров мой направит путь. Он слишком призрачен, воздушен. О нем не знают ничего. К нему создатель равнодушен. Он меркнет, тает... нет его. И я охвачен темнотою, и, сладостно в ушах звеня и вздрагивая под рукою, проходят звезды сквозь меня. 1929 г. -------- x x x Для странствия ночного мне не надо ни кораблей, ни поездов. Стоит луна над шашечницей сада. Окно открыто. Я готов. И прыгает с беззвучностью привычной, как ночью кот через плетень, на русский берег речки пограничной моя беспаспортная тень. Таинственно, легко, неуязвимо ложусь на стены чередой, и в лунный свет, и в сон, бегущий мимо, напрасно метит часовой. Лечу лугами, по лесу танцую -- и кто поймет, что есть один, один живой на всю страну большую, один счастливый гражданин. Вот блеск Невы вдоль набережной длинной. Все тихо. Поздний пешеход, встречая тень средь площади пустынной, воображение клянет. Я подхожу к неведомому дому, я только место узнаю... Там, в темных комнатах, все по-другому и все волнует тень мою. Там дети спят. Над уголком подушки я наклоняюсь, и тогда им снятся прежние мои игрушки, и корабли, и поезда. 1929 -------- На смерть Ю. И. Айхенвальда Перешел ты в новое жилище, и другому отдадут на днях комнату, где жил писатель нищий, иностранец с книгою в руках. Тихо было в комнате: страница изредка шуршала; за окном вспыхивала темная столица голубым трамвайным огоньком. В плотный гроб судьба тебя сложила, как очки разбитые в футляр... Тихо было в комнате, но жило в ней волненье, сокровенный жар. Ничего не слышали соседи, а с тобою голос говорил, то как гул колышущейся меди, то как трепет ласточкиных крыл, голос муз, высокое веселье... Для тебя тот голос не потух там, где неземное новоселье ныне празднует твой дух. Берлин, 1929 г. -------- Стансы о коне На полотнищах, озаренных игрой малиновых лучей, условный выгиб окрыленных наполеоновых коней. И цирковое полнолунье, огромный, снежный круп, оплот сосредоточенной плясуньи; песок, и музыка, и пот. И всадник, по лесу спешащий, седла поскрипыванье, хруст, волною счастия шуршащий по голенищу влажный куст. И ты, лирическое имя в газете уличной, скакун, гнедым огнем летящий мимо тобою вспыхнувших трибун. И столь покорный конь манежный, и фальконетов конь живой. Но самый жалостный и нежный, невыносимый образ твой: обросший шерстью с голодухи, не чующий моей любви, и без конца щекочут мухи ресницы длинные твои. 1929 г. -------- x x x Шел поезд между скал в ущелии глубоком, поросшем золотым утесником и дроком; порой влетал в туннель с отрывистым свистком: сначала -- чернота гремящая, потом -- как будто отсветы сомнительные в гроте, и снова -- яркий день; порой на повороте был виден из окна сгибающийся змей вагонов позади и головы людей, облокотившихся на спущенные рамы. Сочился апельсин очищенный. Но самый прелестный, может быть, из случаев в пути, когда, без станции, как бы устав идти, задумывался вдруг мой поезд. Как спокойно,