итву...- Он посидел, опустив на колени сплетенные руки, подумал.- Вот ты, Димитрий, решил, что я все исполняю, о чем говорю? А я до двадцати восьми лет был некрещеным разбойником. Да и теперь это для себя повторяю, как не выученный урок. В двенадцать Венедикт зазвонил к трапезе. Обедала я после братии, а Митя с ней вместе. Мы вступали в ту область, где у него было больше прав. Я попросила игумена назначить мне послушание. Он подумал и отказался: - Когда монаха принимают, и то дают ему отдохнуть первые дни. Поживите пока как гости, посмотрите на мир вокруг. Купайтесь, Венедикт вам покажет спуск к реке. Только одна далеко не ходите. - Но мне бы хотелось и делать что-нибудь для общей пользы. - Заметьте себе, в монастыре ни на чем не настаивают. Послушание, которое вы для себя выпросите, уже не послушание, а ваша воля и ему грош цена. - Он раздумывал, как будто не зная, стоит ли продолжать. - К тому же пока вы настолько не представляете себе нашей жизни, что можете от души постараться для нашей пользы, а в каком-то неожиданном смысле это всем выйдет боком. - Но если я вымою посуду, это вам не повредит? - Ну, посуду помойте, это и нетрудно. Пообедав, Митя зашел за мной в палатку, и мы вместе вернулись в трапезную. Меня поджидала большая миска овощного салата, жареные баклажаны, накрытые в сковородке крышкой. - Кто это нажарил такие вкусные баклажаны? - спросила я, когда Венедикт проходил в смежную комнату. - Вам понравились? - весело блеснул он глазами.- С Божьей помощью - грешный Венедикт. Вы тоже можете жарить такие. - Пока мне позволена только черная работа. - В монастыре нет черной работы, любая посвящается Богу...- ответил он из-за стены,- А ты, Димитрий, чем занимаешься? - Я просто сижу с мамой. - Хочешь, я буду учить тебя хуцури? Это древнегрузинский, на котором написаны все богослужебные книги. - Он появился в дверях с развернутым листом. Это была азбука, написанная в два цвета, одни буквы поверх других. - Будешь с нами вместе читать на службе. Пока я убирала со стола и мыла миски на роднике за воротами, они уже сидели рядом и Венедикт выводил в тетрадке крупные буквы. Вид у него был очень усердный. - Сестра Вероника, может, вам не нравится, что другие едят, а вы убираете? - спросил он, поднимая черную голову и глядя то ли сочувственно, то ли иронически.- Вы, наверно, не привыкли. Тогда лучше скажите, чтобы не было ропота. - Не могу сказать, что это мое любимое занятие. Но здесь мне и оно нравится. - Это хорошо,- кивнул он. - Когда мы пришли сюда, все показалось таким родным, будто этого я и ждала всегда. - Тоже хорошо. - Не знаю. А что мы будем делать, когда придется уезжать? - До отъезда еще дожить надо, времени много. Мы были свободны до сентября, а игумен пока не ограничил срок нашего пребывания. - Это такая ловушка, отец Венедикт. Всегда кажется, что времени еще много, а потом вдруг обнаруживаешь, что его уже нет. От ворот монастыря я поднимаюсь по широкой дороге в гору. Дорога каменистая, с выступами растрескавшихся глыб, осыпями и следами шин - по ней через другой перевал проходят грузовые машины и "газики". Мне хочется посмотреть, куда она ведет, и выйти на такую точку, откуда далеко видно. Иногда я сворачиваю в рощицу и иду по мертвой листве, сквозь которую пробиваются большие белые и мелкие лиловые колокольчики. За несколькими поворотами открывается поляна, которую мы видели с другой стороны ущелья, когда шли в Джвари с отцом Давидом. Вблизи она светлей и нарядней. Знакомо подсвечивают высокую траву фонарики мальвы, белеют, розовеют понизу клевер и кашка. Дорога вдоль края поляны уходит еще круче в гору, и у последнего ее поворота стоит двухэтажный дом, окруженный садом,- единственный хутор в окрестностях. Несколько стогов свежего сена поодаль один от другого возвышаются над травой, как шатры, а между ними ходит рыжая лошадь, часто взмахивая хвостом. Легкое марево зноя смещает очертания деревьев. Летают коричневые бабочки с белой оторочкой по крыльям, кружатся в слепящем дне, празднуя свое недолгое лето. Я прохожу вдоль края поляны все дальше, деревья вдруг начинают уходить вниз. Дорога тоже круто идет под уклон, а над ней поднимается скала с круглым выступом посередине. Осыпая из-под ног камни, цепляясь руками за колючие стебли, я вскарабкалась к этому выступу и села. Это идеальная смотровая вышка. Сверху меня заслоняет скала, над ней осталась поляна с хутором, внизу за деревьями едва сквозит дорога. А впереди и вокруг открывается такая даль, что взгляд не охватывает ее сразу. Земля вздымается мощными, поросшими лесом складками, и каждая поляна, рощица, каждый обрыв ясно видны в сияющем свете. Вереница гор тянется за ущельем, которое мы видели с седловины, над которым стоит и наша палатка. В одном месте желтые песчаниковые обрывы похожи на полуразрушенные крепостные башни. Я нахожусь на самой высокой точке местности, и дальние хребты на уровне моих глаз, а склоны спускаются к той же речке, такой мелкой и такой бесконечно длинной. Оттуда, с нижней границы леса, поднимается орел и парит подо мной, распластав огромные в размахе крылья. Медленными кругами, внизу широкими, а выше все уже и уже, он поднимается над горами. Он так хорошо виден, что я различаю светлые в коричневом перья подкрылий и голову с клювом, повернутую в мою сторону. Орел тоже смотрит на меня, и на минуту мне становится жутко под его хищным взглядом. Потом он превращается в черную точку, за которой мне уже трудно следить, так долго длится это парение, потом и точка растворяется в белесом небе. Звенят цикады, и кажется, что звон их и зной заполняют пространство. Как жадно я раньше стремилась вобрать в себя эту красоту земли и моря, заполнить, унести с собой, и не насыщалось око видением, а ухо слышанием. Мне казалось, что эти обостренные впечатления и заменяют мне счастье, и если так долго смотреть, что-то раскроется за игрой форм, света, красок, потому что она не может быть напрасной. Но оставалась та же неутоленность. Красота только обещала и звала, но существовала как будто вне связи с моей жизнью, не принимая ее в расчет. Пустынный, совершенный, бесцельный мир вечно переливал свои краски и линии, но я не была укоренена ни в этой вечности, ни в этом совершенстве. И вот все разорванные звенья соединились, и мир получил верховное оправдание и смысл. Не стало ни эстетических восторгов, ни зияющей пустоты под ними - тихо стало в душе. Только на поверхности ее легкой рябью проходили мысли, но мне хотелось, чтобы и они затихли и душа стала прозрачной, как глубина воды, высвеченная солнцем. Всю жизнь я куда-то ехала, спешила понять, написать, и все казалось, что надо ехать и познавать дальше - там наконец все исполнится и завершится. Но, может быть, я и шла сорок лет, как народ израильский через пустыню, к этой земле обетованной? И вот пришла, увидела Джвари, и больше некуда стало идти. Мне хотелось здесь жить и здесь умереть. Возвращаясь, я вижу игумена. В том же выгоревшем подряснике и сапогах, в старом жилете, в черной вязаной шапочке с коричневой поперечной полоской он сидит на садовой скамье у родника. - Вы гуляете будто по Тверскому бульвару...- В его интонации сквозит необидная насмешка.- Вот представьте, есть разница в том, как видят мир два человека: один едет в карете, другой идет по дороге в пыли за этой каретой. Вы прикатили сюда в карете. Чтобы научиться смирению, нужно по крайней мере из нее выйти. Я сажусь на скамейку, радуясь его прямоте. - Хотите изменить жизнь - начинайте с самого простого. Все здесь ходят в старой одежде, в сапогах. А вы появились в белой блузке изящного покроя, в белой юбке, белых босоножках... Я засмеялась, вспомнив, как переодевалась у ручья в эту кофточку из тонкого ситца в нежно-красный и голубой цветочек, которую до того надевала только однажды, на Пасху. И ведь все видит, а я думала, он и не отличит изящного покроя. - Да и сейчас... - Он коротко взглянул и отвернулся. - Посмотрите на монашеские одежды. Молодая женщина в апостольнике и подряснике уже не имеет возраста. Архиерейские облачения подчеркивают достоинства сана, а не мужские достоинства. Все подробности скрыты, выявляется сущность, в духовной жизни нет мелочей. А блузочки, цветочки, прически - все это брачное оперение. - Дайте мне подрясник, я с удовольствием его надену. - Еще бы, конечно, подрясник вы наденете с удовольствием, даже гордиться будете. Опять крайность. А вот неприметную серенькую одежду, платочек на голову - этого вам не захочется. Тут он попал не в бровь, а в глаз. Платок я никогда не носила, потому что он мне очень не идет. И то, что женщина в храме должна быть в головном уборе, долго казалось мне фарисейством. Но носить платок здесь, в горах, в тридцатипятиградусную жару - едва ли можно было придумать что-нибудь хуже для меня. Я сказала об этом полушутя, но он не принял моего тона: - В апостольских посланиях говорится, что женщина, не покрывающая волосы, посрамляет главу свою. - А в древних уставах сказано, что монаха, прошедшего одно поприще с женщиной, надо отлучить от Причастия. - Правильно сказано. Сейчас не исполняются древние уставы, потому и настоящие монахи перевелись. Он опустил глаза, и лицо приняло замкнутое выражение. - Нигде на иконах мы не видим Богоматерь без головного убора. - Мужчины тоже не одеваются, как Спаситель... - мягко возразила я, не желая сразу соглашаться на платок. - Вот видите, вы пришли на послушание, а сами только и делаете, что настаиваете на своем и препираетесь. Я ничего от вас не хочу. Говорю то, что считаю должным, а ваше дело - принять это или нет. - Я все приму, отец Михаил. - Мне стало слегка не по себе от перемены его тона. - Завтра же переоденусь и покрою голову косынкой. Просто очень уж я к ней не привыкла. - А я, вам кажется, родился в этом платье? - Он приподнял край подрясника. Во всяком случае его одежда казалась естественной для него, и мне бы не хотелось видеть его в другой. - Привыкайте. Все женское, бросающееся в глаза надо убрать. Короткие стриженые волосы - это очень женственно... Он коснулся взглядом моей головы, как будто мгновенным жестом ее погладил, и отвернулся. Но мне запомнился этот взгляд. А в следующее мгновение лицо его приняло знакомое выражение, доброжелательное и чуть насмешливое. - В общем, выходите из кареты, уже приехали. Дальше придется идти пешком. - Но вы-то вместо сапог разве не могли бы в жару носить обувь полегче? - Чем свободней плоти - тем теснее духу. Не только сапоги, пудовые чугунные вериги носили прежние монахи. Да и теперь носят, только каждый свои. А вы хотите легкими стопами войти в Царствие Небесное? Восковая свеча поникла над подсвечником, как увядающий стебель. В палатке сухой жар. На монастырском дворе дремотная тишина. Отец Михаил уехал в патриархию и вернется дня через два-три. Венедикт исчез после трапезы. Только Арчил сидит на каменной скамейке, полукругом идущей от родника, кормит собак. Он обмакивает хлеб в банку рыбных консервов и подает по куску то Мурии, то Бриньке, ласково с ними разговаривает. Большая черная Мурия заглатывает свой кусок сразу. А маленькая Бринька, белая, лохматая, сначала валяет его по земле, топчется вокруг на коротких лапах, и ее квадратная мордочка выражает детское недоумение. Никто не знает, откуда она взялась, но раз пришла, и ее поставили на довольствие. Арчил выдает каждой собаке свое, драться из-за куска им не приходится. Поэтому они живут мирно и бегают вдвоем, впереди Мурия, за ней Бринька. Обе привыкли к постной монастырской пище, но иногда туристы приносят мясо, и тогда собакам отдают его на "велие утешение". Собаки знают, что в храм заходить нельзя, и во время службы лежат на траве за порогом. А когда Венедикт звонит в колокол, Мурия садится, задрав голову, и подвывает. - Любите собак? - спрашивает меня Арчил.- Хотите их кормить? Я соглашаюсь, хотя говорю, что сейчас мы идем купаться. И предлагаю поставить у родника две миски - большую Мурии, маленькую Бриньке. Арчил кивает, но высказывает осторожное предположение, что собаки могут не догадаться, какая миска чья. Мы смеемся, а Бринька в ожидании куска прыгает на колени Арчилу и заглядывает ему в глаза. От небольшой фигуры Арчила, от смуглого, чернобородого лица веет доброжелательностью и покоем. Сам он никогда не начинает разговор, отвечает приветливо, но немногословно. Улыбается он часто, но иногда в этой улыбке светится душа. Такая безоглядная, кроткая, исполненная любви улыбка бывает только у чистых сердцем. - Вы давно в монастыре? - спрашивает Митя. - Всего полгода. Совсем еще молодой послушник, как и ты. - У меня было впечатление, что вы жили здесь всегда, - говорю я. - Мне самому так показалось, когда я пришел в Джвари. - А чем вы занимались до того? - Трудно объяснить,- улыбается он виновато.- Работал в Институте марксизма-ленинизма. Этого я от него никак не ожидала. - Я окончил исторический факультет и даже собирался пойти по партийной линии. Но, к счастью, далеко меня не пустили. А потом я понял, что нельзя ничего приобрести на земле, если ничего не имеешь на небе. И что ни построишь-все развалится... - "Если Господь не созиждет дома, напрасно трудятся строящие его"... - Да, да... Ведь люди ищут пути к блаженству, к счастью. А кто может быть блажен? "Блаженны непорочные в пути, ходящие в законе Господнем", - смиренно разъясняет Арчил.-Ходите в законе Господнем, и все будет хорошо. Он все указал - пути, и средства, и цели. Но люди, как Адам с Евой, верят не Богу, а обольстителю, думаю я. Он обещает пути короче, напрямик. Что остановит их, если они сами "как боги"? Кто скажет: "не убий", "не прелюбодействуй"? И все дозволено, все рядом, но ухватил - а в руках пустота. "Обольщение", "прельщение", "прелесть" происходят от корня "лесть", что по-славянски означает ложь. "Но ведь Бог Сам насадил древо познания добра и зла посреди рая-разве Он не знал, что люди примут эту лесть?" - спрашивает теперь человек, не понимая, откуда столько зла в мире. Конечно, если бы Бог хотел сотворить еще одну овцу, Он не вложил бы в ее природу способность делать зло. Но человек возвышен над всем творением до богоподобной свободы, до возможности выбора: молиться Богу или Его распинать. И это страшный удел человеческой свободы: пройти путь самоутверждения без Бога, отречения от Него, путь блудного сына и понять, что путь этот ведет к распаду, гибели души и мира. Только поймут ли это люди раньше, чем погибнут? Или погибнут раньше, чем поймут? Вот что решается в наше смутное время. Тропинка заросла травой и полевыми цветами - этот спуск к реке нам показал Венедикт. - Вы тоже ходите купаться? - спросил тогда Митя. - Нет, я вообще три месяца не мылся. Мы засмеялись, приняв это за шутку. Но сразу решили, что Венедикт несет такой подвиг или эпитимию, удручая плоть. Воды в реке по щиколотку. Она течет быстро, прозрачно обволакивает каменистое дно, сверкает, слепит глаза, так много в эти дни солнца. Речка вьется, повторяя бесчисленные изгибы ущелья, и за каждым изломом обрыва открывается другой пейзаж, замкнутый спереди и за нами - раскрытый только вверх. Там, в небесной высоте, неподвижно стоят деревца. Ущелье так узко, что местами берега не остается, и деревья прямо от воды поднимаются вверх по стене. Остановились мы в закрытой бухте с небольшим водопадом и почти отвесными берегами. Блестящие, как графит на изломе, пласты под одним и тем же углом поднимаются вверх, создавая причудливый, геометрически четкий рисунок. Края пластов нависают один над другим зубчатыми остриями, под рукой они расслаиваются на звонкие пластинки. Мы разделись на каменистом мысе под скалой, заросшем лопухами, и вошли в воду. Митя прислонился спиной к камню под водопадом, сверкающие струи стекали по его голове, по плечам, рассыпались мелкими радугами. В лопухах остался подрясник и сапоги, и мальчик мой брызгался и смеялся, совсем забыв о послушническом достоинстве. А я лежала на каменистом дне, и каждая клетка кожи радовалась движению воды, ее прозрачной свежести. Потом мы поменялись местами. Часа через два собрали одежду и пошли босиком вверх по реке под бормотание и лепет воды. На тенистой поляне нашли обломки жерновов - остатки монастырской мельницы. А дальше ущелье расширилось, но было едва ли не в половину высоты завалено глыбами камня. Вода по этому камнепаду неслась бурно, в брызгах и пене. Здесь мы искупались последний раз и повернули обратно, неся в себе ощущение свежести и чистоты. Отец Венедикт окликнул меня из окна трапезной. Он сидел перед большой миской с блекло-зелеными стручками фасоли, разламывал их, рядом стояла миска с картошкой и баклажанами. Я остановилась в дверном проеме, а он смотрел из тени с пристальным узнаванием, как будто мы давно не виделись. - Я готовлю грузинское блюдо - аджапсандали. Вы можете научиться, если хотите. Митя понес развешивать мокрые полотенца, а я села за стол напротив Венедикта и тоже стала разламывать стручки, бросать их в кастрюлю с водой. Скоро глаза так привыкли к тени, что я различала будто следы оспы на лице дьякона. - Сестра Вероника... - Он медленно поднял глаза, мрачноватые, как обычно, или кажущиеся сумрачными от слишком густой черноты зрачков и ресниц. - Вы умеете готовить? А мне показалось, что он хотел сказать что-то более важное, так вдумчиво он начал. - Совсем не умею. У нас в смежной комнате жила одинокая родственница, она добровольно несла этот подвиг. И вот я впервые могу пожалеть, что ничему у нее не научилась. - Ничего, мы вас научим. Знаете, что такое настоящая монастырская пища? У которой нет ни вкуса, ни цвета, ни запаха. Я чищу картошку и баклажаны, он обдирает шуршащую кожуру с лиловых луковиц и режет их ровными кругами. - Вероника... - вдруг снова решается он.-Так случилось, что я увидел вас сегодня на речке. Он положил нож. - Можете поверить, если бы я знал, что вы ушли купаться, я не пошел бы за вами. Но я искал лошадь, она иногда далеко бродит. Шел по обрыву и вдруг увидел купающуюся женщину. Я очень смутилась. - А разве вы не видели купающихся женщин на вашем курортном берегу? - Я и сам раньше ходил на пляж. Но когда люди долго живут в монастыре, они воспринимают все иначе. Здесь нет вашей вины, как нет и моей. Но в монастырях обостряется борьба со всеми страстями. И я должен был исповедать это. Мы считаем, что лучше говорить друг другу сразу, если ложится какая-нибудь тень. Чем дальше, тем бывает труднее. Я рад, что сказал: потому что хочу быть чистым перед вами. - Он улыбнулся. - Когда человек приходит в монастырь, бесы подстраивают разные искушения... И еще одно - носите, пожалуйста, косынку. Утром, уходя на речку, я, конечно, ее не надела. Зато теперь сразу же отправилась в палатку и повязала голову шелковым голубым платочком. Отец Венедикт взглядом одобрил мое послушание. Неловкость постепенно проходила, мы стали разговаривать почти непринужденно. Я предложила застелить стол скатертью. Он отыскал зеленую ткань, мы вместе накрыли ее прозрачной клеенкой. Я пожалела, что вчера не нарвала колокольчиков, их можно было бы поставить на стол. - Мы редко ставим цветы, разве что в праздник одну розу перед иконостасом. В монастыре все должно быть жестко, строго. Чем больше красоты, тем больше соблазна. Я приняла это как последнюю шутку на тему прежнего разговора. Но сам этот разговор меня поразил. Такой прямоты и открытости я не предполагала между людьми. Я верила, что в словах Венедикта не было никакого лукавства. Чуть ниже монастыря над обрывом есть поляна со старой садовой скамейкой на чугунных ножках. После вечерни я вышла посидеть здесь, посмотреть на закат. Вскоре появился отец Венедикт. За ним шла босиком молодая рослая женщина. - Сестра Вероника,- подвел он ее ко мне,- это Лорелея, ведущая актриса одного из наших театров. Недавно ей Англия аплодировала. Лорелея заехала к нам со своими друзьями. Мы поужинаем, а потом вы вместе приходите в трапезную. Наружность Лорелеи была еще более неожиданной, чем ее имя, особенно для этих глухих мест. Каштановые волосы распущены по плечам и обведены надо лбом двумя витыми шнурами, соединенными в трех местах кольцами. Коротенькая полосатая блузка на тонких бретельках, скорее майка, приоткрывает грудь, не стесненную и никакими другими защитными средствами. На животе блузка едва сходится с поясом длинной ажурной юбки из марлевки. В руке босоножки на высоком пробковом каблуке и что-то вроде пелеринки. Венедикт виновато улыбнулся и покинул нас. Лорелея уселась рядом со мной на скамью, поджав ноги с перламутровым педикюром. - Зовите меня просто Ло... Принудительно облаченная в косынку и закрытое платье, я прореагировала на ее вольный наряд, наверное, более ревниво, чем в любое другое время. И после нескольких любезных фраз, которыми мы обменялись, не менее любезно заметила, что в мужской монастырь неприлично приходить с обнаженной грудью. Она машинально прикрыла грудь ладонью, но довольно легко ответила: - Это не имеет значения. Они видят во мне что-то более интересное. А наши предки, судя по старым фрескам, ходили в полупрозрачных одеждах, как Ангелы. - Не знаю, как предки, но наши современники утратили ангельскую чистоту. И, наверное, вам это хорошо известно. - К тому же я здесь бываю давно, некоторых знаю с детства... Венедикт учился в художественной академии вместе с моей дочерью. - Сколько же вам лет? - удивилась я, впрочем, довольно сдержанно. Странный этот разговор пока не вышел из рамок приличия. - Сорок шесть... - ответила она не очень охотно. А я-то предполагала, что ей лет двадцать восемь, и потому позволила себе говорить о ее одежде. Присмотревшись, я обнаружила, что волосы у нее крашеные, но все остальное сохранилось прекрасно. - А сколько лет Венедикту? - Двадцать девять. Это была еще одна неожиданность. Я не думала о его возрасте, но почему-то исходила из впечатления, что мы с ним ровесники. Значит, лысеющий лоб и борода старили его на пятнадцать лет. Разговор наш не смутил Лорелею, и я продолжила его. Там, в миру, указала я за край обрыва, тем более в актерской среде, эта одежда никого не удивила бы... Она чуть повела бровями, как будто мое предположение ей не польстило. - А здесь,- перебила она,- этого не заметят, потому что монахи - святые. Это был вздор, но я не могла на него не возразить. - Человек вмещает всю дистанцию от животного до Бога,- говорила я. - "Будьте совершенны, как Отец ваш Небесный" - в этом суть всех заповедей. Но это непомерно высоко, несоизмеримо с силами человеческими. Не было в мире более высокого идеала и более аристократической морали. Большинству людей христианство не по росту, и потому они говорят, что оно неосуществимо. - А разве осуществимо? Кто может быть совершенным, как Отец Небесный? - спросила она с некоторой заинтересованностью. - Даже ученики Христа изумлялись и спрашивали: "Кто же может спастись?" Он ответил, что человекам это невозможно, Богу же возможно все. Монашество и есть подвиг такого восхождения к совершенству Отца Небесного. И оно выходит за пределы человеческих сил, туда, где действует благодать. - Вы их идеализируете... - Она приподняла ладонь останавливающим жестом. - Ни художником, ни актером нельзя стать, если нет искры Божьей. Каждый по-своему несет ее людям и служит добру, священник - с амвона, актер - со сцены, да у актера теперь и публики больше. Все это я слышала много раз в кругу интеллигенции, называющей себя творческой. Разговор становился невозможным, так как шел на разных языках, и слова "добро", "истина" и "любовь" могли вмещать самые противоположные понятия. Помню, один драматург рассказывал, что написал пьесу о Христе. Он не верил в Бога, но почему-то предполагал, что Бог и говорил его, драматурга, устами. Мне хотелось спросить: "Почему Бог? Почему не мелкий бес тщеславия?" Но это было бы невежливо. И в бесов драматург тем более не верил, хотя они и ближе к среде нашего обитания. Даже при серьезных намерениях собеседников, исходящих из уверенности в том, что Бог есть, возможность понимания чаще всего исключается несоответствием представлений о том, что Он есть. Я и потратила последние пять-шесть лет только на то, чтобы узнать ответ на этот вопрос, приобщаясь к двухтысячелетней культуре христианства. И только выйдя на глубину, я обнаружила, насколько эта зона неведома для нас, современных интеллигентов, или, как говорил один критически мыслящий - теперь за границей - писатель, "образованцев". Я поняла, что и неверие - от неведения. - Вы бываете в церкви когда-нибудь? - спрашиваю я Лорелею. - Очень редко. Наша работа считается идеологической, и если увидят... - Да, наверное, и потребности нет... Она не возразила. Хотя часто отвечают, что нет времени. - Я вижу теперь, что вера и неверие вырабатывают два совершенно противоположных образа жизни, склада характера. Здесь, в Грузии, когда-то окончил гимназию Александр Ельчанинов, удивительно светлый человек. Он стал священником в Ницце. А умирал в Париже от рака, страшно, тяжело умирал, кричал во сне. Но пока был в сознании, только однажды близкие люди увидели на его глазах слезы: началась Страстная неделя, а он не мог быть в храме. Ельчанинов оставил записки, родственники их собрали и издали. Никто не знает так глубоко души человеческие, как священник, которому тысячи людей раскрывают на исповеди самое сокровенное. Вот он заметил, что одаренный человек бывает подобен гейзеру - в нем не остается ни места, которое мог бы занять Бог, ни тишины, в которой можно услышать Бога. Длинные, сквозные, белесые облака быстро поднимались из-за горы. Под ними солнце садилось ровным кругом. Подул прохладный ветер, и будто без связи с предыдущим разговором Лорелея накинула пелеринку, закрывая грудь и плечи. Она вдруг стала серьезней и как будто старше. - Но разве искусство не ведет к Богу? Разве талант не от Бога? - Почему? Денница тоже был наделен божественной красотой и мудростью, но пал и стал верховным ангелом тьмы. Религия и искусство могут вести в противоположные стороны. Религиозная жизнь - путь нравственного совершенствования, углубления в себя, приближения к первообразу, к божественному замыслу о нас самих. Актерство, писательство чаще всего остается сменой чужих личин, фальсификацией, игрой. Они утверждают человека в гордой самодостаточности его природы. Но эта игра кажется ему такой значительной, что в каждом своем проявлении он готов видеть божественное начало... - Венедикт сказал, что вы сами - писатель? - Не знаю, теперь не знаю. По профессии - да, хотя и писала мало. А в последние годы стала опять только читателем. Я потеряла интерес к литературе, когда увидела, насколько лучше всех инженеров человеческих душ знают нас святые отцы. - Что же вы делаете теперь? - поинтересовалась она. - Думаю о том, что мне делать. - Давно? - Давно. Чем больше люди ощущали вкус к подлинной духовной жизни - в богослужении, молитве,- тем меньше они нуждались в творчестве внешних форм. Наоборот, они уходили в безмолвие. А после безмолвия, Духом Святым, написаны "Троица" Рублева, псалмы царя Давида, Божественные гимны Симеона Нового Богослова... Нужны ли промежуточные формы, когда литература уже перестала быть языческой, но еще не может стать молитвой? Формы, отражающие путь человека к Богу, его смятения, падения, первые откровения о небесном, еще недоступном и невозможном? Не знаю. Однажды я спросила у священника об этом: что мне теперь делать? Он раскрыл Евангелие от Иоанна и прочел: "Итак, сказали Ему; что нам делать, чтобы творить дела Божий? Иисус сказал им в ответ: вот дело Божие, чтобы вы веровали в Того, Кого Он послал". Этим я и живу. Но я не знаю, как мне жить в мире. Край солнца на глазах утопал в синеве. Покой разливался над погруженными в сумрак горами. О, если бы все слова, которые я говорю, утонули в покое, растворились в молчании... И в этом молчании я научилась бы просто быть перед Богом, не рассуждать о Нем, а созерцать Его и слышать Голос - зачем тогда мне было бы писать? Но я не умею молчать и молиться, а потому говорю и пишу, и слова мои напрасны. На столе между мисками с недоеденным блюдом, которое мы весь день готовили с Венедиктом, между стаканами и арбузными корками узкими горлышками в фольге возвышаются пять пустых винных бутылок. Венедикт и два спутника актрисы сидят на невысоком каменном ограждении под кукурузными стеблями напротив окна трапезной и разговаривают на повышенно веселых тонах. Лорелея налила себе вина и хотела налить мне, но я отказалась. И она не коснулась потом своего стакана. Не доставило ей удовольствия и наше блюдо. - А это что? - осведомилась она вежливо, едва попробовав. Я назвала, она сделала вид, что только случайно не узнала аджапсандали, но есть не стала. Вскоре она присоединилась к своим спутникам, эти два небрежно элегантных молодых человека по виду годились ей в сыновья. Она грациозно опустилась на траву перед ними, широко раскинув белую юбку. Один из них показывал фокусы с шейным платком и картами, которые, должно быть, для этой цели привез с собой. Венедикт, судя по возбужденным выкрикам и широким жестам, был изрядно пьян. Он поглядывал в мою сторону, потом подошел к двери. - С нашей стороны было бы бессовестно заставить вас все это убирать. - Он подождал ответа и, не дождавшись, пообещал: - Но мы вам поможем... В это время на поляне напротив храма появилась фигурка моего сына. - Димитрий! - закричал Венедикт. - Иди сюда! Гости просят тебя поиграть на фисгармонии. С оживленными возгласами вся компания направилась в храм. "Мыть или не мыть?-думала я, на этот раз не без брезгливости оглядывая стол. - С какой стати? Монастырь не место для пирушек актрис с фокусниками. До них-то мне не было дела, но за Венедикта я кровно обиделась. Или вымыть, чтобы стол с бутылками завтра не был укором протрезвившемуся дьякону? И для смирения мне это полезно". Пока я так колебалась, все решилось само по себе, как и бывает обычно,- совсем стемнело, а у родника не было фонаря. Из освещенного храма доносились громкие звуки фисгармонии. Я туда не пошла. Мне было неприятно, что Митя их развлекает, - были фокусы с платком, теперь импровизация на темы церковных песнопений. В темноте под ветром я сидела на траве у палатки и думала: где они все собираются ночевать? Около двенадцати подошел Митя. - Они уходят. - Куда это - в такой темноте? - У них машина осталась на старой дороге, часа полтора отсюда через лес. Отец Венедикт вызвался провожать. Я ему говорю: "По-моему, вам лучше не уходить так далеко ночью". А он спрашивает: "Димитрий, ты считаешь, что я пян?" - А ты так считаешь? - Мне кажется, они все немного "пяны". - Арчила с ними не было? - За стол он сел вместе со всеми. Но сам не пил и сразу исчез, чтобы не мешать. Скоро мы услышали крики на другой стороне ущелья. Мелькали огоньки карманных фонариков - экспедиция форсировала склон за ручьем. С первого дня Митя попросил у игумена разрешения читать вечерние молитвы в маленьком храме. И теперь мы взяли ключи, открыли храм. Изнутри дверь запиралась палкой, воткнутой в металлическую скобу. Огонек свечи, не колеблемый ни единым дуновением, казался сгустившимся и застывшим световым лепестком. Ни звука не доносилось из-за толстых стен. Молитвы Митя читал наизусть. Тень от его фигуры в подряснике выросла во всю стену. Молилась я рассеянно. А когда правило кончилось, Митя предложил особо помянуть путешествующего иеродиакона Венедикта, чтобы с ним ничего не случилось. Мне и в голову не пришло помянуть всех четверых - моя христианская любовь так далеко не простиралась. На утрени Арчил читает по-грузински, мы с Митей - кафизмы по-церковнославянски, отец Венедикт сидит перед аналоем, положив на него тяжелую голову. Он засыпает, но каждый раз вздрагивает, когда надо вставать на "Славах", поднимается, крестится и снова укладывает голову на руки. Раза два вялой походкой он выходит из храма, на некоторое время пропадает в трапезной. Лицо его, с несвежей покрасневшей кожей в крупных оспинах, выражает апатию и подавленность, волосы черным пухом стоят на висках. Кое-как дотянув службу, никому не сказав ни слова, он исчез. Проходя мимо трапезной, я заглядываю в окошко. Стол убран и застелен чистой клеенкой. Большой глиняный кувшин с родниковой водой стоит посреди стола, вытеснив даже воспоминание о бутылках. Значит, Арчил встал до службы, чтобы привести трапезную в достойный вид. Мы с Митей ушли на речку. Я рассказала о вчерашнем разговоре с Венедиктом, и купаться мы больше не стали. Митя снял на берегу скуфью и подрясник, умылся и стал учить "Трисвятое" на хуцури. Вернулись к началу вечерни. Венедикт, опираясь спиной о ворота и скрестив на груди руки, разговаривал с толстой теткой, туго затянутой в разноцветное синтетическое платье. Говорила она громко, размахивая руками. Он отвечал широкой, хотя и вялой улыбкой, На нас он взглянул мельком и отвел глаза, мутные, с красными белками. И вся его фигура в подряснике, похожем на полинялый халат, с грязными тесемками нижней рубахи выглядела весьма помятой. В начале седьмого мы подошли к нему, чтобы узнать, будет ли служба. - Вы уже готовы? - выговорил он с усмешкой, наливая из кувшина воду в кружку. Сам он был явно еще не готов. - Что с вами, отец Венедикт? - спросила я, чтобы снять недоброе отчуждение, сквозившее в его усмешке. - У вас совсем больной вид. - Зато вы выглядите отлично... - ответил он тем же тоном. - И почему бы вам так не выглядеть? Приехали с курорта и здесь весь день на речке... - А вы устали от трудов по монастырю сегодня? - пошутила я, невольно подчинившись его тону. Он тяжело посмотрел на меня и молча вышел. Я не хотела его обидеть: я уже догадывалась, что все не было случайностью, это его слабость. Часов около семи он все-таки начал службу. Его полная собеседница привела еще семь - восемь женщин и троих детей: все они шли через горы к вечерне. И Венедикт старался компенсировать недостаточную трезвость избытком любезности. Приносил деревянные скамьи, стулья, рассаживал всех в храме в два ряда, как в сельском клубе. Читал он возбужденно, то резко повышая тон, то забываясь и переходя на бормотание. Зато громко делал замечания Арчилу, когда тот ошибался в чтении. Женщины чувствовали себя неловко - то ли от общей нервозности обстановки, то ли от непривычки сидеть на службе. Шумно успокаивали детей, вставали, выводили их и возвращались, заталкивали под скамьи сумки с провизией. Однажды дьякон взмахнул широким рукавом рясы и столкнул на пол подсвечник, вызвав общее замешательство. В другой раз стал произносить ектенью, чего не следовало делать без священника, но вскоре опомнился и громко запел, жестами призывая всех следовать его примеру. Толстая тетка подхватила крикливо и резко. Она оглядывалась на Венедикта, и взгляд ее выражал сочувствие и готовность помочь чем только можно. Оглядывалась и на женщин: вот, мол, какая незадача, одного монаха застали в монастыре, и тот пьяный. Чтобы утешить дьякона, она вдруг повернулась спиной к иконостасу и, высоко подняв полные локти, стала снимать с шеи медальон на черном шнурке. И тут же хотела обхватить шею Венедикта в щедром жесте. Венедикт уклонился, но медальон взял и стал надевать на шею Мите. На память об этой прискорбной службе у нас и остался пластмассовый Георгий Победоносец с копьем, поразившим дракона. Через полчаса женщины стали уходить. Чтобы никого не обидеть, уходили они не сразу, а будто нечаянно, порознь. Оглянется одна на отца Венедикта, пошарит рукой под скамьей, подтягивая сумку, и вдруг шагнет за порог. Остальные проводят ее взглядом, и вот уже другая двигается невзначай к краю скамейки. Наконец осталась одна женщина, давно уже приготовившаяся к выходу. Она стояла между мною и порогом, напряженно зажав в руке сумку с торчащими зелеными перышками лука. Ее подруги шагах в десяти от двери энергично махали руками. Но она почему-то игнорировала их и все более истово крестилась. - Нино! - не выдержали на дворе. Нина оглянулась, махнула рукой, в другой вздрогнули хвостики лука, и еще дерзновенней вскинула голову и перекрестилась. - Нино! Нино! - кричали они дружно, как через лес, но будто и с некоторой неловкостью оттого, что мешают ее молитвенному рвению. Мы заинтересованно следили, как долго устоит Нина. Только Арчил кротким голосом читал кафизму. Наконец выскочила и Нина, женщины освобожденно загалдели, больше не робея, не сдерживая голосов, и двинулись к воротам. И как-то почти сразу отец Венедикт закончил службу. - Игумена нет - и молитва не идет... - заключил он по-русски, но обращаясь к Арчилу. - Конечно,- мягко согласился тот. В этот момент в ворота въехал "газик". - Вот и отец игумен... - упавшим голосом объявил Венедикт и обреченно пошел навстречу. Когда мы заперли храм и подошли, дьякон, не глядя на нас, уже проследовал за ворота. Отец Михаил, в подряснике, с четками на шее, обернулся, и мы обрадовались друг Другу, как будто не виделись месяц. Он благословил нас и с довольным видом кивнул в сторону кузова, из которого Арчил уже тащил ведро с помидорами: - Посмотрите, сколько я вам всего привез... Нестроения кончились, игумен вернулся, братия приободрилась и повеселела. Все вместе мы выкладывали из ведер помидоры, огурцы, из мешка картошку, таскали на кухню - под тем же навесом террасы выгороженную лестницей, - раскладывали на столе груши и слегка примятые персики. Отец Михаил, широко улыбаясь, развернул бумагу на крупной головке сыра, пододвинул ко мне: - Хорошо воняет? Домашний коровий сыр должен вонять... Очень мне захотелось сыру, и я не устоял. Димитрий, как называется этот грех? - Чревоугодие? - предположил Митя, влюбленно глядя на игумена. - Не разбираешься. Чревоугодие - это когда хотят съесть много, угодить чреву. А если хочется усладить гортань - это гортанобесие. Всякому нашему желанию соответствует название греха. Ох и трудная эта христианская жизнь! Куда ни повернешься, везде тебе шах и мат... Лежали на столе батоны и круглые подрумяненные хлебы, зеленый и красный перец, пучки петрушки, укропа, пряно пахнущей травки тархуп, стояли стеклянные бочоночки меда величиной со стакан. Три больших арбуза завершали натюрморт. Такого изобилия потом у нас не было ни разу. - Вот сколько всего нам Бог послал,- радовался отец Михаил. И мне тогда еще не до конца понятна была его радость. Мы просто вместе переживали эту домашнюю суету как маленький праздник. Игумен раскрыл картонный ящик и, присев рядом с ним на корточки, стал раздавать нам канцелярские подарки - тетрадки, записные книжки, блокноты и карандаши: я и забыла, что как-то при Венедикте пожалела, что нет с собой тетрадей. Из другого ящика отец Михаил осторожно извлек ламповые стекла. - В продаже их нет, я заказывал на заводе. Он залез по деревянной лестнице и прибил в двух местах на стене ободы для ламп. Арчил заливал керосин, мы резали фитили. Разгорелся бледный в предвечернем свете огонек, стекло затуманилось, но скоро стало прозрачным. И я вспомнила, что уже видела, как разгорается керосиновая лампа, давным-давно, после войны. Игумена тогда еще не было на свете, а мне уже было восемь лет. Собрались ужинать. Я вышла за водой для чая. На скамье перед родником у сосны неприкаянно сидел отец Венедикт. Под струей воды стоял таз, и вода пе