ециально для нее, как пробный шар, натянула огромные перчатки, достающие до локтей, и, похожая руками на глубоководного водолаза, принялась мыть ускользающие тарелки, не заметив, как на кухню вошла свекровь. Увидев Валентину, моющую посуду в перчатках, предназначенных для работы со щелочными и фосфорными удобрениями, мать сначала остолбенела, а затем с предостерегающим воплем бросилась к раковине, отчего Валентина вздрогнула всей кожей ухоженного тела, словно лошадь, сгонявшая с себя сонм мух. А мать взволнованно схватила ее за руку и, заикаясь, прошептала -- они же для...!; уже пришедшая в себя от испуга Валентина холодно, с достоинством сказала -- я отмыла их пищевой содой. Ее тщательность и аккуратность в уходе за своими руками и ногами, в уходе за кожей лица, ее доходившая до абсурда чистоплотность не вызывали бы такого раздражения у родителей и у той же Александры, если бы это рвение распространялось на любую работу по хозяйству, которую ей приходилось делать, но, к сожалению, качества эти бесследно исчезали там, где ее тело граничило с бытом, -- именно тело, руки, благоухающие детским кремом, сеяли беспорядок в комнатах и на кухне, неразбериху в бельевом шкафу и в столе, где хранились сыпучие крупы. И если Александра была одинаково молниеносна как в своих распутствах, так и в выполнении домашних обязанностей, то Валентина своей дородной медлительностью, необязательностью обязательного вызывала у матери чувства, близкие к отчаянию, но, видя ее неделимую принадлежность мужу, столь легко поруганную Александрой, она удерживалась от нареканий, ограничиваясь спокойными советами и помощью в уборке, что было просто необходимо, потому что ни один предмет, будь то стул или вешалка на треноге, диван или сундук, сдвинутый Валентиной в процессе мытья полов, словно принципиально не ставился на место. Но главный сдерживающий фактор заключался в том, что за Валентиной, зримо или незримо, всегда стоял старший сын Максим. Мать как-то сделала попытку обратиться к нему и запричитала - ну это же надо, нет, ну это же надо -сегодня она надела резиновые перчатки для того, чтобы помыть посуду, завтра она наденет респиратор, чтобы сварить суп, а послезавтра попросит космический скафандр, чтобы спуститься в погреб; он обхватил кулак левой руки ладонью правой, нажав, хрустнул суставами крупных, сильных пальцев и спокойно сказал - не попросит, - а потом посмотрел на мать исподлобья, не много недовольно и сказал - эти разговоры не по мне. Однажды к ней приехала тетушка, та самая, которая с малолетства воспитывала ее после раннего ухода из жизни родителей и у которой они жили одно время в Новосибирске после свадьбы. Невысокая и пухлая, с кожей нежно-розового оттенка, какой бывает сразу после зажившего ожога либо у грудных младенцев, она всем своим телом подчеркнуто внесла к нам в дом свою седую голову, и лишь тогда мы узнали, что такое высокомерие, поняли значение слова "мезальянс" - даже если бы она его не произнесла, она его явила. Утонченность ее жестов, ледяная плавная изысканность лба, щек, округлых, неторопливых рук были словно подернуты инеем, она постоянно мерзла, не расставаясь с мохеровой шалью, но при этом хотела умереть высоко в горах, там, где никогда не тает снег, потому что прелость, тлен, грязь земли ей претили. При всем при том она была настолько далека от мысли обучиться альпинистскому делу, что могла рассчитывать на исполнение желания только в том случае, если ледник и горы придут к ней сами, возможно, умирая, она этого потребует. Будучи уверенной, что Валентине нужен как муж именно Максим, она выразила сомнение, что, устроившись вахтером в военизированную охрану городского алюминиевого завода, он поступил правильно, ибо впереди не было никаких перспектив сделать карьеру. Лак ногтей, лоск лица, густая, несомненная правота ее слов, скульптура фраз, просторные галереи неопровержимых выводов наталкивали меня на мысль, что жить, не обманывая себя, она была не способна. Она отказывалась понимать, как можно ютиться семерым в нашем доме в ожидании потомства, но отец спокойно сказал ей, что можно построить летнюю кухню попросторней, где можно жить вдвоем хотя бы летом. Тетушка Валентины уехала, не переночевав, потому что посетила нас проездом, торопясь в Москву по приглашению старинной подруги. Валентина и Максим проводили ее в город на железнодорожный вокзал. Я думал о том, что мы ничего не смогли подарить ей на память, и думал, что подарил бы ей муху в окаменевшем янтаре. Плутая мыслями среди родных людей, объединенных одним домом, я искал применения собственной неподвижности, не желая признавать безвыходность данного лабиринта два десятка сознательных лет, ибо, сколько бы ни говорил Илья, что самое страшное в этом мире есть узаконенный брак, я-то знал, что невозможность рожденному найти свое предназначение несоизмеримо страшнее. Я смотрел на них и видел, как упорно они выискивали противоречия, чтобы отдаться затем им же на растерзание, даже мать, даже отец, смотрел, как они не могли жить вместе и не могли жить раздельно, как абсурдный повод приводил к всплеску движений, многочисленность которых превращала их тела, конечности в подвижные, словно взъерошенные ветром сложные икебаны, смотрел, как, влекомые временем, они нервно вколачивали себя в наступающее будущее все-таки для того, чтобы длить род, -- так, посредством движения тел, они вершили свое предназначение, и я думал -- сколько бы ни жаловались они на голод и тлеющие семейные войны, на усталость и безумие бега, на своевольность детей и глухоту стариков, во всем этом они как рыбы в воде. Я хотел быть связан с движением, хотел, чтобы от меня зависело, будет ли вбит в стену гвоздь, будет ли собран урожай облепихи, будет ли перенесена девушка через грязный ручей, будет ли погашена свеча, грозящая пожаром, но даже ночью, когда сон мой наполнял бесшумный ураган, который клонил к земле деревья сада, мел траву и цветы, забрасывал пчел и шмелей в стратосферу, а меня, скинув с кресла, волочил по земле, как плуг, я чувствовал полное бессилие, невозможность шевельнуться -- я мог лишь смотреть туда, откуда удалялся. Не знаю, сколько лет или десятилетий продолжались бы мои попытки вплести собственную неподвижность в изменяющийся узор движений, если бы не очередной скандал Александры, который чем-то неуловимо отличался от всех предыдущих, быть может, тем, что слишком походил на последний, на окончательный. За неделю до этого Максим и Валентина вернулись из Новосибирска, куда ездили для того, чтобы похоронить ее двоюродную тетушку, запомнившуюся мне словом "мезальянс", которая оставила за Валентиной однокомнатную квартиру в центре города, а также, по-видимому, и письменное напутствие не губить себя, помнить о духовных ценностях, посещать картинные галереи, пребывать в атмосфере классических театральных постановок, дать пронзить себя скрипичному смычку. В отличие от Валентины Максима удерживал в поселке омытый дождями, покосившийся сарай, который стал для него таким же неотъемлемым атрибутом послеармейской, послебаренцевой жизни, как регулярная головная боль, потому что был тем необходимым и единственным местом, где обеззвучивался стон. Валентина молчала, не желая, чтобы инициатива отъезда исходила от нее, но и Максим пока молчал -- он думал. Однако и мать, и отец подавленно готовили себя к их отъезду, готовили себя к виду разверзшейся пустоты на 'том месте, где так недолго был старший сын. Александру привезли на машине, и до тех пор, пока мы не сели ужинать, она не проронила ни слова. Потом за столом, при всех, она спокойно сказала; что ни с одним из провожавших ее мужчин у нее абсолютно ничего не было и быть не могло, сказала, хотя ее об этом никто не спрашивал; и, глядя на заострившиеся наши лица, с ноткой презрения сказала -- конечно, можете мне не верить, -- а потом сказала, обращаясь к Илье, -- я от тебя ухожу, я хранила тебе верность. Ему нужно было сказать ей, что он это всегда , знал, нам нужно было сказать, что мы этого не знали, но ни он, ни мы ничего не сказали. Мы сидели, окутанные тишиной, и по сужающимся ее глазам, побелевшим губам, по тому, как отвердело ее худощавое лицо, напоминая чертами сначала мордочку фарфорового оцелота, а потом глянцевый оскал раковины-зубатки, мы поняли, что следующие десять минут под нарастающий стук ее слов-костей каждый может думать о своем. Выговорившись, она обвела нас взглядом, и во враждебной черноте ее глаз словно метались подожженные бабочки. Тогда я задал вопрос, который, думается, и предотвратил ее уход, а она изумленно открыла рот так же, как открывала в школе перед учениками, показывая, как следует петь в хоре и не выглядеть при этом сумасшедшими. Я повторил - а кто же мне будет читать? И все ее принципы, имевшие потайные опоры, ее жестокость, безапелляционность и цинизм по отношению к здоровым, полноценным людям рухнули к моим ногам так же бесшумно и виденно, как рушатся во сне сторожевые башни сданных городов. Случайно взглянув на Валентину, я вдруг увидел, как ломается симметрия черт ее лица, как тело ее напрягается и точно худеет на глазах. И в ту ночь, когда все наконец уснули, а я пребывал в полудреме, я услышал шорох, стелющиеся шаги, и, как только уловил запах детского крема, мне в щеку ткнулось мокрое лицо, мокрые женские губы обозначили себя на моем пергаментном виске, и я услышал, уловил в невнятном шепоте едва различимые слова -- я буду -- и опять -- теперь я буду. Я так и не открыл глаза, потому что знал -- Валентина никогда не решилась бы проявить подобную слабость, не будучи твердо уверенной, что я сплю. Вполне вероятно, что уже завтра она, отстраненно и холодно глядя в сторону, предложит мне почитать. Возможно даже, она сделает это с тем же выражением лица, с каким берет в чистые руки перепачканную влажной землей тыкву. Я заснул. Очевидно, свое решение Валентина и Максим приняли шепотом. На другой день, заострив шесть небольших кольев, он ушел в дальний угол двора, обухом топора вогнал их в твердую, утоптанную землю по периметру, вымеренном)' строительной рулеткой. Сидя в саду, я увидел мать, вышедшую на крыльцо и наблюдавшую за действиями Максима, залитого солнцем. Затем она спросила -- что это будет?; не поворачивая головы, продолжая натяги вать на кольях тонкую бечевку, он ответил -- летняя кухня. Все они остались со мной. И я ощутил себя-таки грешным деревом, корни которого скрепляют почву семьи, воспрепятствуют ее распаду, прививают место жизнь. Тогда-то я и понял свою главную ошибку: вместо того, чтобы желать собственного приобщения к движению, мне следовало приобщать к неподвижности их. Убедив себя в этом, я обрек сознание на глубокие сомнения и, попытках сомнения эти перебороть, повторял -- думать надо так, как хочется думать, -- никак иначе уродливому выкидышу земли себя не воплотить. * * * Утром они пообещали взять меня с собой к реке. Пока же я сидел в саду в кресле на велосипедных колесах. Ветер снес с моей головы газетную треуголку, сооруженную Александрой в перерывах между чтением, и она повисла на острой пике гладиолуса, сделав его похожим на французского кавалериста начала прошлого века. Ветер дул с востока, и я улавливал сладковато-терпкий запах сливы и ощущал легкую тошноту, и, сколько бы мне ни говорили, что на таком расстоянии сливы не пахнут, а если гниют, то их запах не отличишь от гниющих груш или яблок, из десяти запахов я улавливаю его и рефлексивно вычленяю, памятуя тот день, когда был ими перекормлен. Мать и отец собирались идти с нами. Стараясь почаще бывать с сыновьями, они были заняты единственно тем, что сеяли семена слов, всходы коих, по их мнению, должны были привести к рождению внуков, -- слова их порой были неуклюжи и сбивчивы, обходные пути изобиловали отвлекающими петлями, но смысл внушений был очевиден. Семья, состоящая из семи чело век и живущая в доме из двух комнат, проем между которыми настолько широк, что две эти комнаты легче и разумней представить как одну, обречена на скрытую войну характеров и противоречий, и война эта не замедлит стать явной, как только раздастся первый писк новорожденного, ибо это законное требование ко всем отдать все самое лучшее представителю ново го поколения. Нейтрализовать подобного представителя и моральную атмосферу вокруг способен лишь другой новорожденный, которому лучше бы не медлить и появиться не поздней, чем через неделю. До реки было довольно далеко, и потому они катили кресло со мной по очереди -- Александру сменяла дородная Валентина, Максима сменял Илья мать с отцом шли по бокам. Отец нес корзину с продуктами на коричнево согнутой руке, точно подставленной для охотничьего кречета, корзина качалась где-то с краю моего правого глаза, наплывала и уплывала полоской желтой пелены, е ней были аккуратно уложены с десяток куриных яиц, сваренных вкрутую, спичечный коробок, наполненный крупной солью, несколько колец домашней свиной колбасы, загнанной в натуральные пpoкопченные кишки, помытые матерью помидоры, огурцы и редис, я чувствовал запах укропа и свежего черного хлеба, нарезанного заранее, а Максим нес в пакете пару дюжин прошлогодних картофелин, чтобы уже у реки начинить ими ко стер. Мне хотелось думать, что движение наше охраняют деревья и высокие пенные облака. Небо было нам слугой, но лишь пока; мы вытесняли солнечные лучи, делали их на секунду короче своей непроницаемой значимостью время сгущалось в нас, мучительно корчилось, все же вырывалось и устремлялось дальше, оставляя нас далеко позади, а наш путь все еще лежал к реке. Мы пришли к ней в полдень. Мой удел был и будет - наблюдать. Река бурлила жизнью, невесомые искрящиеся брызги, поверхностные завихрения, мелкая, судорожная зыбь скрывали, маскировали тысячетонную тяжесть темно-зеленого потока, исконную мощь неотвратимых течений. Пологих подходов к реке было на этом участке не так много, берега преобладали обрывистые, на полтора-два метра поднимались над поверхностью воды, заросшие можжевельником, большими дикими папоротниками и невысокой крапивой. Противоположный берег нависал над рекой плотной зеленью десятиметровых плакучих ив, за которыми возвышались многолетние дубы и липы, а чуть дальше, к западу, река делала крутой изгиб и в этом месте оказывалась в арке листвы, созданной старой вербой, несколько могучих ветвей которой нависали над водой, соединяясь с ветвями деревьев на другом берегу. Река в изгибе расширялась вдвое по сравнению со своей средней шириной. С вербы прыгали в воду подростки, и я наблюдал, как они выныривали и, усиленно работая руками и ногами, старались побыстрей достичь берега, свободного от плакучих ив, берега, где лениво загорали немногочисленные компании взрослых. Маленьких детей сюда обычно не приводили, потому что место это печально славилось количеством утонувших: по словам одних, где-то здесь бил ледяной ключ, и, когда его выброс увеличивался, от холода случались судороги ног, люди захлебывались, их относило в сторону, где они запутывались в ветвях ив, по словам других, людей засасывали водовороты и уже по дну тащили полтора километра до того места, где берега были совсем пологие и реку можно было перейти вброд. Кресло со мной поставили в тени орешника, я сидел лицом к реке. Течение реки настолько же успокаивает, насколько пугает течение времени, и красота ее скрашивает умирание, превращает в сон, в темно-зеленую текущую полудрему. Пока мои братья и Александра, которая, как всегда, тщетно пыталась не замочить головы, плавали в темно-зеленой воде, отталкивая ладонями мелкую ряску, мать и Валентина; считавшая воду в реке недостаточно теплой и чистой, не спеша выкладывали на расстеленное желто-бордовое покрывало принесенную снедь, а отец лежал на боку, опираясь головой на кулак, и задумчиво смотрел на реку, вслушиваясь в монотонный, струящийся шелест течения, незаметно скрадывающий любой другой звук, будь то всплеск, будь то веселый вскрик. Я закрыл глаза, погрузившись в темноту слуха, и уже не видел, но слышал, как пришли братья и Александра, как топтались, вытирая полотенцами голые тела, пахнувшие мокрой травой, как негромко переговаривались, полагая, что я сплю, и рассаживались по краям покрывала, окружая разложенную еду. Я слышал, как наливается вино в жестяные кружки, недолгий гул теплого ветра, попавшего в ухо, разговор о костре, обложенном камнями, о забытом вкусе вальдшнепов, вкусе, который они связывали с октябрем, дрожащий фантом звука от целлулоидных крыльев крупной стрекозы. Я услышал звонкое чертыхание Александры и хотел уже открыть глаза, но из разговора понял, что она обрызгалась, надкусывая сочный помидор, она сказала, что идет купаться снова, слышал, как она уходит, как ее легкие шаги растворяются в шорохе реки, как всплеск, порожденный ее телом, скрадывается течением, и по силе всплеска я понял, что она уже не пытается сохранить голову сухой. Мать вполголоса уговаривала Валентину раздеться, но та в который раз отказывалась наотрез, панически боясь солнечных ожогов, шелушащейся кожи, которая была настолько белой, что нигде, кроме как в девственном снегу, не могла выглядеть уместно, она сказала -- я просто стесняюсь. Потом они заговорили обо мне, сомневаясь, стоит ли меня будить, чтобы накормить, отец говорил, что пришла пора мне поесть, хотя бы истолченных фруктов, но Илья сказал, что скоро вернется Александра, и сказал, что она не любит, когда кто-то кормит меня без нее, и даже подумывает прибегать из школы, чтобы освободить мать от обеденного кормления, а мать надтреснуто засмеялась и сказала - ну уж нет - и сказала - вот глупости-то навыдумывают. И вот тогда откуда-то сверху, раскалывая дрему, раздался громкий, испуганный, предостерегающий оклик, - потом уже я сообразил, что кричали подростки с вербы, - затем пронзительный крик и еще раз крик, ибо от нырнувшей ожидают выныривания. Я открыл глаза, и не успел еще хищный мир налиться красками, посветлеть пыльно-черный солнечный свет после Глубокой моей глазной темноты, не успело сознание вспомнить, что означали выкрикнутые слова, как плоская галька, срикошетившие от воды, но я уже знал, что произошло и с кем, как будто я с этим родился. И глубоко внутри ощутил мгновенную жгучую вспышку, ожог наглухо запертого зародыша движения как если бы в дереве заговорил человек и оно рванулось. У меня перед глазами мелькнула жилистая, сутулая фигура Ильи, голова, втянутая в плечи, широко раздвинутые, мелькающие локти, рассекавшие высокие папоротники, словно косы, я видел, как он прыгнул с обрывистого берега, вытянув вперед длинные руки, - мне показалось, что в своем прыжке он перелетит середину реки - вода вспенилась, закипела, точно в нее упало горящее бревно, которое, негасимо пылая, устремилось к мятущимся ветвям одной из ив. К реке бросились остальные, и меня сотряс новый непроизвольный рывок, явственно почудился зубовный скрежет кренящегося гранитного монолита, в солнечном сплетении как будто образовалась магменная воронка -- она закручивала в себя все ткани, волокна тела, соль слез разъедала глаза, перед которыми сначала медленно, а затем враз стремительно завалились ивы и липы, спины напряженно ожидающих людей у реки -- я ее уже не видел, завалился горизонт и земля как его основа. Я упал на бок вместе с креслом, но еще до того, как голова моя ударилась о землю, я понял, что смог бы победить, разрушить свой паралич, но случись это, и уже ничто не удержит семью от распада, уже не останется никакой надежды увидеть нечто, указывающее мне -- вот твое предназначение. Я лежал на земле, левой щекой к надиру, как лежал только на кровати, а до того в колыбели, и, не моргая, смотрел в сторону реки, чьи глубины завладели Александрой, в сторону замерших спин, заново осмысливая ту скрытую, угрожающую, а может быть, обыденную власть, которую имело все неподвижное над подвижным во веки веков, ту власть, от которой я уже не мог отказаться и потому еще, что пришел бы в мир подвижных людей никем и ничем после стольких лет жизни, отвергнув общность тектонических пород и каменной коры, общность внутренних мантий и базальтовых ветвей -- всего того, что стояло за мной, всего того, что я чувствовал своим телом, не мог отказаться даже в том случае, если бы Александра добровольно избрала реку как уход из семьи, но я думал, что она всего-навсего попробовала заигрывать с рекой, как с мужчиной, - мне хотелось так думать. Потом я увидел, как спины подались назад, обернулись лицами, увидел Илью и Александру, тяжело висевшую у него на руках, точно мокрый флаг. Опустившись на одно колено, он положил ее на траву, чуть отодвинувшись, опустился на второе, а над ней склонился Максим, и вновь их заслонили голые спины, но я успел заметить, что Александра повернула голову. Я смотрел на них и думал - каждому своя кошка - думал - каждому своя власть. Когда они расступились, Александра уже сидела. Потом она увидела меня, дернулась, стала слепо цепляться руками за тех, кто был рядом, чтобы встать, подняться на ноги и идти. Посторонние начали расходиться, а мать, взглянув в мою сторону, бросилась ко мне, ко мне же вели под руки Александру. Мать причитала, пытаясь меня поднять, ей помогали подоспевшие отец и Валентина, еще не пришедшие в себя, еще не способные родить вопрос, которого я опасался, потому что они не должны были знать то, от чего я отказался и на что согласился навек. Но вот рядом со мной опустилась Александра, она сжала ладонями мои щеки, она почти легла рядом, чтобы не выглядеть завалившейся, как линия горизонта, и вглядываясь мне в глаза, спросила - ты смог... сам?; я сказал - нет; она, вглядываясь, настаивала - ты хотел за всеми к реке... да?; я сказан - хотел, но я не могу; она спросила -- но у тебя получилось?; я сказал: нет, такое не может получиться, - сказал, стараясь забыть всасывающую воронку в солнечном сплетении; она настаивала, сжимая холодными ладонями мои щеки, ее губы как-то неестественно шевелились, быть может, потому, что лицо было абсолютно застывшим, как если бы она утонула, -- но ведь ты упал, ты ведь упал, так?; я сказал -- нет -- и сказал -- меня задели, толкнули со спины, не знаю, кто, и кресло начало падать, а все бежали к реке, просто оно упало со мной, а потом я вас ждал, лежал и ждал. Они меня слушали. Слушали и после того, как я замолчал, но мне нечего было больше сказать. Потом они спохватились, посадили меня в кресло, как-то спешно засобирались в стремлении побыстрей уйти от реки, от берегов и ив. В тот вечер обо мне все забыли. По возвращении с реки я попросил Максима поставить кресло со мной в саду. Они сидели дома за большим столом. Александра уже смеялась, но все они замолкали, когда Валентина негромко, красиво пела, смотрели на нее, чтобы понять. Я наблюдал, как слабеет накал заката, и думал, что будет совсем неплохо провести ночь в саду, а назавтра здесь же и проснуться. По моей груди категорично шествовал жук-пожарник, он шел гасить мои глаза.