то оторваться от этого города у меня нет никаких сил, и я застряну в нем до тех пор, пока совсем не останусь без денег. Между тем деньги мои таяли очень быстро, что меня несколько смущало. Не раз и не два я прикидывал, хватит ли мне их вообще для возвращения домой, и, в зависимости от моего настроения, результаты этих выкладок отличались очень сильно. Впрочем, как врожденная, так и возрастная беспечность не позволяла мне уж очень задумываться над такими приземленными вопросами, и я, махнув на них рукой, предоставил события их естественному течению. Они и не замедлили двинуться своим ходом, и в одно прекрасное утро привели к тому, что, проснувшись в своей палатке и позавтракав вином и консервами, я обнаружил, что денег у меня не осталось почти совсем. В некоторой задумчивости я отправился бродить по городу, размышляя над тем, что мне теперь делать. Когда-то я хотел проверить свою способность к выживанию простым и эффектным способом: отправиться куда-нибудь подальше, лучше всего к Тихоокеанскому побережью, не взяв с собой денег ни на жизнь, ни на обратный билет, и посмотреть на свои дальнейшие действия. Кажется, теперь мне представлялся хороший повод провести этот увлекательный эксперимент, пусть и в несколько урезанном виде. Погрузившись в свои размышления, я шел не разбирая дороги, пока не оказался в квартале, в котором еще не был. Выглядел он довольно подозрительно; немного успокаивающе подействовали на меня только милые девушки в коротких юбочках, стоявшие по обе стороны переулка и приветливо мне улыбавшиеся. В остальном это было самое злачное место, с неряшливыми продавцами какой-то наркотической дряни, разложенной на деревянных лотках, гигантскими грудами мусора и пыльными треснувшими стеклами в домах. Эти экзотические декорации, однако, отвлекали меня недолго; углубившись снова в свои мысли, я шел по улице, не обращая ни на что внимания, как вдруг чья-то мускулистая рука схватила меня сзади за локоть. Я резко обернулся, и увидел незнакомого господина в черном котелке, ухмылявшегося самым наглым образом; в его облике было что-то крысиное. - Брат! - воскликнул он по-русски с немыслимым акцентом, и вдруг потащил меня к приземистому кирпичному зданию, находившемуся неподалеку. У входа там стояли две гориллы в пиджаках и ярких галстуках; при нашем приближении они почтительно вытянулись. От неожиданности я стал сопротивляться только тогда, когда оказался уже в помещении. Стряхнуть с себя цепкого, как прилипала, француза мне не удавалось, и после некоторого противоборства я приостановил сопротивление, чтобы посмотреть, как дальше будут развиваться события. В глубине комнаты, в которую я попал, за деревянной конторкой располагалась девушка, перед которой на столе лежала ручка и груда каких-то бланков. Державший меня господин немного ослабил хватку и начал что-то кричать этой особе, но так быстро и горячо, что я почти ничего не мог разобрать. Минуту или две она слушала его неподвижно, как будто в оцепенении, после чего быстрым, кошачьим движением схватила бланк и приготовилась что-то писать. Это было уже выше моих сил; завопив что-то гневное и угрожающее, я вырвался из непрошеных объятий и кинулся к выходу. На беду, определить в потемках верное направление мне не удалось: сгоряча я нырнул не в ту дверь, которая вела к выходу. Оказавшись в узком коридоре, я несколько мгновений поколебался, а потом, решив не возвращаться, двинулся вперед, к светлому пятну, маячившему впереди. Быстро пройдя несколько шагов и отдернув тяжелую штору, я оказался в большом подвальном помещении, терявшемся в сигаретном дыме. На мое появление никто не обратил внимания, хотя людей было довольно много: одни сидели у каких-то столов, на которых раскладывали карты, другие, столпившись, окружали столы с рулеткой; третьи выпивали у барной стойки. Здесь было довольно темно, только над каждым столом ярко горели лампы, свисавшие с потолка. Я хотел повернуться и уйти, но меня задержало удивительное зрелище, никогда не виданное мною ранее. За ближайшей рулеткой сидел молодой человек, бледный как мел, так что за него становилось даже страшно, и пожирал взглядом быстро вращающееся колесо, вокруг которого бегал маленький шарик. Перед ним на столе лежала основательная горка ассигнаций, частью довольно крупных, насколько можно было разглядеть. - Le jeu est fait, - негромко произнес важный господин, стоявший по другую сторону от игроков, и я просто физически почувствовал, как возросло напряжение вокруг стола. Через несколько мгновений шарик, замедляясь, стал прыгать по колесу, пока, наконец, не замер в одной из его ячеек. Обстановка сразу разрядилась. Крупье назвал какие-то цифры, и на устах бледного молодого человека появилась слабая улыбка. Придвинув к себе свой выигрыш, он начал складывать деньги в бумажник, старательно сортируя их по достоинству. Через минуту его место за столом освободилось, и я поспешил занять его - просто для того, чтобы посмотреть поближе на игру, которая меня очень занимала. В ее правилах я пока ничего не понимал, и поэтому взял со стола красочный буклет с объяснениями. Первое, что там было написано, почему-то по-английски, это "Американская рулетка - любимая игра Достоевского". Я знал о том, что наша культура уже более столетия совершает свое победное шествие по планете, но поневоле все-таки вздрогнул от неожиданности. Впрочем, мне еще повезло: учитывая то, каким путем я попал в это заведение, я мог прочитать что-нибудь еще похлеще, скажем: "Русская рулетка - любимая игра Маяковского". Текст в брошюре был простой, к тому же английским я владел лучше, чем французским, но, несмотря на это, понять мне ничего не удавалось. Описано все было очень кратко, буквально в двух словах, причем основное внимание уделялось разрешению споров между посетителями и казино. Отложив брошюру, я стал следить за действиями своих соседей, и довольно быстро во всем разобрался. Передо мной на столе было красочное поле с номерами, на котором, однако, ставки делались не так уж часто. В основном игроки ставили на большие клетки красного и черного цвета рядом с полем, а также на клетки с надписями "even" и "odd". Эта последняя альтернатива была мне понятнее всего: очевидно, что если я поставлю на "четное" и выпадет четный номер, то что-нибудь мне заплатят обязательно. Так я и сделал, рискнув десятифранковым билетом. Колесо повернулось, и я выиграл - крупье придвинул ко мне столько же, сколько я поставил. После этого несколько оборотов колеса я просидел не двигаясь, бессмысленно глядя на катящийся шарик. Ощущения мои были самые смутные и неопределенные, но скорее приятные, чем неприятные. Я всегда болезненно переносил неудачи и очень радовался любому везению - мне казалось в такие моменты, что проверяется само отношение мироздания к моему существу, совершенно беззащитному перед роковыми силами. В целом, как мне представлялось, судьба ко мне была благосклонна; но всякий раз, когда у меня случалась мелкая или крупная неприятность, я воспринимал это как первые признаки того, что счастье от меня отвернулось, причем, возможно, навсегда. Мелкие удачи, часто даже наполовину выдуманные, я всегда воспринимал как поощрения, как доказательства того, что я движусь по правильному пути. Иногда, после страшных жизненных катастроф, мне начинало казаться, что никакой осмысленности в течении моей жизни нет и вовсе, что все определяется ничего не значащим стечением случайностей; но такая мысль была для меня совершенно нестерпима, и я скоро оставлял ее. Я мог еще думать, что судьба меня преследует, что она олицетворяет собой злое, разрушительное начало, которому надо противостоять до тех пор, пока это возможно - но считать, что никакой судьбы вообще не существует, было невозможно. Как обостренно я ни прислушивался к постоянному чередованию удач и неудач в своей жизни, как ни разглядывал этот таинственный узор, как ни пытался разгадать глубокий замысел того, кто определяет мою биографию, но никогда еще я не сталкивался с фатумом настолько прямо, лицом к лицу, как здесь, за игорным столом. Все выглядело очень просто и даже обнаженно - достаточно было поставить те деньги, что у меня были, на ту или иную клетку, чтобы тут же проверить, насколько благосклонна ко мне судьба. От этой ясности мне стало даже жутковато, и я хотел оставить этот эксперимент, чтобы и дальше пребывать в блаженном неведении по этому поводу. Но деваться мне было некуда - денег на обратную дорогу у меня все равно не было, так что эту проблему так или иначе, но пришлось бы как-нибудь решать. К тому же меня чрезвычайно соблазняла литературная аура, окутывавшая это занятие; было бы глупо столько читать о нем и ни разу не попробовать по-настоящему проиграться. Последнее, о чем я вспомнил перед тем, как окончательно погрузился в игру, была неведомо как всплывшая из подсознания фраза Достоевского, очень подходившая к моему случаю: "есть что-то особенное в ощущении, когда один, на чужой стороне, вдали от родины и не зная, что сегодня будешь есть, ставишь последний гульден, самый, самый последний!" Я начал с того, что поставил на красное оба десятифранковых билета, которые еще сжимал в руке. Красное выиграло, и я стал обладателем уже сорока франков, учетверив ту сумму, с которой начинал игру. Потом я присмотрелся к тем ставкам, которые делались на самом поле, на клетках с номерами. Вероятность того, что выпадет именно тот номер, на который я поставлю, была слишком уж ничтожной, это я понимал хорошо. Но можно было поставить на несколько номеров сразу, вплоть до шести, тогда вероятность выигрыша резко возрастала. Взяв снова две десятки, и закрыл ими целых двенадцать номеров. К моему большому удивлению, ни один из них не выпал, и крупье забрал мои купюры. Я проводил их горестным взглядом, как-то явственно почувствовав, что на эти деньги можно было бы, по крайней мере, выбраться из Парижа на окраину, чтобы попытаться там поймать машину. Проигрыш несколько отрезвил меня, но я уже не мог остановиться. Оставшиеся двадцать франков я снова поставил на красное, которое меня еще не подводило и вообще вызывало как-то больше доверия. Выпало черное, и я потерял все, с чего начинал свои опыты. Деньги у меня еще оставались. Я достал их все и начал швырять на игорный стол, не задумываясь. Ни к чему хорошему это не приводило - я гораздо чаще проигрывал, чем выигрывал. За тем, что происходит с моими ставками, я почти не следил, но несмотря на это, всем своим организмом чувствовал, как стремительно сокращается та сумма, которая еще остается в моем распоряжении. Наконец, призвав себя опомниться, я вдруг увидел, что денег у меня практически нет, и, главное, неожиданно для себя с неприятнейшим чувством понял, что колесо крутится, а почти весь остаток моих средств лежит не на том номере, который сейчас выпадет. Я подумал тогда еще, что нет смысла ставить наобум, нужно прислушиваться к внутреннему голосу; и тут этот внутренний голос совершенно явственно подсказал мне, куда мне следовало передвинуть мою ставку. Пока крупье не произнес еще свою сакраментальную фразу "le jeu est fait", это можно было сделать; но вместо этого я как-то обреченно, как оглушенный, смотрел на кружащийся белый шарик. Наконец он остановился, и выиграла именно та ставка, которую я предвидел. Все было кончено. Я встал из-за стола и - для того, чтобы окончательно разделаться с этим делом - стал бросать остававшуюся у меня мелочь на зеро, просто потому, что на него еще не ставил. Я даже не знал, сколько выплачивают по нему в случае удачного попадания. Собственно говоря, о выигрыше я и не думал; мне хотелось избавиться от последней горсти металлических франков, проставив их почему-то именно на зеро. Должно быть, так чувствовал себя юный Пушкин, когда бросал на прогулке золотые монеты в Неву, чтобы полюбоваться их блеском в прозрачной воде. Но на третий оборот колеса, к моему большому удивлению, шарик остановился как раз на зеро, и я, став обладателем внушительной кучки денег, сел за стол снова, задумавшись о том, как бы выбрать стратегию повыигрышнее. - Faites le jeu, messieurs! - возгласил крупье, выводя меня из умственного ступора, - rien ne va plus? На этот раз удача сопутствовала мне, и я начал выигрывать почти непрерывно. Ни о какой стратегии я уже не думал, почему-то поверив в то, что на этот раз все будет хорошо. Я ставил то на красное, то на черное, то на номера, избегая только совсем невозможных комбинаций, и с удовлетворением наблюдал, как быстро и ровно растут мои капиталы. В этом не было даже особой приятности, прелести риска, настолько я был уверен в том, что теперь фортуна решила мне благоприятствовать. Дух у меня начало захватывать только тогда, когда я перестал делить ставки и начал время от времени весь свой выигрыш, все, что у меня было, ставить на красное или черное. Два раза это прошло успешно, и я разом удваивал свои деньги, но на третий раз чуть было не потерял все, что заработал. В последний момент, когда я делал ставку, меня что-то толкнуло, и я выложил на поле только половину своих денег. Это как-то охладило мой пыл, и заставило подумать о том, что, в принципе, моя цель достигнута, и играть дальше совершенно незачем; к тому же и время на дворе было уже очень позднее. Но уйти так сразу было совершенно невозможно. На всякий случай я поиграл еще полчасика, без особых перемен, впрочем, ни в одну, ни в другую сторону. Наконец публика вокруг меня зашевелилась, и крупье объявил "le trois derniers coups", "три последних розыгрыша". Я даже не ожидал, что это так сильно на меня подействует: мне показалось, что у меня отнимают самое дорогое, и никакой возможности противодействовать этому нельзя. Схватив свои деньги, я едва удержался от свирепого желания поставить их на что-нибудь и выиграть - или окончательно проиграться. Два оборота колеса мне с трудом, но удавалось бороться с этим искушением, однако на третий меня так соблазнила возможность удвоить напоследок весь свой выигрыш, что я, как автомат, не раздумывая, бросил на четное большую часть своих денег. За всю игру я еще ни разу не следил за результатом с таким напряжением. Я просто гипнотизировал взглядом рулеточный шарик, как будто приковывая его к четным номерам. Но меня ждало жестокое разочарование: выпало нечетное, и я оказался в проигрыше. На другой день, подсчитав все-таки все, что у меня было, я пришел к выводу, что если проехать через территорию Франции автостопом, то мне вполне хватит денег на дальнейшее перемещение на немецких электричках и российских поездах. Очень бережно и аккуратно, старательно избегая того квартала, в котором я провел вчерашний день, я пробрался через парижские улицы на восточную окраину города, к кольцевой дороге. Вскоре меня подхватила попутная машина. Только когда за окном потянулись блеклые французские поля и фермы, я вздохнул наконец с облегчением, окончательно освободившись от сжигавшего меня соблазна. Все было позади. Сменив несколько машин, я в конце концов покинул гостеприимную французскую землю. Последний из благодетелей высадил меня уже за ее пределами, в крошечном герцогстве между Францией и Германией. До столицы этого карликового государства оставалось около часа ходьбы, и я бодро направился к новому, еще невиданному мною городу. Небо хмурилось; в воздухе было сыро и туманно. Я шел вдоль мощной и загруженной автомагистрали, с колоссальными, какими-то гомерическими дорожными развязками, время от времени проплывавшими глубоко подо мной, и почему-то чувствовал сильную грусть. Исполинские свидетельства человеческого могущества, мимо которых я двигался, действовали на меня угнетающе, тяготили и подавляли меня. Но вот размах этой воплощенной мощи еще увеличился: мутные пропасти превратились в непроглядные бездны, мосты сменились зубчатыми башнями, дорожный рев перешел в ровный и сдержанный городской гул. Передо мной открывался фантастический Люксембург. Июнь 2001 МЮНХЕН Историческая ночь, сгустившаяся над народами Европы, погрузила в мягкий, умиротворяющий полумрак и те резкие черты, броские особенности, которые еще недавно так заметно отделяли их друг от друга. В России, изнывая от страстного желания приникнуть к этому источнику, я любил ласкать прихотливой мыслью разные грани этого недоступного блестящего мира: геометрическую сухость древнего Египта, напоенную светом греческую пластику, мужественную твердость римского гения, женственную мозаичность Византии, готические ребра Франции, темное цветение Италии. Но еще больше мне нравилось смешивать эти краски, находя в дубовом дупле величественной римской государственности медовые соты греческой культуры, или отыскивая в суровом колорите фламандских художников, английских музыкантов нежные нотки средиземноморской мягкости и живописности. Еще большее наслаждение доставляли мне далекие, неявные сближения такого рода. Всякий раз, когда неверная, изменчивая петербургская весна сменялась внезапным похолоданием, засыпая тяжелым, рыхлым снегом цветы и травы, смешивая прогретый воздух с ледниковым дыханием земли, то, гуляя по берегу Финского залива среди дубов и сосен, я чувствовал себя в Японии, в которой никогда не был. Что-то неудержимо восточное сквозило в желтых камышах на взморье, покрытых тонким ледком, в сочетании глубокой небесной синевы со снежной линией горизонта. Но, окажись я в Японии, я бы искал там Петербург. Тихоокеанское побережье напомнило бы мне мелкую и холодную Балтику, крыши буддийских пагод показались подражанием изящным золоченым завиткам Петропавловского собора, а императорские парки слились в сознании с петербургскими пригородами, с их китайскими дворцами, деревнями и храмами. Даже в пределах одного города я находил возможности такого рода. Сколько раз в Петербурге, проходя от Островов к Неве, я замирал от восторга, увидев вдали, на другом берегу, в туманной перспективе, замок с высоким шпилем, стоявший грозно и величественно. Мое взбудораженное воображение мгновенно расцвечивало его темные и жесткие очертания, добавляя к этому пустому контуру целые страны и эпохи, с живыми человеческими судьбами, громовыми историческими событиями и пронзительными произведениями искусства. Но в другой раз, проходя у самого этого замка, я почти и не смотрел на него, устремившись жадным взглядом опять куда-то вдаль, мимо обширной площади, вдоль моста через свинцовую тусклую реку, на другом берегу которой виднелся томивший мое сердце эмалевый купол мечети, окруженный острыми минаретами. Приближаясь к Мюнхену, я думал об этом, с радостью замечая, как нарастают за окном приметы того, что окружавший меня угрюмый германский мир сменяется здесь миром итальянским и почти средиземноморским. Вначале эти изменения были почти неуловимы; они проявлялись в легчайшем повороте освещения, в зеленых лужайках, как-то по-особому ярко блестевших на солнце, в крутых склонах холмов, прорезавших ландшафт, в театральных облаках на синем фоне, мягко отражавшихся во всех стеклянных поверхностях нашего поезда. Баварские деревни, в беспорядке разбросанные между холмов, становились все красочнее и живописнее; прозрачный воздух, омывавший их, как будто лакировал их черепичные крыши, смягчая острые углы и линии. Так же, как по пространству, я тосковал и по времени, в котором никогда не был. Мне хотелось попасть в этот мир, спокойный и патриархальный, мир средневекового селения, заброшенного в альпийской долине. Тогда не надо было долго странствовать, чтобы соприкоснуться с неизведанным: оно начиналось сразу за оградой хутора, за цветущим лугом, через который к далеким снежным вершинам вела извилистая полевая дорога. Когда за окном потянулись скучные мюнхенские пригороды, представлявшие собой сплошное нагромождение конструктивистских достижений цивилизации, я несколько отвлекся от своих видений, задумавшись о том, как встретит меня последний город Германии на моем пути. Но, попав туда и отойдя немного от вокзала, я сразу позабыл о хлопотах и залюбовался новой для меня архитектурой, явно испытывавшей сильное итальянское влияние. Италия, Италия была здесь повсюду. Немцы казались мне самым счастливым народом в Европе - из своей сумрачной, готической комнаты с низкими потолками они могли глядеть, не отрываясь, на тот кипучий и красочный праздник, что вечно бродил и пенился за неровной грядой Альпийских гор. Я завидовал им больше, чем самим итальянцам, которые, наверное, давно уже пресытились своим маскарадом, но не могли от него отказаться, истощая свои силы в безумной калейдоскопической игре, в нескончаемом смешении красок и звуков. День клонился к вечеру, и на улицах быстро темнело. Город был почти не освещен; не было ни яркой рекламы, ни уличных фонарей; в темноте виднелись только бледно светившиеся витрины ресторанов. Открыв тяжелую дубовую дверь, я вошел в один из них и сел за низкий и массивный деревянный стол. В ожидании того момента, когда мною займутся, я разглядывал стены, сплошь увешанные старинным серебряным оружием, коврами и гравюрами. Неповторимый стиль Темных веков был выдержан здесь необычайно тонко и приятно; когда же я попробовал заказанное мной белое пиво, оказавшееся душистым, сладким и плотным, как кисель, я почувствовал себя совсем хорошо, как ни разу еще в Германии. Немцы никогда не дорожили своим средневековьем, лихорадочной экспрессией готических языков пламени, обвивающих их резные каменные церкви, беспокойными, звенящими от напряжения линиями, мрачными красками, скрюченными, извивающимися, вздымающимися к небу пальцами распятого Христа. Долгие века их искусство, как завороженное, заглядывалось на одну Италию, на далекий юг, на сладостное Средиземное море. Собственные, местные традиции с презрением отвергались ими; если б можно было, они и вовсе бы от них отказались, заменив всю свою жалкую, безнадежно устаревшую живопись на ясное, уверенное и уравновешенное итальянское искусство. До какого-то времени и я разделял эти взгляды, пока не увлекся тем самым жутким и уродливым готическим началом, которое с таким тщанием старались вытравить из своего искусства старые немецкие мастера. Прозрачная ясность итальянской живописи начала казаться мне пресной, водянистой; ей не хватало чего-то жгучего, острого, кошмарного и безобразного, что в избытке было на Севере. В своих поздних проявлениях, у Рафаэля, Ренессанс становился совсем уже слащавым и вымученным; чересчур продуманные и взвешенные образы этого художника производили странное впечатление, как будто он, добившись безграничной свободы в обращении с живописным материалом, употребил все свое мастерство на бессмысленное перетасовывание разноцветных кубиков. Но здесь, целиком погрузившись в окружавший меня сумрачный средневековый колорит, я вдруг почувствовал, что тот прекрасный цветок, который произрос из него в Италии полтысячи лет тому назад, все еще сохраняет для меня свою привлекательность. Для того, чтобы по-гурмански просмаковать европейскую культуру, ощутить прелесть всех ее эпох и поворотов, очень важно было правильно избрать последовательность смены блюд на этом пиру. Насытившись северной готикой, ее угрюмыми и тусклыми красками, я снова потянулся к той мягкой и нежной образности, которую породила плодоносная итальянская почва, когда там, на юге, впервые в Европе, закончилась зима средневековья. Заказав второй бокал пива, я вынул из своего походного рюкзака книгу об Италии, написанную старым и почти забытым русским писателем, и стал неторопливо листать ее. Можно было попробовать, не задерживаясь в Мюнхене, перевалить через Альпы и оказаться в этой благословенной земле, посетив хотя бы несколько ее старинных городов - Милан, Флоренцию, Венецию. Моя виза годилась для всей Западной Европы, но я не знал, вошла ли уже Италия в государственное соглашение, позволявшее путешествовать по континенту, практически не замечая границ, отделяющих в нем одну страну от другой. Книга, лежавшая передо мной на столе, быстро отвлекла меня от этих размышлений. Целыми рядами передо мной проходили давно исчезнувшие люди, населявшие эту страну - художники, мыслители, поэты. Я прочитал в ней о Ницше, который, обосновавшись в северной Италии, сказал о себе, что "в Петербурге он стал бы нигилистом", а тут он верует, "как верует растение: верует в солнце". Здесь, погружаясь во тьму безумия, надвигавшегося как черная грозовая туча, философ исступленно набрасывает свои последние произведения; и вот его уже, поющего баркаролу, с окончательно помутившимся сознанием, в сопровождении санитаров отправляют на родину, в Германию. Я узнал о великой и несчастной любви семнадцатилетнего Стендаля, в ту пору миланского поручика; увлекшись Анжелой Пьетрагруа, "une catin sublime а l'italienne", он так и не решился поведать ей о своих чувствах, и только в следующий свой визит в Милан, одиннадцатью годами позже, признался в своей страсти. Добившись наконец своего, он неожиданно столкнулся с новыми препятствиями: опасаясь огласки, Анжела держит своего возлюбленного на расстоянии, отправив его в Турин и не разрешая появляться у себя чаще чем раз в месяц. Прячась в гостиницах и принимая величайшие меры предосторожности, молодой Стендаль лишь изредка прокрадывается к своей удивительно осмотрительной возлюбленной; вскоре, однако, выясняется, что его отлучки нужны были ей лишь для того, чтобы свободно приглашать к себе любовников. Узнав о том, что она "сменила их столько, сколько дней провела без него", Стендаль поначалу не верит своим ушам; но служанка синьоры Анжелы, пожалев простодушного литератора, прячет его так, что через замочную скважину он видит сцену, не оставляющую в нем на этот счет никаких иллюзий. Далее следует гневное разоблачение коварной итальянки, после чего Анжела разыгрывает необыкновенно трогательную сцену раскаяния и целый коридор волочится за писателем по полу. Стендаль, однако, находит в себе силы устоять перед соблазном, о чем, правда, не раз жалеет впоследствии. Я вспомнил и о Китсе, величайшем английском поэте, хрупком юноше с вьющимися волосами, написавшем свое последнее стихотворение в двадцать четыре года, прежде чем открывшееся горловое кровотечение не объяснило ему, что судьба предназначила ему совсем иной исход, чем он рассчитывал, долго и терпеливо добиваясь литературного признания у равнодушных современников. Последние полгода своей жизни он провел в Италии, и умер в Риме, распорядившись поставить на своей могиле надгробие с надписью: "здесь покоится некто, чье имя написано на воде". Через двадцать лет после этого в Риме скончался еще один молодой иностранец, малоизвестный русский архитектор, произведя большой переполох в свите Гоголя, жившего там же и ужасно боявшегося кладбищенских впечатлений любого рода. Испугавшись приближавшейся печальной церемонии, Гоголь в панике потребовал, чтобы его немедленно увезли из Рима. "Спасите меня, ради Бога: я не знаю, что со мной делается... я умираю... я едва не умер от нервического удара нынче ночью", говорил он в отчаянии одному своему приятелю, встретив его случайно на мраморной лестнице Piazza d'Espagna. После поспешного бегства в близлежащий городок, немного отдохнув и полюбовавшись открывавшимся с возвышенности великолепным видом на Кампанью, Гоголь принялся там за работу. Часто по вечерам, сидя на мраморной террасе виллы Барберини, он отрывался от книги и подолгу глядел на Вечный город, освещенный низким, закатным солнцем. Вскоре к нему приехал и художник Иванов, похоронивший в Риме своего бедного товарища. Узнав от него, что архитектора за неимением средств закопали просто в поле, уже вполне успокоившийся Гоголь воскликнул: "ну, так значит, надо приезжать в Рим для таких похорон". Но он не в Риме умер, замечает его биограф, и новая цепь идей заслонила под конец жизни и самый образ города, столь любимого им некогда. По мере того как увеличивалось количество поглощенного мной пива, с моим сознанием происходили странные метаморфозы: утрачивая цельность восприятия, я превращался в какой-то орган вкуса, гигантский вкусовой пупырышек, алчно впитывающий сладкий сок, в изобилии текший из надкушенного мною плода. Образы, мелькавшие передо мной, доставляли мне почти физическое наслаждение. Я читал об итальянских городах, живых и оставленных исторической жизнью, о том, как в дождливый день ветер колеблет пламя фонарей на набережной, как быстро бегут облака над горами, синеющими вдалеке. Я читал о венецианских зеркалах, о тревожных огнях Флоренции, об убийствах и отравлениях, о золотых брызгах солнца на полотнах Тинторетто, о тучных виноградниках и полуразрушенных храмах, о загадочных цветах и травах, зверях и птицах Кватроченто. Книга, в которую я погрузился, казалось, пьянила меня еще больше, чем пиво, которое я теперь уже не пил, а отхлебывал маленькими глоточками. Временами колорит ее сгущался; незнакомая мне ночная сторона Италии ненадолго приоткрывалась мне, чтобы снова исчезнуть в легкой дымке ровной и спокойной средиземноморской ясности. С наступлением сумерек итальянские города преображались; холодная сырость декабрьской ночи могла вызвать у одинокого путешественника, затерянного где-нибудь в Кампанье, знобящее чувство небытия, подобное тому, что томило когда-то Леопарди. Тогда все наводило на него страх: вода, глухо шумящая под мостом, овечьи стада, возвращающиеся с пастбищ, лампа на станции, то вспыхивающая, то гаснущая, железнодорожная платформа, освещенная тусклыми фонарями. Наконец медленный ночной поезд подбирал его, и через несколько часов странник забывал уже о Кампанье, этой стране могил, стране античной смерти, и ледяном оцепенении сна, разлитом над нею. Сумрачные страницы сменялись в книге ясными и солнечными: из зимней Кампаньи я попал в летний Рим, раскаляемый июльским солнцем. Я читал о том, как необычен легкий и сухой жар итальянского лета: он обжигает, но не томит, испаряя из человека всю жизненную энергию, но обостряя при этом до предела его нервную восприимчивость. Местные жители сторонятся этих острых ощущений и предпочитают сладко спать в это время, оставляя неуемным приезжим прогулки по затихшему и опустевшему городу. Такие картины доставляли мне еще больше наслаждения, чем описания живой и шумной современной Италии; ее корни, как и повсюду в Европе, были лакомее и нежнее, чем плоды. И самой сердцевиной этого мощного корня была сладостная поэзия Данте, многие строки которой светились тусклым, полустершимся золотом на каменных плитах итальянских городов, особенно частых во Флоренции, осужденной на то, чтобы вот уже семь столетий сокрушаться о чересчур суровом наказании самого необычного и непокорного из своих граждан. Мое воображение уже не надо было подстегивать: увлекшись разворачивающимся передо мной магическим зрелищем, я чувствовал, что мои бесплотные видения переходят в почти навязчивые галлюцинации. Я как будто видел проступавшие из полумрака цветные стекла витражей, пенистые струи фонтанов, римские купола под вечерним бронзовым небом, заросшие травой фасады некогда величественных зданий; одного усилия воображения мне было достаточно, чтобы представить себе и жизнь в этих зданиях, когда она еще кипела в них - огонь, пылающий в мраморном камине, вино на столике в хрустальном стакане и изящный томик Ариосто рядом, с его свежей поэмой, набранной тонкой венецианской печатью. Так же явственно, как краски и линии, я воспринимал и запахи - благоухание горьких южных трав, оливковых рощ и лимонных садов. Все это смешивалось теперь у меня в сознании в одну сплошную однородную массу, с почти неразличимыми в ней оттенками ощущений и переживаний. На следующие утро, придя в себя после бурно проведенной ночи, я сразу же после завтрака направился в итальянское консульство. Увы, мои надежды рухнули в одно мгновение: Италия так и не собралась еще открыть свои границы для сентиментальных путешественников, странствующих по Европе. Я мог проехать через весь континент с востока на запад, но увидеть Средиземное море мне было не суждено. Пора было возвращаться домой. Октябрь 2001 ВЕНА Скитаясь по печальным и заброшенным, оставленным жизнью западным землям, я искал там только то, что уже видел ранее и стремился к тому, чем уже обладал. Ничего нового я не ждал от этих стран; гораздо важнее для меня было как можно ярче и полнее воскресить угасшие призраки тех сновидений, которые грезились этим народам в те времена, когда они не впали еще окончательно в ничтожество, жизненное и творческое оскудение. Грустное наслаждение, которое я при этом испытывал, было похоже скорее на возвращение в какое-то знакомое и родное, но давно покинутое мною место, чем на узнавание чего-то нового и неизведанного. В европейских городах, как в музеях, вечно сновали беспокойные толпы посетителей; поначалу они раздражали меня, отвлекая от настроения и нарушая цельность впечатлений. Особое негодование вызывали у меня американские или японские туристы, любимой манерой которых было тщательно сличать собор или дворец, перед которыми они стояли, с изображением того же здания в их роскошно изданных путеводителях. Убедившись, что они нашли именно тот объект, который им было рекомендовано, они расплывались в блаженной улыбке, как будто цель их поездки сюда была тем самым полностью достигнута. Но, вдумавшись, я понял, что делаю совершенно то же самое; образы, отпечатавшиеся в моем сознании после долгого и благоговейного изучения европейской литературы и живописи, горели у меня в памяти, пожалуй, еще ярче, чем самые глянцевые фотографии в европейских рекламных буклетах. В Вену я попал почти случайно, не имея ни малейших намерений знакомиться с этим городом и этой стороной европейской жизни, и поэтому совсем не испытал здесь уже привычного чувства узнавания. Мои представления о венской культуре были весьма смутными и расплывчатыми; но даже то, что я помнил о ней, не вызывало у меня никакого желания соприкасаться с ней ближе. Само слово "Вена" отдавало для меня чем-то бисквитным и легкомысленным, связанным с парковыми лужайками и безвкусной музыкой пустоголового Штрауса над ними. Нелепая политика этого бестолкового государства, о которой я был много наслышан еще со школьной скамьи, довершала мое общее неприязненное впечатление от Австрийской империи и ее столицы. Но уже краткого и поверхностного ознакомления с ней оказалось вполне достаточно, чтобы переменить мнение об этом городе. С самого начала, расположившись на ночлег в небольшом отеле у вокзала и выйдя после этого на улицу, я понял, что глубоко ошибся, сочтя Вену городом пустым и легковесным, похожим на голубой Дунай с конфетной коробки. Уже вечерело; в празднично одетых гуляющих толпах было что-то южное, или по крайней мере парижское. Сам же город представлял собой самый разительный контраст к его населению; он казался мрачным и давящим, но при этом куда более мощным и величественным, чем Париж или Берлин. Здесь он уже не выглядел бессмысленным, как издали; напротив, этот смысл сквозил повсюду, но он казался скрытым, глубоко запрятанным, почти эзотерическим. Движимый безошибочным инстинктом опытного путешественника, я сразу взял верное направление в путанице городских улиц, и через некоторое время вышел к центру города, к императорской резиденции. Это было колоссальное темное здание, по виду чем-то напоминавшее египетские пирамиды. Оно занимало целый квартал, так что уже в одних его пределах можно было заблудиться. Разглядывая изнутри этот гигантский лабиринт, совершенно пустынный по позднему времени, я внезапно понял, с чем была связана моя антипатия к Австрии: это была общая неприязнь к маленьким государствам, наделенным непомерными амбициями, как правило, совершенно необъяснимыми и незаслуженными. Но здесь, увидев тот центр, из которого исходила эта воля к власти, я понял, что эти притязания на мировое господство имели под собой вполне весомые основания. Династия, которая воздвигла для себя столь внушительную резиденцию, имела право владычествовать над миром, или, по крайней мере, над большой его частью. Нигде в Европе я не видел ничего более имперского, если, конечно, не считать Петербурга. Когда-то я читал воспоминания советских эмигрантов, которые, выехав из России и пройдя последовательно через несколько кругов московских сателлитов, попадали в Вену, первый город свободного мира на их пути, и невольно сравнивали ее с Ленинградом. Но то, что было у них за спиной, казалось им затхлыми задворками мировой цивилизации, некой прорехой в мироздании, неведомо как, по Божьему попущению, расползшейся на полпланеты. Поэтому они совсем не удивлялись, что первый же западный город, открывшийся перед ними, оказывался столь похожим на то, что они уже видели; что еще можно было ожидать от глухой окраины цивилизованного мира? Только потом, иногда объездив все страны и континенты, они понимали, насколько это восприятие было искаженным и фантастическим: в мире существовало только два города, которые не только были, но и выглядели великими. Из императорского дворца, тонувшего во мраке, я вышел на ярко освещенную улочку весьма ухоженного вида, с блестящими стеклами витрин и длинными рядами фонарей по обочинам. Это была уже совсем другая сторона былого блеска и величия - остатки столичной роскоши, стекавшейся сюда некогда со всех концов света. Они и сейчас привлекали праздношатающуюся публику; здесь было очень оживленно, причем невольно складывалось навязчивое ощущение, что все куда-то спешат. Мне спешить было некуда, и я неторопливо прошелся по ближайшим переулкам в поисках места, где можно было провести вечер. Насладившись убранством антикварных магазинов, озаренных изнутри ослепительным светом и ломившихся от великолепных произведений искусства, наглядевшись на барочные фонтаны, бившие посреди площадей, я остановился и оглянулся по сторонам. Толпа вокруг была все такой же деятельной и хлопотливой; но присмотревшись, я увидел наконец человека, который явно никуда не торопился. Это был степенный бородач, стоявший у какой-то уличной стойки и со вкусом отхлебывавший что-то из большой кружки. Я спросил его, где в славной столице Вене можно попить пива с максимально возможной для этого занятия приятностью. Для начала он осведомился, откуда я приехал, и узнав, что вообще-то из России, а сейчас из Баварии, сообщил, неспешно и невозмутимо, что Вена - это совсем другой город, нежели Мюнхен; если там, на севере, все помешаны на пиве, то здесь, в Австрии, население традиционно увлекается вином. Не в моих правилах было нарушать местные обычаи, и я, немного поразмыслив, направился к одному из винных погребков, в изобилии разбросанных поблизости. Открыв входную дверь в одно из таких заведений, я тут же остановился на его пороге, увидев совсем не то, что ожидалось. Вместо обычного дымного зала, наполненного посетителями, передо мной открылась лестница под мощными кирпичными сводами, круто уходившая вниз и по виду бесконечная. Слева на стене висело объявление, набранное прекрасным готическим шрифтом и гласившее, что этот именно ресторан в свое время необыкновенно жаловал Йозеф Гайдн, величайший венский композитор. Конечно, в отношении того, кто именно был лучшим местным музыкантом, можно было спорить, но спорить было не с кем, и я, не раздумывая, двинулся вниз по лестнице. Как всегда в таких с