ором громогласно вопрошает Россию, кем она хочет быть, "Востоком Ксеркса иль Христа", восточной деспотией или христианской державой: "С Востока свет, с Востока силы!" И, к вседержительству готов, Ирана царь под Фермопилы[ ]Нагнал стада своих рабов. Но не напрасно Прометея Небесный дар Элладе дан. Толпы рабов бегут, бледнея Пред горстью доблестных граждан. И кто ж до Инда и до Ганга Стезею славною прошел? То македонская фаланга, То Рима царственный орел. И силой разума и права - Всечеловеческих начал - Воздвиглась Запада держава, И миру Рим единство дал. Чего ж еще недоставало? Зачем весь мир опять в крови? Душа вселенной тосковала О духе веры и любви! И слово вещее - не ложно, И свет с Востока засиял,[ ]И то, что было невозможно, Он возвестил и обещал. И разливаяся широко, Исполнен знамений и сил, Тот свет, исшедший из Востока, С Востоком Запад примирил.[ ] О Русь! в предвиденье высоком Ты мыслью гордой занята; Каким же хочешь быть Востоком: Востоком Ксеркса иль Христа?[ ] Противопоставление мирного объединения народов и насильственного их завоевания имело давнюю традицию в русской публицистике. Это был обычный мотив у Тютчева, который писал в 1844 году: "Не могла не уясниться действительная причина этих быстрых успехов, этого необычайного расширения России, поразивших вселенную изумлением: сделалось очевидным, что эти мнимые завоевания, эти мнимые насилия были делом самым органическим, какое когда-либо совершалось в истории; что состоялось просто громадное воссоединение". Когда "железный канцлер" Отто Бисмарк как-то заявил, что к национальному единству можно прийти только кровью и железом ("durch Blut und Eisen"), Тютчев написал по этому поводу примечательное стихотворение "Два единства": Из переполненной Господним гневом чаши Кровь льется через край, и Запад тонет в ней.[ ]Кровь хлынет и на вас, друзья и братья наши! - Славянский мир, сомкнись тесней... "Единство, - возвестил оракул наших дней, - Быть может спаяно железом лишь и кровью..." Но мы попробуем спаять его любовью - А там увидим, что прочней... Мысль о том, что Россия, в отличие от Запада, стремится не к насилию, а к мирному сплочению народов вокруг нее, похоже, была навязчивой идеей наших мыслителей. О "громадном воссоединении" России почти одинаковыми словами писали и славянофилы, и западники. И. С. Аксаков говорит: "не чрез поглощение славян Россией, но чрез объединение славян силою объединяющего начала, представляемого Россиею, и только Россиею, возможно возрождение Славянского мира". О том же писал и Герцен, утверждая, что "Россия расширяется по другому закону, чем Америка, оттого, что она не колония, не наплыв, не нашествие, а самобытный мир, идущий во все стороны". Владимир Соловьев также долго поддавался этой вдохновенной иллюзии; когда же она все-таки разрушилась в его сознании, он начал проповедовать свою новую точку зрения с такой же силой и энергией, как и предыдущие. Для него ненасильственный путь объединения народов был не столько специфически русским подходом, сколько единственным по-настоящему христианским. Припоминая известное выражение старца Филофея: "Два Рима пали, третий стоит, четвертому не бывать", Соловьев утверждает, что языческий Рим погиб из-за того, что обожествил себя, а не Христа; православная же Византия, "второй Рим", пала потому, что изменила делу Христову и не пожелала сделать его движущим началом своей жизни: Когда в растленной Византии Остыл Божественный алтарь И отреклися от Мессии[ ]Иерей и князь, народ и царь, - Тогда он поднял от Востока Народ безвестный и чужой,[ ]И под орудьем тяжким рока Во прах склонился Рим второй. Соловьев с ужасом видел, что и Россия, "Третий Рим", повторяет судьбу Византии, принимая христианскую истину на словах, но не пытаясь сообразовать с ней свою жизнь: Судьбою павшей Византии Мы научиться не хотим,[ ]И все твердят льстецы России: Ты - третий Рим, ты - третий Рим. Византийская империя рухнула, когда Константинополь пал под ударами турок. Россию ждет та же участь, только на этот раз "орудьем Божьей кары" должны стать новые "пробудившиеся племена", пришедшие из Юго-Восточной Азии: Пусть так! Орудий Божьей кары Запас еще не истощен. Готовит новые удары Рой пробудившихся племен. От вод малайских до Алтая[ ]Вожди с восточных островов У стен поникшего Китая Собрали тьмы своих полков. Как саранча, неисчислимы И ненасытны, как она, Нездешней силою хранимы, Идут на север племена. О Русь! забудь былую славу: Орел двуглавый сокрушен, И желтым детям на забаву Даны клочки твоих знамен. Смирится в трепете и страхе, Кто мог завет любви забыть... И третий Рим лежит во прахе, А уж четвертому не быть. У Владимира Соловьева было совсем особое отношение к азиатским народам. Еще в детстве, в возрасте 12-13 лет, как свидетельствует его биограф, он "с одушевлением доказывал, какую огромную опасность для России и всей Европы представляет в будущем Китай". В более позднем возрасте Соловьев изучает культуру Китая и Японии, следит за политическими событиями на Дальнем Востоке и нередко рассуждает о "желтой опасности". Последнее, предсмертное философское произведение Соловьева, "Три разговора", заканчивается "Краткой повестью об Антихристе"; с большим вдохновением мыслитель описывает в ней, как именно, по его мнению, произойдет вторжение китайцев и японцев в Россию, а затем и установление "нового монгольского ига над Европой". Свою "Повесть" Вл. Соловьев читал на публичной лекции в 1900 году. Русской публике эта лекция показалась совершенным безумием; как пишет С. М. Соловьев, часть слушателей неистово аплодировала оратору, но "Розанов демонстративно свалился со стула", а "газеты наполнились глумлением". Однако пророчества философа, казалось, стали сбываться очень быстро. В Китае началось восстание против европейцев, германский посол в Пекине был убит, и император Вильгельм отправил на Дальний Восток свои войска. Соловьев, восхитившийся речью германского императора по этому поводу, обратился к нему в стихах: Наследник меченосной рати! Ты верен знамени креста, Христов огонь в твоем булате, И речь грозящая свята. Полно Любовью Божье лоно, Оно зовет нас всех равно... Но перед пастию дракона Ты понял: крест и меч - одно. Это стихотворение было написано Соловьевым за месяц до смерти; но и позже, во время своей последней болезни, он старался все еще следить за развитием событий, просил, чтобы ему читали соответствующие телеграммы в газетах, постоянно возвращался в разговорах к тому, что происходит на Дальнем Востоке. Философу казалось, что всемирная история подошла к концу, и он присутствует при последних содроганиях западной цивилизации, которую вскоре сметет натиск желтой расы. В жизнеспособность христианского мира, как западного, так и восточного, он больше не верил, и уже не сомневался, что человечество доживает последние дни перед мировой катастрофой. 4 Эти апокалиптические предвидения Владимира Соловьева оказались самым значительным плодом его мироощущения для всего последующего поколения деятелей русской культуры. Серебряный век этой культуры начался под знаком Соловьева, его философии, поэзии и мистики. Вся эта эпоха была пронизана одним и тем же мотивом - предчувствием скорой и неминуемой гибели старого мира. Грандиозный культурный всплеск в России начала ХХ века был связан именно с этой всеобщей убежденностью в близости вселенского катаклизма, после которого уже ничего не будет. Охваченные "гибельным восторгом" и упоением "бездны страшной на краю", русские авторы с какой-то лихорадочной поспешностью создавали романы, поэмы, картины, симфонии, и в бесконечных вариациях передавали там одно и то же: страстно томившее их душу предчувствие надвигающейся всемирной катастрофы. В том, как именно произойдет это крушение старого мира и что послужит непосредственной причиной его гибели, уже были определенные разногласия. Символисты, Блок и Андрей Белый, в основном следовали здесь предсказаниям Вл. Соловьева о "желтой угрозе". Соловьев вообще оказал на ранних символистов настолько мощное влияние, что на какое-то время почти деспотически подчинил их себе своей личностью и своей философией. Блок, Белый и Сергей Соловьев буквально бредили его образами. Когда-то в полушутку Вл. Соловьев написал статью "Враг с Востока"; только мельком упомянул он в ней о нашествиях на христианский мир "опустошительных полчищ кочевников" из дальней Азии, после чего долго толковал о более актуальном "враге с востока" - распространении оврагов и разрушении почвы в России, на которую надвигается "зной и сушь бесплодных среднеазиатских степей". И вот Андрей Белый пишет об оврагах кандидатское сочинение в университете, упоминает о них как о "монгольском начале" и в своих ранних "Симфониях", и в "Петербурге"... Еще более анекдотический случай произошел с Блоком, который в юности упивался поэзией Соловьева и говорил, что она "овладела всем его существом". В 1894 году, когда Блоку было четырнадцать лет, в печати появились выпуски первых русских символистов, в основном состоящие из стихотворений молодого В. Брюсова. Вл. Соловьев опубликовал три рецензии на эти выпуски, после которых сам Брюсов, пораженный, воскликнул: "Боже мой, он уничтожил нас так, что и клочьев не осталось". Рецензии эти в самом деле написаны с такой хищной веселостью, что, пожалуй, за все время русского литературного процесса не было более остроумной, язвительной и уничтожающей критики. Отделав молодых поэтов, Соловьев говорит, пародируя их стиль: "моя критическая свора отличается более "резвостью", чем "злобностью", и "синее дыхание" символистов вызвало во мне только оранжевую охоту к лиловому сочинению желтых стихов, а пестрый павлин тщеславия побуждает меня поделиться с публикою тремя образчиками моего гри-де-перлевого, вер-де-мерного и фель-мортного вдохновения". После этого он приводит три своих стихотворных пародии на поэтов-символистов, не менее метких и ядовитых, чем его рецензии. Но эффект от этой порки получился прямо противоположный: молодые символисты так жадно читали его пародии, как будто принимали их за чистую монету. В 1900 году Блок пишет следующее стихотворение по образцу Вл. Соловьева: Курятся алтари, дымят паникадила Детей земли. Богиня жизни, тайное светило - Вдали. Поют торжественно; победно славословят Немую твердь. И дланями пустынный воздух ловят, Приемля смерть. Неуловимая, она не между нами И вне земли. А мы, зовущие победными словами, - В пыли. Если мы, прочитав это стихотворение, обратимся после этого к его соловьевскому первоисточнику, то он покажется нам пародией, написанной за шесть лет до появления на свет самого пародируемого стихотворения: На небесах горят паникадила, А снизу - тьма. Ходила ты к нему иль не ходила? Скажи сама! Но не дразни гиену подозренья, Мышей тоски! Не то смотри, как леопарды мщенья Острят клыки! И не зови сову благоразумья Ты в эту ночь! Ослы терпенья и слоны раздумья Бежали прочь. Своей судьбы родила крокодила Ты здесь сама. Пусть в небесах горят паникадила, В могиле - тьма. За год до смерти, уже через несколько лет после революции, Блок пишет о Владимире Соловьеве статью, в которой говорит, что этому мыслителю "судила судьба в течение всей его жизни быть духовным носителем и провозвестником тех событий, которым надлежало развернуться в мире". Новая эпоха, как считает Блок, наступила непосредственно после кончины Вл. Соловьева. "Уже январь 1901 года стоял под знаком совершенно иным, чем декабрь 1900 года. Самое начало столетия было исполнено существенно новых знамений и предчувствий". Из-за этой своей "странной роли провозвестника будущего" философ "был одержим страшной тревогой, беспокойством, способным довести до безумия. Его весьма бренная физическая оболочка была как бы приспособлена к этому; вполне вероятно, что человек вполне здоровый, трезвый и уравновешенный не вынес бы этого стояния на ветру из открытого в будущее окна". Еще труднее этот пронизывающий ветер истории было вынести поколению Блока и Белого. Особенно остро чувствовался он в Петербурге - европейской столице гигантской азиатской Империи. В начале ХХ века уже было ясно, что петербургский период русской истории близится к завершению, что примирить Восток и Запад, два потока всемирной истории, так и не удалось, и великое дело Петра оказалось обречено на неудачу. Петербург, блестящий символ этого исторического примирения, сам оказался во власти злых, разрушительных начал и Востока, и Запада. Пушкин писал в "Медном Всаднике": Вражду и плен старинный свой Пусть волны финские забудут И тщетной злобою не будут Тревожить вечный сон Петра! В начале ХХ века, как бы отвечая Пушкину, Блок тоже говорит об этом вечном сне, только у него азиатское начало выглядит теперь уже не как "злоба финских волн", а как Змей, Дракон, символ китайской цивилизации: Он спит, пока закат румян. И сонно розовеют латы. И с тихим свистом сквозь туман Глядится Змей, копытом сжатый. Сойдут глухие вечера, Змей расклубится над домами. В руке протянутой Петра Запляшет факельное знамя. Немного позже, когда в октябре 1905 года был обнародован манифест "Об усовершенствовании государственного порядка", провозглашавший различные свободы в России, Блок создает одно из самых вдохновенных своих стихотворений на ту же тему. В нем сплетаются мотивы сна и оцепенения, но и скорого пробуждения от этого сна, мирового значения Петербурга, но и неотделимости от него его темной восточной ипостаси: Вися над городом всемирным, В пыли прошедшей заточен, Еще монарха в утре лирном Самодержавный клонит сон. И предок царственно-чугунный Все так же бредит на змее, И голос черни многострунный Еще не властен на Неве. Уже на домах веют флаги, Готовы новые птенцы, Но тихи струи невской влаги, И слепы темные дворцы. И если лик свободы явлен, То прежде явлен лик змеи, И ни один сустав не сдавлен Сверкнувших колец чешуи. Поражение России в русско-японской войне добавило русским материала для осмысления. Оно было истолковано прежде всего как предсказанный Вл. Соловьевым подъем азиатской цивилизации, уже совсем готовой к тому, чтобы сокрушить хрупкую западную культуру. Проблема "Россия и Запад" теперь сложно трансформировалась в проблему "Россия между Востоком и Западом", причем в центре пересечения этих противоположных тенденций оказывалась, естественно, столица Российской Империи - державы, непомерно расширившейся и на Восток, и на Запад. Наиболее полное свое художественное воплощение эта тема нашла в гениальном романе Андрея Белого "Петербург", законченном им в 1913 году. Вообще о том, как Петербург отобразился в русской художественной литературе, и, шире, о проблеме "Москва и Петербург" можно было подобрать ничуть не меньшую поэтическую и прозаическую подборку, чем это я сделал здесь в связи с проблемой "Россия и Запад". Две эти темы жестко связаны, потому что Петербург был зримым воплощением крайних форм петровской европеизации, а Москва выступала как хранилище старых, исконно русских, восточных начал. Русские авторы усиленно разрабатывали обе темы, и вместе, и по отдельности; но в начале ХХ века, когда писался "Петербург" Андрея Белого, все уже чувствовали, что европеизированная Российская Империя близка к своему концу, и это осмысление стало принимать завершающий, итоговый характер. Образ Петербурга в "Петербурге" Белого - это совсем особое явление в мировой литературе, хотя при этом и глубоко традиционное в литературе русской. Воздвигнутый по мановению руки великодержавного деспота на скудном невском болоте, этот город всегда казался призрачным и фантастическим, сияющим миражом над гиблой трясиной. Таким он появляется у Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Тютчева. Достоевский писал в "Подростке": "Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: "А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизкий город, подымется с туманом и исчезнет, как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?"". Грязно-желтые туманы заволакивают город и у Андрея Белого, но у него они символизируют еще и азиатское начало, глубоко укорененное в европейской столице. Геометрическая прямолинейность Петербурга, ровная расчерченность его проспектов тоже кажется Белому проявлением подлинной монгольской и китайской сущности города, с ее приверженностью к строю и порядку. Но все это не более, чем "покров, наброшенный над бездной" - стройный облик, который может в любой момент расплыться и разрушиться. Петербург у Андрея Белого как бы двоится, он расположен на грани двух миров, на рубеже Востока и Запада. Его обычный колорит - нереальный, иллюзорный, фантастический - достигает здесь предельной силы выражения. Город в романе появляется только вечерний, с багровыми отблесками закатного солнца в зеленоватой воде, или ночной, тусклый и мертвенный, залитый фосфорическим светом луны. Во его тягостном великолепии чувствуется трагическая обреченность, последний канун кровавой развязки величественной исторической драмы. Мысль Белого постоянно возвращается и к истокам этой драмы, к образу Петра, Медного Всадника. В одной из важнейших кульминаций своего романа он как будто по-своему переписывает ключевой образ пушкинской "петербургской повести": Евгений вздрогнул. Прояснились В нем страшно мысли. Он узнал И место, где потоп играл, Где волны хищные толпились, Бунтуя злобно вкруг него, И львов, и площадь, и Того, Кто неподвижно возвышался Во мраке медною главой, Того, чьей волей роковой Под морем город основался... Ужасен он в окрестной мгле! Какая дума на челе! Какая сила в нем сокрыта! А в сем коне какой огонь! Куда ты скачешь, гордый конь, И где опустишь ты копыта? О мощный властелин судьбы! Не так ли ты над самой бездной На высоте, уздой железной Россию поднял на дыбы? Герой "Петербурга" также останавливается у статуи Петра Великого:* {Я привожу здесь большой прозаический отрывок, руководствуясь тем соображением, что роман Андрея Белого, написанный ритмизованной прозой и чрезвычайно поэтический по содержанию, несравненно лучше характеризует преломление проблемы "Россия и Запад" в русском сознании начала ХХ века, чем многие и многие стихотворные произведения того времени, в том числе и принадлежащие самому А. Белому} "Дальше, за мостом, на фоне ночного Исакия из зеленой мути пред ним та же встала скала: простирая тяжелую и покрытую зеленью руку тот же загадочный Всадник над Невой возносил меднолавровый венок свой. Зыбкая полутень покрывала Всадниково лицо; и металл двоился двусмысленным выраженьем; в бирюзовый врезалась воздух ладонь. С той чреватой поры, как примчался к невскому берегу металлический Всадник, с той чреватой днями поры, как он бросил коня на финляндский серый гранит - надвое разделилась Россия; надвое разделились и самые судьбы отечества; надвое разделилась, страдая и плача, до последнего часа - Россия. Ты, Россия, как конь! В темноту, в пустоту занеслись два передних копыта; и крепко внедрились в гранитную почву - два задних. Хочешь ли и ты отделиться от тебя держащего камня, как отделились от почвы иные из твоих безумных сынов, - хочешь ли и ты отделиться от тебя держащего камня и повиснуть в воздухе без узды, чтобы низринуться после в водные хаосы? Или, может быть, хочешь ты броситься, разрывая туманы, чрез воздух, чтобы вместе с твоими сынами пропасть в облаках? Или, встав на дыбы, ты на долгие годы, Россия, задумалась перед грозной судьбою, сюда тебя бросившей, - среди этого мрачного севера, где и самый закат многочасен, где самое время попеременно кидается то в морозную ночь, то - в денное сияние? Или ты, испугавшись прыжка, вновь опустишь копыта, чтобы, фыркая, понести великого Всадника в глубину равнинных пространств из обманчивых стран? Да не будет!.." Далее Андрей Белый описывает новое монгольское нашествие на Европу, довольно точно следуя "Краткой повести об Антихристе" Владимира Соловьева: "Бросятся с мест своих в эти дни все народы земные; брань великая будет - брань, небывалая в мире: желтые полчища азиатов, тронувшись с насиженных мест, обагрят поля европейские океанами крови; будет, будет - Цусима! Будет - новая Калка!". Был и другой источник, сильно повлиявший на Белого в пору написания "Петербурга" - поэтический цикл Блока "На поле Куликовом": Опять над полем Куликовым Взошла и расточилась мгла, И, словно облаком суровым, Грядущий день заволокла. Впрочем, это тоже была почти буквальная цитата из "Дракона" Вл. Соловьева: Из-за кругов небес незримых Дракон явил свое чело, - И мглою бед неотразимых Грядущий день заволокло. Этот символический "дракон" появится и в "Возмездии" Блока: Над всей Европою дракон, Разинув пасть, томится жаждой... Кто нанесет ему удар?.. Не ведаем: над нашим станом, Как встарь, повита даль туманом, И пахнет гарью. Там - пожар. 5 Трудно сказать, чем питался на рубеже веков этот навязчивый страх образованных русских перед "желтой опасностью" - если, конечно, не исторической прапамятью о татаро-монгольском нашествии. Даже когда началось неизмеримо более грозное для России столкновение с Западом, Первая мировая война, русские деятели культуры поначалу отнеслись к нему весьма легкомысленно, по-прежнему полагая, что если старый мир и сокрушит что-нибудь, то это будет только вторжение с Востока. В конце августа 1914 года Блок провожал на войну своего отчима, ген. Ф. Ф. Кублицкого-Пиоттух. Вернувшись с вокзала, он написал стихотворение "Петроградское небо мутилось дождем", в котором в довольно бодром тоне описывалась отправка на фронт эшелона с войсками: Уж последние скрылись во мгле буфера, И сошла тишина до утра, А с дождливых полей все неслось к нам ура, В грозном клике звучало: пора! Нет, нам не было грустно, нам не было жаль, Несмотря на дождливую даль. Это - ясная, твердая, верная сталь, И нужна ли ей наша печаль? В окончательный вариант этого стихотворения не вошли любопытные размышления Блока, которые он набрасывал в его последних строфах (ниже в Антологии оно приводится полностью). Поэт нисколько не сомневается в быстрой и легкой победе над немцами, и говорит, что не на Западе, а на Востоке России нужно видеть главную угрозу: И теперь нашей силе не видно конца, Как предела нет нашим краям. И твердят о победе стальные сердца, Приученные к долгим скорбям. Но за нами - равнины, леса и моря, И Москва, и Урал, и Сибирь, Не оттуда грозу нам пророчит заря, Заглядевшись на русскую ширь... Разве тяжким германская тяжесть страшна? Тем, чья жизнь тяжела и страшна, Восходящего солнца страшней тишина - Легкий хмель золотого вина. Это - обычный, уже вполне избитый к тому времени мотив "опасности с Востока", грозной тенью нависающей над Россией и Европой. Четырьмя годами позже, в 1918 году Блок снова обратится к теме Востока и Запада, но на этот раз эта тема подвергнется у него поразительной трансформации. Правда, и годы эти были совсем не рядовыми в европейской и русской истории. Русские поэты наконец смогли увидеть воочию то, что они давно уже предсказывали: долгожданное крушение старого мира. Этот мир рассыпался на глазах, как карточный домик, и на первых порах русские авторы воспринимали его конец чуть ли не с ликованием: И так близко подходит чудесное К развалившимся грязным домам... Никому, никому неизвестное, Но от века желанное нам. (Анна Ахматова) Блок приветствовал тогда гибель мироздания ничуть не менее восторженно, чем Ахматова. Русское мышление во все времена было очень эсхатологично, но никогда еще наша история не давала нам такого повода погрезить о конце всех сроков. Казалось, что теперь уже и сама эта история находится на грани своего окончательного завершения. В 1914 году Мандельштам писал в своей статье "Петр Чаадаев": "Есть великая славянская мечта о прекращении истории в западном значении слова, как ее понимал Чаадаев. Это - мечта о всеобщем духовном разоружении, после которого наступит некое состояние, именуемое "миром". Еще недавно сам Толстой обращался к человечеству с призывом прекратить лживую и ненужную комедию истории и начать "просто" жить". С этим связано стихотворение Мандельштама "О свободе небывалой", в котором он, однако, уже более скептически относится к своей идее: Нам ли, брошенным в пространстве, Обреченным умереть, О прекрасном постоянстве И о верности жалеть! Особую остроту переживаемому моменту для русских деятелей культуры придавало сознание, что именно Россия на этот раз оказалась в центре мировых событий, и ей, как и предсказывалось, суждено было сказать миру свое новое, и последнее слово. Однако Запад, "старый мир", надо сказать, не слишком был настроен слушать от России ее "новое слово". Поначалу он, правда, застыл в некотором недоумении перед обновившейся Россией, но потом быстро сориентировался в новой обстановке. Когда большевики, пришедшие к власти в октябре 1917 года, объявили, что Россия выходит из войны и вывели войска с западного фронта, армии Германии и Австрии недолго стояли перед пустыми русскими окопами. После странноватых переговоров в Брест-Литовске, на которых молодая советская республика призывала народы мира прекратить войну и слиться во всеобщих мирных объятиях, немцы продолжили свой Drang nach Osten. Так как никакого противника перед ними не было, немецкие части просто погрузились в поезда и поехали на восток, заняв постепенно всю Украину, Белоруссию, Латвию и Эстонию. В феврале 1918 года они подступили к Петрограду. В это время Анна Ахматова пишет свое знаменитое стихотворение "Мне голос был..." (оно датировано осенью 1917 года, но написано, по-видимому, несколько позже, во время немецкого наступления на столицу). Здесь в Антологии оно приводится полностью, с не вошедшими в окончательный вариант начальными строфами: Когда в тоске самоубийства Народ гостей немецких ждал И дух высокий византийства От русской Церкви отлетал, Когда приневская столица, Забыв величие свое, Как опьяневшая блудница, Не знала, кто берет ее, - Мне голос был. "Тоска самоубийства" - это очень точно. Старая Россия гибла не потому, что Николай II был бездарен и безволен или что в голодный Петроград вовремя не подвезли хлеба. Петровская Империя к тому времени, казалось, окончательно утратила raison d'etre, смысл и назначение своего существования. В ноябре 1917 года Мандельштам пишет свирепое стихотворение о Ленине, называя его "октябрьским временщиком": Когда октябрьский нам готовил временщик Ярмо насилия и злобы, И ощетинился убийца-броневик, И пулеметчик низколобый - Керенского распять потребовал солдат, И злая чернь рукоплескала, - Нам сердце на штыки позволил взять Пилат, Чтоб сердце биться перестало! И укоризненно мелькает эта тень, Где зданий красная подкова; Как будто слышу я в октябрьский тусклый день: Вязать его, щенка Петрова! В этом последнем возгласе слиты две пушкинские цитаты, реплика из "Бориса Годунова" ("вязать Борисова щенка!") и известное выражение "птенцы гнезда Петрова" из "Полтавы". Хоть Мандельштам и называл правительство Керенского "лимонадным", оно все же было последним и дорогим для него проявлением петровской России, разваливавшейся под ударами "злой черни". Керенский и в самом деле был плоть от плоти старой власти - но сама эта власть уже вырождалась и становилась окончательно недееспособна. Имперская Россия, детище Петра, была обречена. Когда в феврале 1918 года на Петроград совершали налеты немецкие аэропланы, Мандельштам изображает их в стихотворении, в котором, как рефрен, повторяются слова "твой брат, Петрополь, умирает". Петербург, Петрово дело, Российская Империя - это были как бы разные отображения одного и того же на историческую, художественную, культурную плоскости. Неудивительно, что все это рушилось в одно и то же время. Но, несмотря на все потрясения, старое "народническое" начало так и не затихло в русской интеллигенции. Интеллигенция всегда стремилась искупить свою историческую вину перед народом, пусть даже через растворение в нем, через отказ от своей высокой культуры. Этот "пафос самоуничтоженья" получил обильную пищу в годы русских революций, когда, по выражению Ахматовой, "предсказанные наступили дни". Как славянофилы в свое время надеялись в крестьянской общине найти самобытные начала идеального общественного устройства, так и интеллигенция в 1917 году пыталась усмотреть великий смысл в совершавшихся событиях. Тот же Мандельштам, вначале от всего сердца проклявший "октябрьского временщика", немного позднее говорит: Прославим, братья, сумерки свободы, Великий сумеречный год! В кипящие ночные воды Опущен грузный лес тенет Восходишь ты в глухие годы - О солнце, судия, народ! Прославим роковое бремя, Которое в слезах народный вождь берет, Прославим власти сумрачное бремя, Ее невыносимый гнет. Концовка этого стихотворения - это, пожалуй, самые оптимистические слова, которые были сказаны о русской революции: Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий, Скрипучий поворот руля. Земля плывет. Мужайтесь, мужи, Как плугом океан деля. Мы будем помнить и в летейской стуже, Что десяти небес нам стоила земля. Русское мессианство, по-видимому, имеющее очень глубокие корни в национальной психологии, не могло не видоизмениться после 1917 года, в связи с очередным "примирением с действительностью". Когда-то Ключевский иронизировал над тем, что Москва, до которой не дошел ни один апостол, каким-то образом обернулась Третьим Римом; теперь нищая и отсталая Россия, проигравшая только что все войны с Востоком и Западом, как-то в одно мгновение превратилась в передовой отряд всего человечества. Когда в Бресте провалились мирные переговоры, Блок прокомментировал это у себя в дневнике в следующих выражениях: "тычь, тычь в карту, рвань немецкая, подлый буржуй. Артачься, Англия и Франция. Мы свою историческую миссию выполним". Русская революция и показалась ему тогда "исторической миссией" России, ее долгожданным "новым словом". Это чувство, осложнившись и расширившись, вылилось вскоре в большое стихотворение, которому суждено было стать последним узловым пунктом в поэтическом осмыслении проблемы "Россия и Запад". О стихотворении Мандельштама "В белом раю лежит богатырь" (оно также приведено здесь в Антологии) С. С. Аверинцев сказал, что оно представляет собой "отнюдь не обычную сентиментальную версификацию на дежурную патриотическую тему, а напротив, очень четко, даже чересчур четко оформленный суммирующий каталог общих мест русского народного самосознания в славянофильской аранжировке". То же самое, и еще с гораздо большим основанием, можно сказать о "Скифах" Блока, только их "аранжировка" совсем не славянофильская и не панславистская. Блок уже не задается вопросом, как старые славянофилы, суждено ли России быть "светом Востока" или "тенью Запада". Выделяется его трактовка и из пушкинской традиции, заданной стихотворениями 1831 года (хотя "Скифы", разумеется, сразу же после их появления сравнили с "Клеветниками России", как и с торжественными одами Ломоносова). Нет в стихотворении Блока и никаких следов религиозных или монархических мотивов, так долго питавших русскую мессианскую поэзию. Все это сгорело в бурном пламени русских революций, обнажив в стихотворении что-то близкое уже к самому корню мессианских устремлений в России. Сам Блок был настроен весьма революционно в это время; но в его стихотворении нет и народнических или пролетарских мотивов, несмотря на то, что "Скифы" были написаны им непосредственно после поэмы "Двенадцать", в которой столь блестяще пародируется молодая советская стилистика и идеология. Кое-что связывает "Скифы" с идеями Владимира Соловьева об "угрозе с Востока", но, как я уже говорил, в 1918 году эта тема претерпела у Блока удивительную метаморфозу. "Восточной опасностью" для старой Европы стала не китайская и японская угроза, а угроза русская (Запад давно уже это предвидел). Блок ставит эпиграфом к своему стихотворению начальные строки из "Панмонголизма" Владимира Соловьева, но с первых же слов заявляет: Да, скифы - мы! Да, азиаты - мы, С раскосыми и жадными очами! Это что-то близкое к так называемому "евразийству", философскому течению, возникшему немного позднее в среде русских эмигрантов. "Евразийцы" возводили истоки русской культуры и государственности не только к славянским корням или к Византии, как это было принято, но и всячески подчеркивали монгольское начало в формировании русской нации. Россия, утверждали они - прямая преемница не Запада и не Византии, а монгольского государства, границы которого почти точно совпадали с позднейшими границами Российской Империи и Советского Союза. В середине ХIX века об этом уже писал Чаадаев: "Владычество татар - это величайшей важности событие, которое ложный патриотизм лицемерно и упорно отказывается понять и которое содержит в себе такой страшный урок". "Как оно ни было ужасно, оно принесло нам больше пользы, чем вреда. Вместо того чтобы разрушить народность, оно только помогло ей развиться и созреть". Немного позднее та же мысль возникает и у Герцена: "Чтобы сложиться в княжество, России были нужны варяги. Чтобы сделаться государством - монголы. Европеизм развил из царства московского колоссальную империю петербургскую". У Герцена появляются и пророчества о грядущем русском нашествии на Европу: "дикая, свежая мощь распахнется в молодой груди юных народов и начнется новый круг событий, третий том всемирной истории". Эти идеи Герцена широко обсуждались в кругу литераторов и публицистов, к которым был близок Блок в 1918 году; неудивительно, что они отобразились и в его "Скифах": Вот - срок настал. Крылами бьет беда, И каждый день обиды множит, И день придет - не будет и следа От ваших Пестумов, быть может! О, старый мир! Пока ты не погиб, Пока томишься мукой сладкой, Остановись, премудрый, как Эдип, Пред Сфинксом с древнею загадкой! Россия - Сфинкс. Ликуя и скорбя, И обливаясь черной кровью, Она глядит, глядит, глядит в тебя, И с ненавистью, и с любовью!.. Но, несмотря на весь свой наступательный настрой, Блоку не так легко было расстаться с европейской культурой, вскормившей и его самого, и многие поколения образованных русских до него. Соответствующие строки из "Скифов" звучат как апофеоз русской "всемирной отзывчивости": Мы любим все - и жар холодных числ, И дар Божественных видений, Нам внятно все - и острый галльский смысл, И сумрачный германский гений... Мы помним все - парижских улиц ад, И веницьянские прохлады, Лимонных рощ далекий аромат, И Кельна дымные громады... "Европа - но ведь это страшная и святая вещь, Европа!", писал Достоевский лет за сорок до "Скифов". "О, знаете ли вы, господа, как дорога нам, мечтателям-славянофилам, по-вашему, ненавистникам Европы - эта самая Европа, эта "страна святых чудес"! Знаете ли вы, как дороги нам эти "чудеса" и как любим и чтим, более чем братски любим и чтим мы великие племена, населяющие ее, и все великое и прекрасное, совершенное ими. Знаете ли, до каких слез и сжатий сердца мучают и волнуют нас судьбы этой дорогой и родной нам страны, как пугают нас эти мрачные тучи, все более и более заволакивающие ее небосклон?" Блок тоже долго опасался за судьбу Европы, пока не почувствовал, что духовное и умственное оскудение Запада зашло уже слишком далеко, особенно по сравнению с той стихийностью, которая прорвалась в русской революции: Мы любим плоть - и вкус ее, и цвет, И душный, смертный плоти запах... Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет В тяжелых, нежных наших лапах? Непосредственной причиной написания "Скифов" была угроза очередного западного вторжения, и у Блока не могли не появиться в них призывы, восходящие к пушкинскому "Ступайте ж к нам: вас Русь зовет!" (если не к ломоносовскому "Ну ж впредь; пройдите! Нет и дива!"): Идите все, идите на Урал! Мы очищаем место бою Стальных машин, где дышит интеграл, С монгольской дикою ордою! Но на этот раз, как мы видим, поэт зовет Запад к столкновению не с Россией, а с желтой азиатской расой. Этот мотив несколько не соответствует общему тону стихотворения, в котором производится смысловое замещение монголов русскими, и появляется, по-видимому, как реминисценция известных мыслей Пушкина о "высоком предназначении" России, поглотившей монгольское нашествие и спасшей тем самым европейское просвещение: Но сами мы - отныне вам не щит, Отныне в бой не вступим сами, Мы поглядим, как смертный бой кипит, Своими узкими глазами. Не сдвинемся, когда свирепый гунн В карманах трупов будет шарить, Жечь города, и в церковь гнать табун, И мясо белых братьев жарить! Заканчиваются "Скифы" торжественным и патетическим призывом к миру, также очень традиционным в русской поэзии: В последний раз - опомнись, старый мир! На братский пир труда и мира, В последний раз на светлый братский пир Сзывает варварская лира! По свидетельству Андрея Белого, Блок довольно скоро охладел к своим "Скифам". Как-то при нем сравнили это стихотворение с "Клеветникам России", и он сказал, что понимает, почему ему не нравятся его "Скифы"; и у Пушкина он "Клеветникам" предпочитает "Медного Всадника". Впрочем, и сама переменившаяся вокруг Блока действительность не располагала уже более к воспеванию революционности в любых видах. Блоку суждено было увидеть только самое начало того нового строя, приход которого он так восторженно приветствовал, но и этого оказалось достаточно, чтобы понять, к чему привел разгоревшийся "мировой пожар". Ничего нового не было в этом строе, это был возврат к допетровским временам, окончательное крушение всего величественного замысла Петра Великого. Очень символично, что одним из самых первых действий нового правительства стал перенос столицы в Москву. Петербург, переименованный, полуразрушенный, с почти полностью истребленным населением, превратился в заброшенный памятник грандиозному, но неудавшемуся эксперименту, поставленному Петром. Таким же памятником была и вся погибшая петербургская культура, творческие достижения Ломоносова, Карамзина, Пушкина, Гоголя, Тютчева, Достоевского, Соловьева, Блока, Мандельштама, Ахматовой. Россия сн