аю, по всей длине отошло от проволочного каркаса. А тепловатую воду из чайника стоило только почувствовать на губах, как меня тут же вывернуло в раковину -- протяжно, до донышка, из каких-то самых глубоких глубин. Потом я стоял у окна, очень пустой и очень легкий, и двор, еще безлюдный ранним воскресным утром, видел сквозь сгусток внутренней своей темноты. И вдруг, прямо у меня на глазах, стал падать первый снег. Неуверенный и мелкий, как соль, он таял, едва достигал асфальта, -- но брал числом, и площадка для машин перед домом медленно покрывалась белым. Тогда я заплакал. От полноты переживания. Как ни прискорбны были дни слабости, пока я отлеживался и приходил в себя, они ввели мою жизнь, установив распорядок нехитрых повторяющихся действий, в те берега, какие я и сам для нее назначил. Я много спал -- и сюжеты моих снов становились все разветвленнее, а моя роль в них отодвигалась все дальше на периферию. Пробудившись, шлепал в совмещенный санузел, а на обратной дороге останавливался в передней у высокого, в черных мушках повреждений амальгамы настенного зеркала. Здесь, поворачиваясь и выгибаясь, напрягая мышцы, разглядывал свое негабаритное тело, вконец утратившее дармовой юношеский атлетизм и зримо оплывающее с боков, к чему я вроде бы и оставался равнодушен, -- но все-таки однажды заклеил зеркало листом прошлогоднего календаря с японкой в бикини. Поначалу я почти ежедневно отправлялся, где-нибудь часов в одиннадцать вечера, подышать вязким осенним воздухом и под настроение мог прошагать добрый десяток километров: спуститься, например, к Кремлю, дальше -- по набережной до Яузских ворот, и назад -- бульварами. Но как-то, возвратившись с прогулки, я отметил, еще не переступив порога, странное мерцание пола в темноте, рефлексы уличных фонарей на его блестящей поверхности. Нагнулся, протянул руку -- и нащупал слой воды, которая текла и текла из неисправного крана через край раковины все часы, пока меня не было, потому что тряпочка для мытья посуды закрыла слив. Полночи, ползая на коленях и животе, я вычерпывал воду кастрюлей и собирал тряпкой со стоном в голос и тихой благодарностью судьбе, что подо мною только подвал, откуда так и так всегда несет болотом. Из двух вентилей, неудобно расположенных за унитазом, холодный мне так и не поддался; а вот с горячим справляться я научился. Он более-менее удерживался на резьбе, если вращать плавно, без рывков, и слегка надавливая. Но закручивать его всякий раз, выходя из квартиры, я конечно же забывал. Вскоре авария повторилась, и тогда я совсем ограничил свои вылазки: рынком, где экономно обменивал доллары у азербайджанцев, ближней булочной и гастрономом, возле которого торговали в палатке овощами. Мои развлечения ума состояли в пролистывании вперед-назад трехтомника Зигмунда Фрейда; в томе втором, по смыслозиждущей ошибке переплетчика, оказалась вклеена тетрадка из школьного издания злоключений господина Голядкина (человек -- не ветошка!). Фрейд не увлекал меня раньше, не заинтересовал и теперь. Но своих книг я не имел, а в наследство от хозяина мне досталась кроме трехтомника только брошюра издательства "Наука", посвященная эволюции вселенной и "большому взрыву". Из нее я узнал, помимо множества прочих интересных вещей, что уравнениям общей теории относительности не противоречит гипотеза, по которой всякая элементарная частица, представляющаяся таковой внешнему наблюдателю, является для наблюдателя внутреннего полноценной расширяющейся вселенной. Тут открывался простор фантазии, и я отпускал мысли на волю, наделяя эту удивительно совершенную картину мира дальнейшими взаимопроникновениями: возможно, из того космоса, что представляется частицей мне, частицей же видится и мой космос; возможно, все подвластно закону отражения и в каждом из бесчисленных миров обнаруживаются идентичные предметы в идентичных состояниях и одинаковые наблюдатели с одинаковыми судьбами, -- так элемент становится равен целому, уроборус хватает себя за хвост и замыкает кольцо, бесконечность примиряется с неповторимостью. Брошюру я готов был перечитывать еще и еще, но старался брать ее в руки как можно реже -- дабы в ней не все сразу оказалось исчерпанным и сохранилась перспектива новых захватывающих открытий. Да и объем ее был невелик; толстый Фрейд куда лучше годился, чтобы потрафить моей многолетней привычке переворачивать в сутки определенное число страниц. Но знаменитый австрияк откровенно проигрывал космологии и по контрасту казался мне удручающе одномерным. Он трижды расшевелил меня при первом чтении, но сколько я ни возвращался к нему потом -- к этому ничего уже более не прибавилось. Во-первых, в бескомпромиссном ниспровергателе ложных идолов я разгадал обычнейшего романтика, желающего любой ценой существовать в поле тотальных значимостей. Во-вторых, заключил, что термин "вивимахер" -- счастливая находка для русской литературной речи, хотя в постели с любимой, когда встает проблема цензурного обозначения мужского атрибута и нужно, если любимая стыдлива на слова, обходиться местоимениями либо, как проза шестидесятников, емкими умолчаниями, поможет не больше, чем медицинский "пенис" или музейный "фаллос". В-третьих, оставалась одна неясность. Понятно: когда снится сигара, ракета, водонапорная башня или отдельная сосна -- все это суть символы вивимахера. Ну а вдруг, паче чаяния, приснится собственно вивимахер -- это будет символ чего? Если от чтения или сна я отрывался засветло, то сразу попадал в лапы бесу полуденному и закипал -- сдержанно, как угнетенная кастрюлька, -- от ненависти к себе и к миру, необратимо теряя вкус к тонким страданиям. Если же в сумерках или вовсе в темноте -- чувствовал себя лучше и принимался готовить ужин, заботясь, насколько позволяли мои запасы, поддерживать в еде некоторое разнообразие. Настраивал старенький приемник "Альпинист" на волну вещавшего до пяти утра рок-н-ролльного радио, где музыка перемежалась веселым козлоглагольствованием каких-то случайных ведущих. Время от времени открывал специальную, в красном переплете с китайским рисунком, памятную книжечку и заносил умную мысль или сложившуюся максиму: иногда -- в столбик, иногда -- для интереса -- бустрофедоном. Мне нравилось думать о себе как о певце одиночества и бездомья. Но несмотря на весь этот внешний порядок, мое существование вовсе не было одинаково ровным и безмятежным. Я ведь, в конце концов, не оттого только решил до срока запереться здесь, что остался в один прекрасный день без работы и не представлял, с чего начинать заново. Я надеялся нащупать в молчании выход, я все еще протестовал, все еще не хотел признавать, что жизнь, которую стремился превратить в выковывание бытия сокровенного, обречена развиваться по модели визита к зубному врачу: сажают в кресло, делают больно, берут деньги... Часто уже в минуту пробуждения мозг мой изготавливался по старинке к какой-то упорной работе и начинал с бешеной силой расходовать энергию, прокручиваясь вхолостую. В такие дни меня одолевали то неуемная тревожная дрожь, то совершенная апатия -- и всего несколько часов спустя, после короткого яростного всплеска, я валился обратно на кровать без сил, без мыслей, неспособный вести с собой даже простенький диалог. Иногда приходила женщина. И сначала я радовался каждому ее визиту, даже звонку. Но как раз на тот месяц, пока я обживался на новом месте, выпали у нее семейные неустройства и вдобавок -- болезненно пережитое тридцатилетие, в котором видела она только могильный камень для своих несбывшихся надежд. Что-то в ней стало надламываться -- катастрофически быстро, все сильнее и сильнее. Я искал, чем помочь: хотя бы слова, на которые она сможет опереться. Но мои попытки встречали насмешку свысока и злую неприязнь. Она нуждалась не в этом. И уже не могла держаться со мной иначе, чем неумело навязывая мне какую-нибудь свою боль. А я всерьез сомневался, сумеет ли она вообще выправиться. Теперь я не знал, когда и в каком состоянии должен ее ждать: пьяной вдрызг, или до предела, до крика взвинченной, или проглотившей слоновью дозу таблеток -- и придется силой вливать в нее подогретую воду, чтобы промыть желудок (наши соития бывали после таких процедур особенно неистовы). Еще немного, и я бы не выдержал, следом за ней сорвался в сладкий крах, в сумасшествие. Но все же она опомнилась, остановилась. Произвела замирение с мужем. У нее был трехлетний сын, в младенчестве сильно болевший, так что из декрета на работу она не вышла, а потом уже как-то не удавалось устроиться. Не работал и муж: соблюдал художническое достоинство. Втроем они жили на деньги, перепадавшие от ее родителей. Прежде я старался подкидывать ей с получки рублей по сто пятьдесят. Тратила она их себе на одежду или на фрукты ребенку и всегда норовила отчитаться, одновременно отстаивая мужа (скорее в собственных глазах, чем передо мной): уверяла, что за вычетом безответственности человек он совсем неплохой. В шутку я спрашивал, почему из нас двоих, даже внешне достаточно одинаковых, она предпочитает меня. В шутку получал ответ, что подкупают во мне самодостаточность и воля к будущему. Я разводил руками: к какому?.. На свой -- вероятно, ущербный -- лад я любил ее. Но когда все успокоилось и вернулось на круг, я понял, что за эти кромешные дни она перестала быть для меня сообщением извне, загадочной другой душой, раненной и тем более неразрешимой. Раскрывшаяся, она превратилась -- как превратился и ветер, успевший за время разбега набухнуть городской речью, собачьим лаем, автомобильным бормотанием и вот с лету разбивающий все это о мои непроклеенные окна, -- в законную часть того, что меня теперь обстояло. И в ее недавних надрывах я видел отныне проявление той же силы, что закручивала в барашки отслоившуюся на потолке кухни краску, вспучивала паркет, всего за сутки разъедала новые прокладки в смесителях, а задолго до рассвета выгоняла под окна дворника и его душевнобольную дочь -- девочку лет тринадцати или четырнадцати, без придурковатости в лице, однако с трудом выговаривавшую простые слова, пугливую и заторможенную в движениях, -- чтобы меня будила их зычная и неразборчивая перекличка. Ветер я слушал, оставляя ее ночью в постели, и зажигал, запахнувшись в драный туркменский халат, папиросу от папиросы. Чувство равновеликости расстояний от меня до всего на свете было последним, чем я еще дорожил. Мое любезное одиночество уже не откатывало с ее приходом, оставалось в силе и покое. Его материю другие мои сожители делали почти осязаемой -- так звезды то ли задают метрику времени и пространства, то ли порождаются ею сами. Были они четырех родов, и каждый имел свою строго определенную зону обитания. В кухне заправляли тараканы. Им было удобно гнездиться в пазах дверных петель посудных шкафчиков, поблизости от воды. Встречались большие, напоминающие короеда, средние -- обыкновенные прусаки, и мелкие, как муравьи: может, недоросли, а может -- карликовая порода. Несколько раз я успевал, открывая холодильник, заметить краем глаза быстрый прыск таракана льдисто-белого, мистичного, будто некий единорог: такие, очень немногочисленные, заселяли, похоже, пустоты в изжеванных резиновых прокладках "Севера". Под ванной тихо скреблись мыши. Но редко-редко какая-нибудь из них в задумчивости теряла бдительность и выходила на середину, на кафель; стоило пальцем шевельнуть, и она тут же, опомнившись, скрывалась из вида. Ни те, ни другие не причиняли мне беспокойства. Только на тараканов я мог иногда распалиться и прихлопнуть одного-двух, если включал свет -- а они не торопились попрятаться по своим щелям. Иное дело -- крысы. Хотя в квартире мы практически не пересекались, сама память о них не на шутку пугала меня. Порой, наладившись спать, я некстати представлял, как подкравшийся пасюк вцепится мне в губу или бровь, -- и заматывал голову вафельным полотенцем. Они явно не жили здесь, только являлись с обходом и вряд ли даже на пол спускались, пробираясь, судя по осторожным ночным шорохам, вдоль газовых и водопроводных труб (которых целый пук выходил из подвала на кухне -- так, что горизонтальное колено, убранное в фанерный оштукатуренный приступок, не позволяло придвинуть мебель вплотную к стене). Всего однажды я застал крысеныша изучающим содержимое мусорного ведра -- чуткий кончик его носа шевелился, как недоразвитый хобот. Но и этот единственный вместо того, чтобы бежать, взял да и показал мне зубы. С крысами, в угоду своему страху, я был бы не прочь расправиться, но не знал средства. То есть знал одно, и, как мне довелось убедиться, действенное, -- молебен. Когда игумен уговорил меня идти к нему работать, еще и месяца не прошло, как из церковного здания, в известные годы превращенного в трехэтажный производственный корпус, окончательно выехал какой-то побочный цех соседнего оборонного завода; поначалу антиминс раскладывался прямо на массивной, вделанной в фундамент станине бывшего фрезерного станка, отчего служба здорово смахивала на катакомбную. Заодно подпали десекуляризации и фабричные крысы. Все три этажа были ими освоены и приспособлены под себя; все стены и перекрытия они прошили выгрызенными ходами -- и хозяйничали по праву заместителей Бога. Людей не боялись; правда, и на глаза особенно старались не лезть, но при встрече уже не обращали внимания ни на окрик, ни на сапог или кирпичный осколок, брошенные недостаточно метко. Только внизу, когда освятили престол, некоторое пространство вокруг него стало для них недоступным. Я наблюдал не раз, как рыскующая напрямки крыса вдруг начинала огибать по периметру невидимый круг. Зато ничто ей не мешало потом, в отместку, прошмыгнуть по ногам у предстоящих. Случались обмороки, однако ни женским визгом, ни мужской бранью служба при этом нарушена не бывала. Настоящий скандал разразился, когда отцу благочинному, приехавшему служить на престольный, пасюки успели распатронить сумку с праздничным подношением от прихода, оставленную по неосторожности на полу. Нависнув над нашим игуменом, краснеющим как пионер, батюшка не то чтобы ругался в крик, а как бы на вдохе говорил, захлебываясь недоумением, смешно махал широкими рукавами: -- Это же бесы здесь у тебя! Скачут прям вот бесы! Мы пытались ему объяснять, что и санэпидемстанция давно уже расписалась в своем бессилии: весь район в крайней степени заражен, грызуны адаптировались к ядам, единственное, что они могут, -- обеспечить нас крысоловками. А это орудие с мощной стальной пружиной, во-первых, не так-то просто насторожить (старосте едва палец не перерубило), и потом, в них все равно никто не попадает, кроме самых глупых крысят, из которых ударом вышибает внутренности, -- даже повидавшие виды алкаши не соглашаются собирать такое и выносить на помойку. Как и положено начальству, все наши жалкие оправдания благочинный пропустил мимо ушей и отбыл все еще в гневе, пообещав о состоянии храма нынче же довести до владыки. Но по дороге, видно, отмяк -- никаких яростных фурий не было спущено с иерархических вершин. А через несколько дней прислал нарочного с книгой. Внушительный старинный требник в деревянных, замыкающихся щеколдой корках был заложен на странице с молебном об избавлении от нашествия крысьего и мышьего. Без права голоса я был допущен в компанию дьякона и настоятеля, и мы разбирали не вполне ясный старописаный полуустав. А отслужили с первоапостольской прямо-таки строгостью и торжественностью, даже с тайной: поздним вечером после всенощной, без паствы, при свете немногих свечей -- строители вели новый кабель, то и дело отключая нам электричество. К утру крысы исчезли. Дьякон сказал, что проверять, как подействовала молитва, -- грех, соблазн и искушение. И все же мы с алкашами обследовали все излюбленные крысиные закоулки. Не было ни одной. Ни в подвале, ни в пустотах между этажами. И трупов не было. В одну ночь, все разом, крысы снялись с насиженных мест и ушли неизвестно куда. Потом, конечно, стали появляться опять: то ли прежние заново проступали из небытия, то ли переселялись понемногу от соседей, из морга, -- однако число их, по крайней мере на глаз, никогда уже с тех пор не поднималось и до трети изначального. А те, что наведывались ко мне теперь, могли спать спокойно. Где бы я стал искать сегодня ту волшебную книгу? Да еще иерея такого, чтобы согласился приехать и молебствовать с клиросом из дырявых кранов и бурчащих труб?.. Границы ареалов вся моя живность соблюдала неукоснительно -- на чужие территории никто не замахивался. Мышь можно было застать обследующей мыло, бритву и зубную щетку, вряд ли соблазнительные для нее гастрономически, но никогда -- на кухонном, скажем, столе, хотя я часто забывал там то кусок хлеба, то початую консервную банку. С другой стороны, тараканы, которым не слишком повезло с водопоем (на кухне протекала горячая вода), не пытались -- хотя всех дел было бы переползти по трубе через дыру в стене -- освоить раковину в ванной, где хлестала холодная. Вместо этого они располагались кружком вокруг отлетевшей подальше капли (что заставляло меня вспоминать схему действий Ганнибала при Каннах из зачитанной в детстве до дыр "Книги будущих командиров"), трепетали усиками и с бушменским, въевшимся в печенки терпением дожидались, пока влага достаточно остынет. И ни мыши, ни тараканы, ни крысы никогда не переступали порога комнаты. Здесь безраздельно царили пауки. Они не покидали своих сетей под потолком -- но и оттуда железно контролировали пространство. Первые дни я постоянно чувствовал исходящее от них недоверие и что бы ни делал -- делал с оглядкой, как солдат-первогодок перед сержантом. Меня прощупывали, оценивали: достоин ли вида на жительство или вернее будет отлучить от воды и огня, соединившись как-нибудь ночью опутать по рукам и ногам, принайтовать к кровати и так бросить -- умирать с голоду. Но минул месяц, а я ни разу не применил веника против паутин. И однажды вздохнул с облегчением, понял: все, натурализован. С тех пор мы почти не замечали друг друга -- а это удается только при взаимоотношениях идеальных. И все же я привык к мысли, что пауков -- всегда пять, по числу углов (вход в комнату был несколько выдвинут по отношению к стене, из-за чего справа от двери получилась ниша достаточно глубокая -- в ней помещалась кровать). И, обнаружив новую сеть -- пока еще девственно белую, не успевшую потускнеть от мелкой комнатной пыли, -- распяленную прямо над моим изголовьем так низко, что можно было дотянуться рукой из положения лежа, подумал сначала, что это всего лишь переселился пониже старожил в поисках лучшей охоты, полагая, наверное, что мое большое тулово способно хорошо привлекать мух. Но всех пятерых нашел на прежних местах -- стало быть, я обзавелся новым соседом. Я недоумевал, откуда он взялся. Он не мог быть пришельцем совсем со стороны: на улице уже слишком морозно сделалось для каких-либо членистоногих, в комнате не было выхода вентиляционной трубы, связывающей этажи, а нигде в квартире пауки больше не водились. Вряд ли и народился: опять-таки, не сезон, и потом, как я понимал, подобным существам несвойственно приносить приплод в малых количествах -- а где тогда остальные? Мне хотелось считать, что нетипичное местоположение, выбранное новичком для своего жилища, есть знак особой судьбы, а не простое следствие того, что лучшие места уже заняты более сильными и более удачливыми. Хотелось видеть в нем царя царей, бывшего до времени (вероятно, до половой зрелости) скрытым от глаз согласно обычаю и ритуалу. Увеличивая его единственной линзой битых хозяйских очков, я пытался различить какие-нибудь отметины, свидетельства избранности. Теперь о мухах. Их обыкновенные осенние виды отошли положенным чередом, в свой срок, задержавшись в теплом помещении разве что на недельку подольше, чем снаружи. И я полагал, что, поскольку в неповрежденной природе все чрезвычайно скрупулезно подогнано и соответствует одно другому, вместе с сезонным исчезновением пищи обязаны и ее потребители вымирать тоже или погружаться в спячку, сроки и методы которой запрограммированы, конечно, генетически и не могут зависеть от каких-либо случайностей. Дудки! Мои пауки запросто опровергли эти школьные представления. Если они и несли в себе биологическую мудрость миллионов предыдущих паучьих поколений, то обходились с ней на удивление вольно. Дело в том, что всю осень в доме был забит мусоропровод. Как-то не вывезли вовремя мусор из сборника в подвале, дворник не сразу догадался опечатать люки, жильцы быстренько завалили трубу аж по седьмой этаж -- и в результате она оказалась закупорена не где-нибудь в одном месте, а по всей своей длине. Теперь дворнику пришлось пробивать в ней отверстия на каждом этаже и тыкать туда гнутым ломом в надежде что-нибудь проткнуть и разом обрушить колонну. Не выходило -- и только жмых, выдавленный из дыр мусорным столбом, таскала вниз по лестнице в целлофановом мешке дворникова дочка. Сперва воняло еще умеренно. Но процесс разложения там, внутри, развивался и давал об этом знать. Ближе к зиме, рассчитывая, видно, таким путем несколько исправить положение, в домоуправлении постановили лестничные клетки не отапливать. Словно в насмешку именно с наступлением холодов мусоропровод испустил из себя рои миниатюрных дрозофил, мгновенно заселивших квартиры. Эти вертлявые мушки, совершенно равнодушные к человеческим еде и поту, досаждавшие только случайным попаданием в глаз, заставили пауков начисто отринуть предписанный природой режим. Не знаю, на что они так польстились: наблюдая, я приходил к выводу, что только по большой глупости можно было отказаться от положенного безмятежного сна ради того, чтобы так вот, очертя голову, носиться по паутинам (если, конечно, сном было то, от чего они убегали). Дело-то они имели теперь уже не с отъевшимися тяжеловесками, полусонными, летевшими со шмелиной перевалкой прямо в сети, когда лишняя масса мешала верно вычислить траекторию, -- и в каждой было достаточно протеина, чтобы обеспечить удачливому охотнику несколько дней блаженных неподвижности и бездействия. Теперь все изменилось: труд стал изнурителен, а результат -- ничтожен. Не до того сделалось обитателям углов, чтобы гордо обозревать дали с высот своего положения: ради самого скудного пропитания они плели нынче повсюду, используя любой мало-мальски пригодный промежуток. Но и запутавшись в какой-нибудь из этих тенет, нынешние проворные жертвы частенько умудрялись, посредством энергичных вращательных движений вокруг двух осей сразу, освободиться прежде, чем ошалелый паук успевал ссыпаться по соединительной между сетями нитке, или спланировать, стравливая нить из себя, или, наоборот, подтянуться, наматывая ее поперек туловища. И только мой сосед-новичок сохранял монашеское безразличие и угодий не расширял, довольствуясь по-прежнему единственной компактной паутинкой в рискованной близости от моей головы. Я все больше убеждался, что устроен он как-то иначе, нежели остальные. Скажем, дом-трубочку он себе так и не соорудил и постоянно сидел на паутине, в которую не всякий день попадалась хотя бы одна крохотная мушка. А ему как будто вполне хватало на продление живота. И он явно не испытывал потребности что-либо предпринять, чтобы количество пищи удвоить или утроить, как удавалось, должно быть, другим. Он и на добычу не бросался, а подходил раздумчиво, не спеша и в кокон ее заплетал с некоторой даже ленцой -- никаких признаков голодного нетерпения нельзя было в нем обнаружить. Избегал трапезничать у меня на глазах: только раз, случайно, я застал его припавшим и посасывающим из кокона. Имя для него -- Урсус -- сложилось по звуку и отсылало разве что к урчанию в животе. Это Бунин умел сопоставлять: старики -- как мумии старух. Мне бы не хватило метафорического чувства уподобить паука медведю. Наконец я решил, что мы уже достаточно давно знаем друг друга, неплохо один к другому притерлись и теперь уже можно предложить ему небольшую помощь -- не потому, что он в ней действительно нуждался, но в знак дружбы и уважения. Я стал ловить мушек в полулитровую банку с навинчивающейся крышкой. Далеко не сразу я приобрел нужную сноровку и добился того, чтобы, махнув банкой в том месте, где мухи особенно бойко роились, и быстро прихлопнув ее ладонью, гарантированно иметь внутри трех-четырех. Закрытую банку я оставлял на ночь, чтобы мухи в ней успели основательно прибалдеть и не разлетелись тут же, как только я запущу под крышку пальцы. Поутру я извлекал их, чуть сдавливал, чтобы не убить, но только лишить подвижности, и помещал Урсусу в паутину. Он принимал, но при условии, что я не переусердствовал и мушка подает еще признаки жизни, -- иначе ее трупик, даже опутанный, рано или поздно сбрасывался вниз. Однажды я чуть замешкался, отвлекся на чью-то громкую перебранку в подъезде. Ладонь моя была поднесена снизу к самой сети. И вдруг я почувствовал на кончиках пальцев как бы слабое дуновение: Урсус слегка опустился, на сантиметр размотал свой канатик, обхватил муху, которую я еще держал, и тянул к себе! Потом я все пытался припомнить что-нибудь, бывшее со мной, что растрогало бы меня так же, как это доверие. И о судьбе и опытах несчастного Христиана Датского мне тогда еще ровным счетом ничего не было известно. День ото дня я увеличивал расстояние между рукой и паутиной. Но далее чем сантиметров с восьми подманить Урсуса мне уже не удавалось. Похоже, тут он начинал видеть меня как нечто целое, не выделял протянутую к нему ладонь и не усматривал приглашения. Тогда, предположив, что подобная его близорукость обязана с лихвой возмещаться особой чувствительностью к колебаниям сети и воздуха, я стал, прежде чем поднести руку, делать несколько резких взмахов в определенном, всегда одинаковом ритме. Меньше чем через месяц мы добились нужного результата. Стоило мне теперь еще издали начать эти ритмичные движения, Урсус тут же пододвигался к краю паутины и, как только ладонь попадала наконец в поле его зрения, сразу спускался ко мне на собранные в щепотку пальцы. Разумеется, я его не обманывал и рука никогда не бывала пуста. Как-то я продемонстрировал этот фокус своей гостье. Я считал наши успехи не такими уж обыкновенными, и ее брезгливое невнимание, ее ирония по поводу того, что мне охота возиться со всякой мерзостью, не на шутку меня обидели. Я не отказал ей от дома -- не скинешь ведь со счетов зуд и жало, даденные в плоть, -- но с тех пор никогда уже не оставлял в комнате одну, без присмотра, не позволял хозяйничать, а во время любовных встреч подушку перекладывал на другой край кровати: боялся, как бы она не нанесла Урсусу вреда, по неловкости или потворствуя своей глупой неприязни. Она поступила на курсы секретарей-машинисток, надеялась, что сумеет потом устроиться референтом в какой-нибудь приличной фирме. Забывала у меня обэриутские листки -- упражнения на слепую технику пальцев: пэр оживал вор жрал дрова рыл водопровод повар арфа вдовы пропала дважды а фыва дрожала ждала олджа вдова жаждала повара арап рвал вправо пропал ждло алло папа оро Надобно Глубоко Шарить Щупом Здесь Харитон Твердый Лучшие я заучивал наизусть. Мы с Урсусом продвигались вперед. Я надумал приучить его к звуковым сигналам и махи рукой сопровождал теперь голосом, протяжной нотой (практика показала, что слышит он тем лучше, чем ниже тон). Однако логическая цепочка здесь пока что была для него длинновата: как только я отказывался от промежуточного жеста и переходил на одно лишь гудение, процент верных решений становился меньше десятой доли от общего числа попыток. Но он рос -- пусть медленно, но увеличивался с каждым днем. Я был уверен: дело в терпении. И уже планировал будущее расширение программы: на разные зовы Урсус должен выходить в определенные точки паутины. Но все это время и дворник, со своей стороны, не оставлял усилий. По утрам сквозь сон я слышал звуки его борьбы с мусоропроводом -- и наконец колонна подалась, грохоча и чавкая съехала по трубе. Потом явились рабочие, разбодяжили цемент в деревянных носилках с оцинкованным дном и замуровали пробитые дворником дыры. А мухи, при всей видимой самостоятельности и широте расселения, оказались как-то связаны таинственно со своей прародиной: не прошло и трех дней, как перестала существовать породившая их среда, -- и уже лишь изредка можно было заметить где-нибудь угловатое мелькание одиночки-последыша, в котором читались пронзительная растерянность и отсутствие цели. Теперь, будто некие элементарные частицы жизни, они возникали из ничего только в момент наблюдения, и мне никогда не удавалось снова засечь стремительную черную точку, если хоть на мгновение я упускал ее из вида. Пятеро старожилов смекнули, что нового чуда уже не случится в эту зиму, и мигом куда-то пропали; их многочисленные сети, брошенные без присмотра, быстро пришли в упадок, свернулись и повисли где серым жгутиком с потолка, где раздраенным клоком несвежей ваты. Война шестиногих с восьминогими окончилась по образцу глобального ядерного конфликта: ничьей победой при полном исчезновении сторон. Почти полном. Ибо на своем месте по-прежнему оставался Урсус. Он стал мне другом, и я искренне беспокоился о нем, с волнением спрашивал себя, уж не привязанность ли, установившаяся между нами, заставила его задержаться здесь -- наверняка на погибель? К тому же я терял бы в нем свое творение -- пусть незаконченное, но оттого не менее драгоценное. Наши занятия прекратились: мне более нечем было поощрять его. Порой меня подмывало проверить, насколько устойчивы приобретенные Урсусом навыки, но я опасался, что, единожды обманутый, впредь он уже не пойдет со мной на контакт, замкнется, -- и не хотел, чтобы все, чего мы достигли упорным трудом, оказалось сведено на нет моими собственными руками. Урсус больше не инспектировал, не поправлял паутину: то ли не видел смысла, то ли, оставшись без пищи, уже не мог вырабатывать нить; но в остальном вынужденный пост не сказывался на нем сколько-нибудь заметно. Пока однажды вечером я не нашел его забившимся в угол, головой к стене. За долгие часы, что я провел подле, он так и не вышел из оцепенения, не совершил ни малейшего движения -- лишь по неуловимым приметам, всегда отличающим мертвое от живого, можно было угадать, что жизнь не вся еще истекла из него. Я понял, что сердце мое -- не камень. И отправился на кухню ловить таракана (а знал ведь, держал в своем катехизисе, какая дорога вымощена благими намерениями и чем способно обернуться необдуманное благодеяние!). Против зачерпывания банкой мух ловкости понадобилось теперь еще вдвое: скользкую бестию почти невозможно было ухватить пальцами, и даже зажатые в кулаке, они умудрялись протиснуться под мизинцем. Хитростью удалось заманить особь не то чтобы гренадерскую, но и не совсем мелюзгу в ковшик давилки для чеснока (заблудившаяся вещь из какой-то другой жизни; среди общепитовских блюдец и алюминиевых вилок она смотрелась как экспонат, притыренный на выставке конкретного искусства) и мягко, не повредив, прижать поршнем так, что три четверти туловища остались снаружи. Прежде чем вытряхнуть его в сеть, я пинцетом для ресниц или бровей -- память о последнем визите моей дамы -- оборвал все ножки, которые были мне доступны. Я не знал тараканьей мускульной силы в сравнении с изученными вдоль и поперек мухами и не исключал, что во всеоружии ему не составит труда вырваться, не только лишив Урсуса добычи, но и безнадежно испортив паутину. Урсус приблизился к таракану с опаской, бочком, сделал круг -- и снова замер в углу. Я решил, что подношение мое не годится и будет отвергнуто. Но тут он все же отважился -- вернулся и оплел прусака. Я успокоился. Я наконец-то занялся своими делами. Помылся. Пустил на ужин остатки гречки. Перечитал первую главу астрономической книжки. Радио допело до часу ночи, дальше объявили перерыв -- профилактика передатчика. Урсус был жив еще. Перед сном я слегка качнул пальцем паутину под ним, и он откликнулся, дважды степенно переступил. И утром он был жив: я видел его возле кокона с тараканом. За ночь резко поменялась погода: после непрекращавшихся с начала зимы морозов, покусывающих даже в квартире, если подойти близко к окну, настала невнятная слякоть, ноль градусов. И как всегда при повороте на тепло, сонливость особенно мной овладела. Никакой насущной задачи, ради которой стоило бы ее одолевать, я перед собой не знал, так что, вскипятив чай и выкурив утренний "Беломор", забрался обратно в постель. Сумбурные дневные сновидения завели меня в какой-то громадный батискаф, где и без того было полным-полно народа, за иллюминаторами текла волокнистая зеленая мгла, а из множества щелей под давлением толщи над нами, внутрь вовсю, тугими струями, била вода. Когда она подступила к ноздрям, я скомандовал себе: пора выбираться. Оказалось, уже стемнело. Потянувшись зажечь возле кровати лампу на прищепке, я неудачно задел провод и опрокинул стул, на котором ее укрепил. Пришлось подметать, потом тщательно выбирать стеклянную крошку между паркетин, потом останавливать кровь: вывинчивая неподатливый цоколь с зубчатым венчиком осколков, я сильно порезал палец. Угнетала неурочная тишина, которой не предвиделось больше конца: с того же стула полетел на пол и приемник, издававший теперь только щелчки, словно от атмосферных разрядов. Задняя крышка у него треснула, и внутри что-то перекатывалось. Я забыл об Урсусе. А он тогда уже висел, с раздувшимся в шар брюшком, зацепившись за нить одной из сложенных пополам ножек, и неощутимый ветер раскачивал его так легко, будто тельце уже иссохло. Нужно было хотя бы ладонь подставить. Но, протягивая руку, я еще не понимал толком, зачем: снять трупик -- или еще надеялся, вопреки очевидному, что он тут же и оживет от моего прикосновения? Нет, не ожил, но сорвался, как только я до него дотронулся, и упал куда-то за спинку кровати. Искать я не стал: пусть канет по закону трагического, до конца последовав своей судьбе. Что я мог ему предложить в его печальном и одиноком посмертии -- сожжение? А так, при хорошем раскладе, могилой для него могла стать щель между плинтусом и стеной -- там, думаю, будет покойно... Убил ли Урсуса какой-то яд, содержавшийся в принятом от меня таракане, или просто переедание после длительной голодовки -- но чем была бы почетнее смерть от бескормицы? Я не винил себя. Не винил. И все-таки не находил себе места: не мог читать, не мог двух минут вынести без движения -- словно полиэтилен над огнем, пошла расползаться моя жизненно необходимая самодостаточность. Я бродил по квартире, брал вещи и отставлял тут же, иногда ронял. Я обнюхивал действительность, как собака лужок в поисках целебной травы; мне казалось, я еще сумею заглушить тревогу, если переключусь сейчас, займу чем-нибудь руки. Открыл приемник, выяснил, что отлетело колесико верньера и откололся угол платы с двумя сопротивлениями и элементами топографии -- электрическими артериями, нафольгированными на гетинаксе. Я взялся бы за ремонт -- но в доме не было паяльника. Наконец в ящике письменного стола, среди горелых трансформаторов, размотанных магнитофонных кассет и непарных носков, мне попался предмет, которым можно было как-то оперировать, -- мелок тараканьей отравы, завернутый в лист бумаги с правилами пользования и солидными рекомендациями от "Экспериментальной биотехнологической лаборатории". Согласно указаниям, я стал чертить им замкнутые контуры на стенах и мебели в кухне; чтобы запустить руку под раковину или за шкаф, приходилось во весь рост вытягиваться на полу. Я не собирался мстить тараканам за то, что они оказались для Урсуса неподходящей пищей; результат, которому должны служить мои действия, совершенно ускользал от меня; единственное, чего я хотел, -- это в точности исполнить предписанное инструкцией. Напоследок, полностью скрошив маленький остаток мелка, обработал холодильник. Далее полагалось выжидать. И тут повсюду погас свет; мотор холодильника простучал по инерции еще секунду и затих тоже. Я выглянул в темный коридор, зажег спичку и пощелкал выключателем на щитке -- никакого эффекта. Замки заворочались и в других дверях -- похоже, вся наша половина была обесточена. После гимнастики, проделанной с мелком в руке, меня уже не тянуло немедленно вскочить, когда я снова прилег. Отговорили свое недовольные голоса в коридоре, развернулась у подъезда машина и уехала -- наступило большое молчание, будто глубокая ночь сразу опустилась на прозрачный для звуков, неосновательный дом. Уперев затылок во вздыбленную подушку и подбородок в грудь, я смотрел перед собой. Если, смежая в темноте веки, внимать своему внутреннему, беспредметному зрению, плывут сперва цветные пятна -- слева направо. Дальше все успокаивается, и в самом центре остается пятно в форме паука -- чернее окружающего черного. Постепенно в нем начинают проступать и сменяются с нарастающей скоростью множество образов -- но каждый исчезает быстрее, чем успеваешь отдать себе отчет, что именно ты видел. И будто бы можно по собственной воле вызвать здесь что угодно: жирафа или анемоны, -- только опять картинка переменится прежде, чем в ней удостоверишься. Имя этому -- Ничто. Так оно выглядит. Теперь, застигнутый мраком и тишиной, я наблюдал его воочию, распахнутыми глазами. И вовсе не на том месте, где уже не было моего Урсуса и мог бы зиять еще не затянувшийся разрыв, ход к изнанке вещей. А в точке безо всякой истории, заданной, похоже, лишь положением головы и направлением рассеянного взгляда, вдруг настроившегося на нужный фокус. Так, всматриваясь с определенного расстояния в две неотличимые фотографии рядом, в какой-то момент проникаешь в новое измерение и видишь изображение объемным. Но когда, после трехлетнего почти перерыва, я побываю в этой квартире снова, именно там, в промежутке между торцом шкафа и стеной, зелеными обоями с ориентальным цветочным узором, под ненастоящей старинной морской картой с чудовищами в застекленном багете, будет располагаться телевизор -- машина голого становления. Потом я все-таки задремал. Женщина, укрытая густой тенью, протягивала ко мне руки и причитала, жаловалась: -- Николенька мой от меня уходит, уходит... Мне почудилось, это была моя мать. Но почему -- Николенька? Брата зовут иначе. Прежде только с ним она путала меня по имени. Я видел ее совсем коротко -- пока люстра не вспыхнула опять, в полновесные триста ватт. Я -- крыса (белая) в лаборатории неба: лампочка потухла, лампочка зажглась -- каким двинешься лабиринтом? Двинулся на кухню -- есть хотелось, давно уже. Но застыл в дверях. Все четыре стены и потолок, даже окна -- все было равномерно, в шахматном порядке покрыто разной величины тараканами. Белая аристократия образовала почти правильный круг в центре потолка; они и теперь держались как жили -- своей отдельной, изолированной общиной. Прочие распределились без системы, вперемешку. Из элементов этой картины будто бы соткался в объеме кухни кто-то невидимый -- и с силой ткнул меня пятерней в физиономию. Я отшатнулся, но сразу стал гораздо лучше соображать. В инструкции сообщалось, что средство -- нервно-паралитического действия. Стало быть, таракан, пересекая меловую черту, получал на конечности порцию яда, который вскоре его обездвиживал. Таракан чувствовал: что-то не так -- и пытался бежать от опа