сности. А замирал, соответственно, там, где приходили в равновесие его жажда жизни и активность препарата. Самые сильные успели на потолок -- и там столкнулись авангарды четырех противонаправленных потоков. Остальные коченели на полдороге. Некоторые у меня на глазах еще пытались ползти, но каждое движение стоило им слишком больших усилий. И ни один пока не сорвался -- даже висевшие вниз головой. Я растерялся. Здесь была какая-то окончательность, неотменимость. У меня не было намерения устроить им геноцид. Я не мог объяснить себе, ради чего затеял все это, если не испытывал к ним никакой неприязни. Я выключил свет. Потом опять включил. Меня окружала тысяча существ, ожидавших смерти. Опять выключил и решил, что больше включать не буду. Две дамочки расположились спиной к моему окну на парапете из труб, огораживающем посаженные у дома деревца: клен, липки и рябину. Курили и, судя по тому, как перелетал от головы к голове рыжий огонек, делили напополам чинарик. Мне мало что было слышно через приоткрытую форточку из их разговора вполголоса. -- Я не блядь. Мне просто в жизни не повезло. Огонек прочертил дугу в дальний сугроб. -- И ты не блядь. Тебе тоже не повезло. Я же подумал, что маленькие тараканчики, раз они достигли потолка наравне со взрослыми прусаками и черными великанами, составляли все-таки самостоятельный, сильный и конкурентоспособный вид. А момент показался мне подходящим, чтобы взять и тоже умереть. Насколько в таком решении может не быть достоевщины -- ее там не было. Хотя в общей длительности размышлений лежа я мог бы запросто соперничать с господами Кирилловым или Раскольниковым. У меня цепочка тянулась от одной газетной статьи, прочитанной с год назад. Известный и действительно талантливый кинорежиссер рассказывал в интервью, что хотел бы смонтировать видеоряды для обреченных, неизлечимо больных людей. Много тихой воды, степных и вообще равнинных, широких пейзажей, красивые, но не пышные закаты и медленно летящие птицы. Сосредоточенные классические анданте. Опытным врачам буквально до часа известно, сколько еще человеку остается, и начинать транслировать умирающему эти виды, по мысли их автора, следовало за месяц -- по сорок минут в день. В последнюю неделю ускорить, показывать за день трижды. Заключительный сеанс -- за полчаса до смерти, если сознание еще не угасло. Газета пропускала самое интересное -- подробности, которые могли бы прояснить идею и обозначить еще какие-то непредвиденные смыслы. Как именно, в какой последовательности и в каком ритме он собирался приклеивать друг к другу планы и подавать потом готовые куски? По степени убывания движения? Птица -- вода -- степь -- закат -- тьма -- ноль? И прокручивать потом весь набор ежедневно? Или постепенно, по мере, так сказать, прохождения курса, подбирать картины все более неподвижные? Или, наоборот, птиц приберечь напоследок -- вроде как обнадежить?.. Я не циник, я, в общем-то, чувствую, что характер этой работы обеспечивает ей своего рода охранную грамоту, и въедливое любопытство к деталям тут не очень уместно, но дорого бы дал, чтобы узнать, чем он готов закончить самую последнюю серию. Возможно, он замысливал этот странный проект не из абстрактного гуманизма, но что-то свое саднило по-настоящему, и в себе такие оправдания имел, что не чета моим сторонним придиркам. Почти наверняка он был гораздо умнее и тоньше, чем раскрывался через газету. Все осталось за кадром. Я плевался, пересказывая интервью своей подруге: фальшь, лажа! Сколько я видел или по крайней мере представляю себе, человеческая смерть только в последнюю очередь бывает трагической, геройской, несуразной, безвременной, подлой... Всегда и прежде всего она безобразна и унизительна. Даже пришедшая в срок к умиротворенному глубокому старцу, даже смиренно принятая ребенком. Это не покой в конце пути. И не призовой старт к лучшим мирам в обход здешнего страдания -- если никакого пути еще не было. Это постыдная порча, чужая вина, оскорбление, на которое нечем ответить. Ее не окультуришь -- попробуй окультурить тухлятину, гниение. Разве что свое отношение к ней. Между прочим, попы ничего не говорят умирающим, не напутствуют. Только выслушивают и отпускают грехи. Молча принимают поражение. А он пытается кричать вдогонку: все хорошо! Неужели не чувствует, что добавит только ужаса и боли, подчеркивая красоту природы перед теми, кому на эти равнины уже не вернуться? Ничего себе утешение: ну да, человек смертен, что поделаешь, зато все остальное в вечном возвращении, гармонично, прекрасно... Как будто есть еще какое-то "остальное". Это, наверное, не лучшие мои мысли, но иногда мне кажется, что мы, Россия, со своим свинством кое в чем получаемся все-таки мудрее других. Не сомневаюсь, что хосписы придумали люди искренние и самоотверженные, но меня смущает сама идея дворцов смерти. Не много ли чести будет -- своими руками возводить ей хоромы? Я не хотел бы умирать там. Смотреть кино, предназначенное примирить меня с моими дерьмовыми делами, я бы отказался. Я не примирюсь. И по мне районная больница с кислородными кранами на облезлых стенах, и сырой кафель в покойницкой, и похмельные медбратья -- ну, откровеннее, что ли. Если мир намерен выкинуть меня вон, в никуда, так пусть и покажет напоследок без прикрас свою правду. Я говорил на ходу, куда-то мы торопились от Маяковки, мимо нотного магазина; в витрине стоял Кабалевский, эстрадные сборники и серия баховских кантат in folio с цветным портретом на обложке. -- Музыка у него ангельская, -- сказала моя спутница, -- а физиономия -- как будто объелся за обедом лука. -- Ты не слушаешь меня... -- Об этом нельзя думать. -- Почему? Табу? Кто их устанавливает? -- Все равно ведь ответов не существует. Даже выбрать невозможно между тем и этим, между бунтом, если тебе угодно, и покорностью. Ни единой подсказки. И сами условия задачи неизвестны. В конце концов непременно потребуешь какой-нибудь жестокости -- просто потому, что она определеннее. -- Жестокость тут вообще ни при чем... -- Очень даже при чем! Человек до последнего вздоха -- да и потом, между прочим, тоже -- имеет право на милосердие и уважение своего достоинства. А ты предлагаешь загодя зачислить его в покойники и всего лишить. Я сказал, что совершенно с ней солидарен насчет милосердия -- пусть и удивляюсь иногда очевидной, как ни посмотри, мусорной бессмысленности некоторых существований. Ну да во всяком случае судить не нам. Просто она не вполне меня поняла. И к теме этой больше не возвращался. Но держал с тех пор в уме: коли уж приведет судьба и составится из предметов вокруг меня обстановка исключительной непросветности -- не стоит, пожалуй, упираться и делать вид, будто намека не раскусил. А тут все здорово совпало, и если не сейчас -- то когда же... Я прикинул, с какого бока мог бы к этому подойти. У меня не было ни достаточно крепкой веревки, ни ремня, ни подтяжек; мой роскошный девятирублевый бритвенный станок давным-давно пустовал, раскрыв двустворчатый зев, словно разоренная жемчужница, а в ядах состояли запирающие таблетки "сульгин", зеленка с марганцовкой и два последних куска хозяйственного мыла. Раньше болталась по кухне коробка с импортными лекарствами для французской любовницы хозяина: в наших суровых краях опасность подстерегала ее в каждом салатном листе и любом стакане воды. Но я не понимал по-французски, не умел прочитать, какая таблетка для чего предназначена, и когда коробка подмокла в очередной потоп, все их с легким сердцем повыкидывал. Пилиться тупым ножом или наматывать на шею джинсовую брючину было бы уже чересчур. (Это после, задним числом, я додумался: что мне мешало отрезать шнур от холодильника или воспользоваться осколком, разбив зеркало? -- а тогда элементарные комбинации как-то не помещались в голове, хотя в целом мыслил я на редкость отчетливо.) Но выплыло детское поверье, будто сердце перестанет работать, если вздохнуть сто раз во всю силу легких. И вроде бы я даже припоминал, что встречал этому подтверждение у кого-то из греков. Однако первая же проба убедила меня в неправомерности такой отсылки. Метод не содержал в себе ни крупицы той ясной и прокаленной солнцем аттической соли, которую молодое человечество некогда искало во всем, даже в умирании, -- ради будущей крепости кости. Уже на тридцатом медленном вздохе я не справился с головокружением: предметы, проступающие из темноты, и сама темнота тронулись с места и побежали, меня затошнило, и я потом долго сидел, уговаривая утробу и пугая ее ужасающей перспективой мытья пола. Нет, мудрецы Эллады выходили, конечно, в другие двери, я перепутал: следовало не монгольфьер изображать из себя, а, напротив, задержать дыхание. Я поерзал на табуретке, выбирая положение, в котором удобнее будет держаться с прямой спиной, и утвердился лицом к окну. Отсюда я видел прожектор, светивший в направлении подъезда с крыши трансформаторной будки, и угловую часть соседнего дома: пять освещенных окон и два черных. Для начала я просчитал без дыхания до десяти. Дальше с каждым разом прибавлял к счету по единице. Когда перерывы сделались больше минуты, темнота в глазах стала под конец несколько менять качество. Но исподволь, незаметно, я начал думать о хозяине: каково будет ему потом жить здесь, да и в каком состоянии найдет он, вернувшись, свою квартиру. Вот грустная сторона дела. Покуда эти посторонние мысли не совсем еще мною овладели, я решился было на прорыв: пересел в другой угол, подальше от батареи, и попробовал увеличить интервал сразу вдвое, но не выдержал, шумно втянул носом -- и закряхтел от рези в горле, будто что-то там надсадил. Все, с налету не получилось. Особенно расстроен я не был, в глубине души на лучшее я и не надеялся. Креста на своей затее я еще не поставил, но уже осознал необходимость отступиться пока и хорошенько сперва поразмыслить. Я часто, по-собачьи, отдышался и осторожно поглотал, чтобы смочить слюной раненое горло. Здесь-то меня и прищучило. Может быть, слюна попала в дыхательные пути. Я как будто заглотил воздушный пузырь. И он застрял на уровне диафрагмы, не желал продвигаться ни вперед, ни обратно. Похоже, упражнения на выдох-вдох, направленные к определенной цели, все же разлаживали подспудно какие-то внутренние механизмы (иначе как бы удавалось настойчивым эллинам, при всей их железной воле, совладать с простейшим рефлексом, который в последний момент, когда станешь терять над собой контроль, непременно разомкнет тебе губы и приведет в движение ребра?) -- и я не мог, сколько ни старался, что-нибудь нужным образом расслабить там или сократить, чтобы протолкнуть пробку. Но я почти перестал ее ощущать, как только оставил напрасные попытки от нее избавиться. Мне полагалось бы испугаться, но тут же окрепнуть сердцем и с поднятым забралом ждать, пока сойдет на меня и захлопнется, покрывая, как затвор фотоаппарата "Смена", видимое пространство от краев к центру, некий окончательный мрак. А я чувствовал себя довольно глупо, ибо не испытывал никаких особенных неудобств. Никакого удушья. Сидел огурцом, словно ныряльщик Жак Майоль на тихоокеанском шельфе, крутил головой и моргал глазами. Только что мне требовались значительные усилия, чтобы вытерпеть куда меньшую паузу. Узкий яркий луч, возникнув в прихожей, добежал почти до моих ног и начал медленно расширяться, бледнея. Я не обманулся и не посчитал его чем-либо, чем он не являлся (хотя уже подозревал, что проворонил между делом переход и не был уверен, такими ли вижу вещи, как прежде): дверь, которую я поставил на собачку, когда выяснял ситуацию в коридоре, приоткрывалась, пропуская снаружи обычный свет. Но стронул ее не случайный ветерок, гуляющий на лестнице; я сразу понял: по ту сторону -- гость. И гость собирается войти. Часы песочные пройдут хорошо, а вот коса может зацепиться за притолоку. Тем временем предел мой все-таки наступил: легкие сжались в два грецких ореха, отчаянно запульсировали -- и слиплись, как пустой полиэтиленовый пакет. Скорчившись, вцепившись в стул, я судорожно втягивал живот и набирал за щеки бесполезный воздух. Однажды мне, еще школьнику, амбулаторно ремонтировали сломанный в драке нос: вставляли в ноздрю блестящий стальной стержень и двигали туда-сюда. Было больно, но я запомнил не боль, а ощущение в гортани, когда хлестала вниз, в желудок, тяжелая и горькая кровяная струя. Теперь тем же путем хлынула в меня -- пустота. Дверь распахнулась -- и свет померк: фигура на пороге не отличалась костлявостью. На долю секунды я забыл, что со мной творится. Гость свалил с плеча здоровенную сумку и поинтересовался: -- Кто-нибудь есть? Я захрипел, захоркал горлом -- и наконец раскашлялся взахлеб. Пузырь лопнул, отдав в нос, как стакан газировки. А гость уже шарил рукой по стене в кухне, нащупывая выключатель. -- С другой стороны, -- прокаркал я, глотая гласные. -- Здорово, Андрюха! -- А чего случилось-то? Тьма египетская. Звонок не работает. Ты один? Он шлепнул по клавише. Поглядел на стены и потолок. Все еще сомневающийся и удивленный, я тер ладонью кадык и тихонько пробовал голос: "ха", "хы", "хо". Дыхание восстанавливалось. Я хотел объяснить ему, что все работает, только на кнопку звонка нужно не давить, как слон, а нажимать немного вбок -- большинству удается. Хотел повторить: Андрюха... -- Ну ты даешь, -- сказал он и уважительно присвистнул, кивнув своим каким-то соображениям. -- А с шеей что? Я смотрел на него снизу вверх. -- Ничего. Горло болит. Андрюха, откуда ты взялся? -- Не ждал? -- Осенью -- ждал. В обычный срок. Я решил: наверное, ты там зимуешь... (Слишком быстро. Кто задает вопросы, кто отвечает? Не совсем я или совсем не я?) Он поморщился: тоскливее, чем зимний Казахстан, надо еще поискать место. -- Всю экспедицию вывезли вовремя. Это начальник мой -- энтузиаст. И мы с водилой как додики при нем: доделывали кое-что, по пояс в снегу. Считай, два месяца лишних. Ужинать будем? -- Ну, будем, если ты голодный. Как же вы не замерзали, в палатках? -- Смеешься? Дубака резать под брезентом! Остановились в поселке. Баня, кино крутят индийское, казашки молодые... Большой поселок. (Андрюха, ты ведь знаешь меня как никто другой. Ты можешь растолковать мне, что не так с моей жизнью? Где, в чем, когда умудрился я сделать такую ошибку, что вот теперь намертво стиснут, словно приготовлен к трепанации черепа, и ни черта не осталось -- ни злости, ни любви, ни стремления вырваться, и самый ход времени обдирает меня, как наждак, -- а Бог сторожит и за все это приведет на суд, а я понятия не имею, в каком направлении выкарабкиваться?..) Он повесил куртку в прихожей. По полу, за ремень, приволок оттуда свою сумку и объявил: -- Полбанки "Кубанки". Годится? На зеленой пробке-бескозырке я прочитал: г. Мозырь. Беларусь. -- Столица Кубани, -- сказал я. -- Где ты ее брал? -- Здесь, на вокзале. Да я проверил. -- Она же запечатана... Андрюха перевернул бутылку горлышком вниз. -- Видишь пузырики? -- И что? -- Стало быть, не вода. Я поднялся и вымыл две чашки. Показал: пакет с рисом -- на антресоли. И масло, если не найдет здесь. Руки-ноги подчинялись неплохо, но скорее по закону, нежели по благодати. -- А мясца? -- спросил Андрюха. Я развел руками: -- Извини... Тогда он поковырялся в сумке еще и достал большую банку китайской тушенки. Засыпал рис в кастрюлю. -- Все, поехали! -- Мы чокнулись. -- За встречу! Водка, разумеется, была дрянная, сивушная. Но почти сразу мне стало легче. -- За встречу и с Новым годом! -- добавил Андрюха. Пару недель тому назад уже приходила с шампанским моя дама сердца, и соседи наверху до утра плясали. Я подумал, что сейчас -- это какая-то шутка, соль которой понятна в неизвестном мне контексте. Андрюха, однако, потребовал включить радио, поскольку вторую намеревался выпить непременно под куранты. И на мое недоумение: с какой стати? -- терпеливо разъяснил: сегодня -- тринадцатое. Тринадцатое января. Новый год. Старый. Я поведал ему, что приключилось с моим "Альпинистом". Мы были похожи с Андрюхой: ростом, типом лица, неуклюжестью. За годы нашей дружбы нам не раз случалось совершать синхронно и независимо одинаковые оплошности: скажем, сидя за одним столом, опрокидывать на себя стаканы с вином или чашки с чаем. Он отличался пристрастием к костюмам и галстукам, опрятной формой бороды и наличием на носу несильных очков в элегантной оправе. Еще рядом счастливых качеств. Он любил вещи, и вещи отвечали ему взаимностью: хорошо служили и попадали в руки всегда к месту. Когда я отваживался дарить женщинам не конвертик с деньгами, а что-нибудь по своему выбору, то сначала обыкновенно вдвое переплачивал, а потом выслушивал едва замаскированные упреки в невнимании к их стилю и чуть ли не купеческом чванстве: они предпочли бы подарок пусть не столь дорогой, но в пандан не моим, а собственным представлениям о себе. А он уже утром носил в кармане именно такое колечко, какое любимая девушка вечером опишет как предмет своей мечты. Со временем это накрепко приросло к его образу, и специально обыгрывать подходящие ситуации, что прежде доставляло ему великое удовольствие, он все чаще попросту забывал. Андрюха залез в сумку в третий раз и протянул мне небольшой, приятно увесистый приемник. Я повертел его в руках. Приемник назывался "Родина" и был куда совершеннее устаревшего моего: имел короткие волны, выдвижную антенну и ручку точной настройки. -- Ты держи его у себя, -- предложил Андрюха и пихнул сумку ботинком. -- Отдашь мне летом, перед полем. Собрал вот свое добро на работе, а домой никак не доеду. В конторе жаль оставлять, сопрут. Я засмеялся. -- Андрюха, -- сказал я, -- ты единственный человек, кого мне по-настоящему хотелось видеть. Мы поймали "Маяк" и выяснили, что Андрюхины часы стоят, а полночь давно миновала. Ужин был съеден, водка кончилась. Андрюха вел к тому, что не худо бы усугубить. Я признался, что советских денег у меня нет совсем. Он порылся в портмоне, глянцевая поверхность которого, отражая лампу под потолком, пускала в тень зайчика, но не набрал и половины ночного тарифа. И тут я вспомнил, что в хозяйственном шкафчике над ванной натыкался на плоскую коньячную бутылку с жидкостью желтого цвета, в которой по запаху определил что-то спиртовое -- может быть, политуру. -- Давай сюда! -- обрадовался Андрюха. -- Неси на пробу! -- И принюхался к бутылке, как заправский химик, ладонью нагоняя на себя пары. -- Спиртом-то пахнет? -- спросил я. -- Пахнет, -- сказал Андрюха. -- Будто куры насрали. Это хоть для чего использовали? А мне по старой памяти еще всюду ладан мерещился: только не густой, распространившийся уже по всему храму дух, но аромат чуть горьковатый, смешанный с запахом раскаленного угля -- в первое мгновение, как бросишь зерна в кадило. -- Не представляю. В технических целях. Хозяин вообще не пил... -- Болел, что ли? -- Нет, почему... Просто не хотел, не любил. Дорожил ясностью ума. -- Ну, не знаю, -- сказал Андрюха. -- Ладно, сейчас сделаем с ней чего-нибудь. Давай марганцовку. Есть марганцовка? В аптечной скляночке, потемневшей от наслоений липкой пыли, была трещина: содержимое наволгло и склеилось комком. Андрюха вытряс его на газетный обрывок, достал из кармана красный швейцарский нож и маленьким лезвием отделял кристаллики, которые с кончика ножа опускал по одному в бутылочное горлышко, наблюдая падение на просвет. Жидкость в бутылке заметно порозовела. Потом пили чай, выжидая полчаса. "Я, -- хвастался Андрюха, -- хитрый, как Штирлиц". Он встретил в гостях мужа моей подруги (наш с нею роман начинался задолго до Андрюхиного отъезда, но видел он ее всего однажды; а с мужем мы когда-то оба были знакомы -- правда шапочно) и нашел предлог обменяться телефонами. Тут же, из соседней комнаты, по добытому номеру позвонил его жене. Она дала мой новый адрес. Телефон продиктовала тоже, но Андрюха записал наспех, коряво и впоследствии не мог разобраться, где у него единицы, а где семерки. Ничего радикального в бутылке так и не произошло. Жидкость оставалась розовой, в осадок выпали даже не хлопья, а редкие темные крупицы. Отфильтровали через бинт прямо в чашки. Думаю, во всем этом не было никакого смысла. Тараканы один за другим стали срываться с потолка и понемногу -- со стен. Сразу два попали в открытую сахарницу. Я выудил их пинцетом. Андрюха порезал хлеб и повозил своим куском в сковородке, собирая растопленный жир от тушенки. Я медлил. -- Все-таки боязно... -- Ясно, что ты боишься, -- хмыкнул Андрюха. -- Но ведь в твоем страхе нет ничего нового... На всякий случай я воспользовался приемом, перенятым у любителей одеколона из бригады по укладке телефонного кабеля, с которой подрабатывал в студенчестве: сначала положить на язык ложку сахарного песку и уже на сахар накатывать дозу; если нет пива или хотя бы какой-нибудь пепси-колы, водой лучше не запивать; закусывать -- бесполезно. Выпить я постарался как можно быстрее, а после замер и ждал отторжения. Вкуса, каким бы он ни был, я не различил. Андрюха прислушался к себе. -- По-моему, простой самогон. Только очень грязный. Похоже на виски. -- Есть такая пьеса, -- сказал я, когда понял, что прямо сейчас со мной ничего не будет. -- Действие в дурдоме... Тоже пьют не знают что. А двое знают -- но молчат. Все равно пьют. -- Умерли? -- спросил Андрюха. -- Все. -- Во сне? Я уступил ему кровать, а сам вытащил из шкафа и разложил на полу широкий двуспальный матрас. Андрюха снял брюки и очки, но галстук поверх рубашки только слегка ослабил. Через пять минут он заявил, что тахта моя слишком мягка для его разыгравшегося сегодня страннического люмбаго, и предложил поменяться местами. Но меня уже разморило, лень было снова вставать -- и я подвинулся, пустил его под бок. -- Тебе, -- сказал он, -- ангел когда-нибудь снился? Я поправил: -- Ангелы не снятся. Они являются. -- Являются -- это слишком высоко. -- Слово тебе не подходит? -- Слишком высоко. Не про нас. -- Уничижение, Андрюха, -- предупредил я, -- паче гордости... Не зарекайся, всякое бывает. Но редко. Я не воображал себя на амвоне; мне казалось -- ему охота поговорить. Я думал сказать о Савле и Павле. И даже припомнил несколько цитат -- из тех, что любил приводить дьякон, -- дабы своей осведомленностью убить Андрюху наповал. Но покуда, прежде чем начать речи, я нащупывал, вытянув руку, на столе папиросную пачку, он вдруг повернулся ко мне спиной и засопел, причмокивая. Цитаты остались невостребованны. Только самую популярную: "Держи свой ум во аде и не отчаивайся" -- мне представился повод самому себе пробормотать, когда я вскинулся утром на звонок в передней. Дверь явно входила во вкус, пугать меня ей пришлось, похоже, по нраву. С улицы пробивался бледный свет, вовсю шумели машины, а лифт в подъезде натруженно гудел -- было, наверное, около восьми. Об окружающей действительности я знаю не так уж много, зато твердо. Если ты не наделал каких-нибудь особенных глупостей, перечень возможных в такую пору посетителей крайне невелик: посланец военкомата, участковый милиционер, в лучшем случае -- разносчик телеграмм. Но вряд ли хозяина, лейтенанта запаса, станут отлавливать на дому. И откуда быть телеграмме, если его родителям гостивший у меня родственник при мне сообщил по телефону, куда и на какой срок их сын уехал -- с Южного полюса? Так что участковый -- по наводке соседей, с вопросами о моем статусе и прописке, -- получался всего вероятнее. Сейчас я мог бы затаиться, но если власть ищет с тобой встречи, рано или поздно ее все равно не избежать. А откровенные кошки-мышки только обеспечат заранее дурную репутацию и мне самому, и квартире, за которую я в ответе. Андрюха -- в полном, по-видимому, порядке -- крепко спал и во сне улыбался. Что бы мы ни пили этой ночью, никаких признаков отравления я у себя не замечал. Едва я решил открыть, если позвонят еще раз, -- позвонили еще раз: коротко, ненастойчиво. Штаны мои куда-то запропастились. Я попробовал натянуть Андрюхины брюки -- они застряли у меня на ляжках, -- плюнул и двинулся в прихожую как был, в ситцевых синих трусах архаичного фасона. По дороге, зацепившись за гвоздь, выступивший от времени из деревянной оправы зеркала, выдрал у них сбоку значительный треугольный клин. Я намеревался сперва только голову высунуть в щель, но от неожиданности раскрыл дверь сразу настежь: в коридоре стояла девушка моей мечты. Лет двадцати -- но фигуру под свободным перепоясанным пальто я угадывал почти детскую, как будто еще не оформившуюся. Прямые каштановые волосы до плеч из-под серой ангорской шапочки, тонкое, правильное, чуть удлиненное лицо, и большущие карие глаза с далекой свечой, и взлетевшие ресницы; во всем -- трогательная незащищенность. Чистая греза, являвшаяся мне в давние сладкие и мучительные дни возвышенных влюбленностей... Глаза я запомнил лучше всего: она стеснялась увидеть меня целиком и вынуждена была не отрываясь смотреть в мои, мутные. -- Простите... -- сказала она. Я захлопнул рот и прижал болтающийся лоскут к бедру ладонью. -- Простите, это не ваша черепашка ползает там под окном? -- Кто ползает?! Девушка потупила было взгляд, но тут же, испугавшись, вернула на место. -- Черепаха, на улице... Мне неловко вас беспокоить... Обкатывая на языке кислый шарик безумия, я зашлепал к окну. Самая обыкновенная -- таких в зоомагазинах продавали по трешке -- черепаха величиной с блюдце буксовала на рыхлом снегу. Вяло перебирая лапами, она тянула выю вперед и вверх: должно быть, высматривала себе укрытие. -- Видите? -- спросила девушка громким шепотом. -- Она еще там? Черепаху-то я видел. Я бы даже немедленно бросился ей на выручку -- лишь бы подольше удержать эту редкую птицу, дожидавшуюся в дверях. Но я по-прежнему не видел своих штанов. Девушка, смущавшаяся наблюдать за мной, с интересом наблюдала через прихожую наше лежбище. Андрюха, перевернувшись на живот, теперь нежно обнимал рукой мое одеяло. Его галстук был в таком положении незаметен. С досады я сунул пяткой ему в ребра, когда походкой ревматика -- с ладонью на ягодице и отставленным локтем -- ковылял обратно. Мне остро не хватало куража и самоуверенности. -- Она на холоде долго не выдержит, -- сказала девушка. -- Считанные минуты... Значит, не ваша? Я согласился: -- Не моя. Скорее всего... -- Кто-то, наверное, выбросил ее. Не могла же она сбежать, правда? Я собрался с духом и предложил девушке отогревать черепаху вместе. Чем питают это чудище -- капустой? Бояться ей нечего. Друга моего мы сейчас разбудим и выгоним... -- Нет, не надо, ради бога, никого выгонять, -- заторопилась она. -- Ну подождите! Я сейчас, оденусь... Зайдите хоть показать ее потом. Я чаю поставлю. Зайдете? Выглядел я, конечно, нелепо, но вряд ли опасно. Девушка, однако, быстренько отступила на шаг к выходу. Затем еще на шаг и сообщила оттуда: -- Вы знаете, они зимой не едят совсем: ни капусты, ничего... Улыбнулась вежливо и выпорхнула на лестницу. Джинсы мои, оказалось, Андрюха скомкал и запихнул себе под подушку -- низко ему... Когда я их выдернул, он открыл глаза, но не пошевелился: лежал и смотрел в стену перед собой, на треснувший плинтус и притулившийся к нему оброненный темный пятак, на осколок разбитой давеча лампы, на волокнистый пыльный клок. Я присел рядом и задумался о многих вещах. Зачем она вообще приходила? Почему не подобрала черепаху сразу? А если бы выяснила, что это я устроил бедной животине зимнюю прогулку -- пощечин мне надавала за жестокость? Андрюха потянулся и пожевал пересохшими губами. Я ласково обругал его козлом. -- А что такое? -- оживился он. -- За козла ответишь. Кто это был? Я сказал: надежда. Причем в чистом виде. За давностью лет я уже не способен сказать в точности, когда и с чего именно началась наша дружба. Но десять против одного, что встретились мы где-нибудь в самые первые дни студенчества в курилке Института связи, выбранного и мною и Андрюхой по критерию низкого проходного балла. Курилкой служил зал бывшей столовой в полуподвале: здесь активно фарцевали, клеили снисходительного нрава девиц, играли в карты и менялись модными пластинками, отсюда можно было попасть ненароком и на блядки, и на вечеринку чилийской общины с настоящим Луисом Корваланом; две комнаты по соседству занимал клуб туристов с песнями под гитару, смешными стенгазетами и альтернативной системой ценностей. Это подземелье, как Индия европейцу, открывало лопоухому первокурснику совершенно новые горизонты, и не всякий, сошедший сюда от лабораторий, лекций и семинаров, возвращался потом назад. Поступил Андрюха не сразу, после школы год трубил на каком-то режимном заводе, а теперь, вспоминая завод как страшный сон, наверстывал упущенное: спешил интересно жить и дышать полной грудью. Поначалу он примкнул к прописавшейся в курилке компании преферансистов, но вскоре, проиграв сколько было денег, проездной и двухтомный учебник Пискунова по матанализу, переметнулся в турклуб, куда и я заглядывал послушать местных бардов, неумолчных, как июньские соловьи. Мы уже были знакомы, находили, о чем поболтать при случае, и однажды посетили на пару пивную -- а тут и вовсе сделались приятели не разлей вода. И в городе -- когда Андрюха не пропадал в очередном лодочном, горном или лыжном походе -- большую часть времени проводили вместе. Но вот на байдарках я присоединился к нему только один раз. Я с детства боялся военной службы и предпочитал честно тянуть учебу, тем более что москвичей из недоучившихся забирали чаще всего на зоны в конвой -- обеспечивая, надо полагать, смычку интеллигенции с народом. Весной второго курса Андрюха из института вылетел, потому что без конца путешествовал и ровным счетом ничего не делал, чтобы досдать хотя бы прошлогодние сессии; только в силу острого дефицита мужчин на их факультете деканат и комсомол так долго терпели его и убеждали образумиться. Андрюхин отец заведовал кардиологическим отделением крупной больницы, и в военкомат были предоставлены справки о сердечной недостаточности -- возможно, не совсем липовые: Андрюху отправили на обследование в госпиталь, и если белый билет он все-таки получил -- значит, что-то там подтвердилось. В угоду своеобразной подзаборной романтике, выдуть которую не сумели из него даже ветры дальних странствий, работать он устроился грузчиком в продовольственный магазин на улице Чернышевского: выходил через день, от восьми до восьми. Это был изматывающий труд, но Андрюха казался им доволен и даже вдохновлен. Крутил любовь с продавщицей бакалеи -- слегка заторможенной юной лимитчицей родом из-под Воронежа, по родственному блату попавшей со стройки за прилавок. Она жила в общежитии в Текстильщиках; соседка по комнате за определенное вознаграждение на пару часов удалялась играть с подругами в нарды -- и Андрюха ловко запрыгивал в окно второго этажа, пользуясь выбоиной в стене. Ему явно нравилась роль любовника-отца, умудренного покровителя, оберегающего от столичных опасностей и соблазнов вверившуюся ему неопытную провинциалочку. Он говорил, что его пьянят ее анемичная повадка и выражение неизменного безразличия на миловидном кукольном лице. Я здорово посмеялся, когда стало известно, что она наставляет ему рога с мясником из другой смены. Андрюха надавал ей для порядка по сусалам -- но визитов не прекратил. Иногда я поджидал его после работы у магазина. И мы отправлялись на Таганку, в бар, где стойку украшал позеленелый аквариум с белесыми молочными лягушками. В магазине Андрюха не то чтобы подворовывал -- он выполнял заказы: разовые, случайные, в отличие от продавцов, имевших постоянную и проверенную клиентуру. Если солидный человек очень просит придержать для него, скажем, полпуда хорошей вырезки -- почему не принять потом благодарность? Деньги перепадали не ахти какие, но гуднуть раз в неделю Андрюха мог себе позволить. А вести счет и прикидывать, заплатит ли за тебя завтра тот, за кого ты платишь сегодня, -- этого и тени не было в его натуре. Около одиннадцати бар то ли закрывался, то ли переходил на спецобслуживание лиц, к кругу которых мы явно не принадлежали. Но оставался еще в запасе функционирующий ночь напролет ресторан Казанского вокзала -- с едой железнодорожного пошиба, высоким, как небо Аустерлица, потолком и многофигурными фресками на стенах. Рестораном оканчивалась не каждая наша встреча, однако ночные швейцары, обязательно получавшие от Андрюхи рубль, уже здоровались с нами как с завсегдатаями. В Татьянин день мы приехали сюда отметить наступление моих каникул. Пили коньяк -- водки ночью не подавали. Со стен, не в силах охватить разумом невиданный урожай хлопка, плодов, барашков и домашней птицы, рассеянно улыбались опрятные дехкане. Андрюха вспоминал путешествия прошлой зимы. Перемещая по скатерти ножи и тарелки, изображал рельеф местности -- чтобы было понятнее, каким опасностям он на ней подвергался. Ему внимали с другой стороны стола, серьезно качали головами два пожилых клинобородых узбека. Когда Андрюхе не хватило вилки обозначить новый отрог, узбеки протянули свои. У меня не было причин не верить. Я и не мог бы распознать вымысел, ибо не имел сколько-нибудь отчетливых понятий, что и как происходит в этих походах на самом деле. Однако пьяная спесь тянула за язык, и я все пытался, с удручающей монотонностью, Андрюху подъелдыкнуть, все добивался признания, что за свои собственные приключения он выдает некие общетуристские байки. Андрюха терпел, делал вид, будто не слышит, но в конце концов запнулся на полуслове и, медленно повернувшись, быковато, в упор на меня уставился. Узбеки почуяли назревающий мордобой и стали тоскливо озираться по сторонам. Андрюха поднял лапищу, и на мгновение мне показалось, что три месяца гастронома не прошли для него бесследно -- возьмет и вправду стукнет. Я не закрылся. Ладонь благополучно опустилась мне на плечо. -- Я ведь звал тебя с собой, -- сказал Андрюха. -- Ты соглашался? Не соглашался. Ну и дурак. Я привел доводы в свое оправдание: не получалось, был занят, учеба, зачеты, экзамены... Андрюха поморщился: -- Но сейчас-то -- свободен? -- Две недели. -- Отлично. Как раз для первого знакомства. -- С кем? -- спросил я. -- С зимней тундрой, с полярным сиянием, с шепотом звезд. Читал Куваева? -- Нет. Кто это? -- А Джека Лондона? -- Ну... В детстве. -- Вот будет один в один. Обещаю. -- И собаки? -- Собаки? -- запнулся Андрюха, обескураженный ходом моей мысли. -- Нарты? Да, пожалуй, не будет. Один в один -- без собак. Я сказал: надо подумать. Андрюха подался ко мне и навис над столом, повалив локтем соусник: -- Чего тут думать?! Утром собираемся -- вечером едем. Давай решайся! Белое безмолвие ты увидишь сам... И так блестели у него глаза, так дрожал голос, что вдруг невиданное какое-то чувство великого простора пошло распирать мне грудь. И сквозь недоеденную киевскую котлету я уже прозревал бескрайние заснеженные поля, которые хотел -- нет, обязан был преодолеть!.. Мы преодолели пустую вокзальную площадь и купили билеты. На следующий день я отмокал в горячей ванне, щипал куренка и никуда, естественно, не собирался. Разного рода сумасшедшие планы возникали нередко -- но мы умели ценить заявку на историю не ниже самой истории и обходились, как правило, без продолжений. Андрюха позвонил ближе к вечеру и привел меня в замешательство, поинтересовавшись, помню ли я, что на мне важные мелочи: вазелин, соль, спички... Я ответил, что скорблю головой после ресторанной ночи и не в настроении сам себя разыгрывать. "Ты кефира выпей", -- сказал Андрюха. И сообщил, что на работе договорился: взял неделю отгулов и еще одну -- за свой счет. До поезда оставалось четыре часа. Единственное, что я знал о зимнем Заполярье наверняка, -- будет холодно. Поэтому попросил у отчима его безразмерные ватные штаны. Отчим сказал, что с радостью отдаст мне все, что угодно, лишь бы меня подольше не было видно. Андрюха вроде бы объяснял, что жить нам предстоит на брошенной геологической базе, куда от железной дороги не составит труда добраться в полдня, без ночевки. Но я все-таки разыскал под кроватью старую, времен юности родителей, одноместную брезентовую палатку. Проверил молнию на спальном мешке. Собрал шерстяную одежду. И побежал на соседнюю улицу занять недостающее снаряжение у школьного приятеля, ныне тоже студента и туриста. Приятель находился в дурном расположении духа: за то, что он похерил в сентябре какие-то однодневные выезды в колхоз, теперь его назначили, вместо каникул и похода, на хозработы в институте. Я сказал ему, куда отправляюсь (с характерными оговорками: ледяные Хибины мешались у меня по созвучию с раскаленной Хивой и эмигрантским Харбином). Минут сорок он держал меня на лестничной площадке, самозабвенно описывая плато, перевалы, вершины и всевозможные произошедшие там трагические случаи. Пока не сообразил, что хлесткие термины и чухонские первобытные наименования я даже приблизительно не связываю с какими-либо реалиями, так что юмор, красота или ужас, заключенные в его рассказах, достигают меня не вполне. Он пожал плечами. Принес выцветший капроновый анорак и потрепанные туристские лыжи, оборудованные креплениями для прыжков с трамплина. На лице у него было написано, что вещи эти вкупе со мной он не надеется увидеть когда-нибудь снова. Я поблагодарил и двинулся было вниз по лестнице; тут он поинтересовался вдогонку, какого покроя у меня бахилы. Я спросил, что он имеет в виду. Оказалось: пришитые к галошам мешки с завязочками -- служат, чтобы снег не набивался в ботинки. И вынес он на сей раз не откровенное старье, а явно свои собственные, рабочие, новенькие. Как будто хотел понадежнее откреститься, сделав для меня даже больше, чем я рассчитывал, от моей неизбежной, по-видимому, гибели в снегах -- но и до того не опускаясь, чтобы отговаривать. Я опять поблагодарил. Он сунул мне ладонь, но как-то неуверенно, словно боялся, что промахнется или сожмет в руке пустоту. И странно смотрел: точно уже распознал во мне тень, ревенанта, лептонное облако -- и силится разглядеть сквозь мое эфемерное тело надпись "The Beatles" горелой спичкой на зеленой стене. Сутки поезда слабо отпечатались в памяти. Я мало спал прошлую неделю и теперь проваливался, стоило только присесть. Временами Андрюха тормошил меня и тащил в вагон-ресторан, где мы умеренно выпивали и поглощали эскалопы, от которых потом часами изводила изжога. Ночью, когда я курил в тамбуре, где после натопленного купе зуб не попадал на зуб и сигарета не держалась в пальцах, за окном проплыло, размытое инеем, название станции, выложенное из цветных лампочек, -- "Полярный круг". А ранним утром мы выбросились на полуминутной остановке в еще не проснувшемся по случаю воскресенья маленьком поселке. Из полутора десятков домов, обшитых досками и покрашенных в желтое и голубое, самым вальяжным выглядела почта, соединенная с поссоветом. Возле нее стояли приземистый гусеничный вездеход и зачехленный "Буран" -- снеговой мотоцикл. Мороз на ощупь не переваливал за двадцать -- должно быть, почти оттепель для этих краев. Но колючий ветер гнал низкую поземку. Когд