Людмилин говорок. "Ох, вы знаете... -- непритворно вздыхает тонковатый, но мягкий, приятный голос,-- столько мороки с ней". -- "Ну, вы же хотите особняк..." -- рассыпчато, с ядом. "Какой там особняк!.. Но поймите: и тому надо, и этому, и ничего нет. Всех просишь, всем надо кланяться". Я сижу сгорбясь и вижу все это к у п е (себя, их, шофера) со стороны -- с твоей стороны, доченька. Почему? за что эти люди и твой папка сговорились против тебя? Не пройдет и часа, как эти мясисто красивые, сильные руки, что лежат на портфеле с инструментом, возьмут крохотный блестящий ножичек и... И закрываю глаза, думаю, что еще здесь, по дороге, надо мне найти в этой милой беседе щелочку, чтобы вклиниться в этот стык. Как раз с тем, чего мы дома больше всего опасались. То, что Лина мне еще не сказала. И что решено нами. Будто мы еще можем что-то решать. Виктор Иванович... -- ложусь левым плечом на сиденье. -- Я, конечно, все понимаю и готов ко всему, но у нас с женой к вам просьба. Если нельзя будет все, уберите хоть то, что возможно. Ну... -- растерянно глянул на Людмилу,-- вы же знаете наши возможности... -- грустно покачал головой. Я понимаю... -- а сам обмер: наши возможности. -- Но все-таки... Мы еще тогда попробуем химией. Промолчали. Хирурги, они хорошо знали цену химии. Нож -- вот это земная ось. -- Ну, Александр Михайлович, мы пошли. Ругайте нас!...-- улыбнулась Калинина. И пошел отсчет -- сердцем, горячечной мыслью. "Успокойся, возьми себя в руки. И не кури так много",-- попеняла Тамара, каменно сидя все над той же страницей журнала. Час, другой... Пошел третий. -- Сашка!.. -- неожиданно запаленно, заплаканно и сияюще врывается Лина, которая уж никак не могла быть здесь. -- Тамарочка!.. Все вырезали!.. Радикально!.. Я в полдевятого уже была там, в операционной. Ну, возле. Они сбежались со всей больницы, говорят, что еще не видели, чтобы так оперировал. Блестяще!!! Но -- что, что?! -- молча встали мы. Зоя вышла ко мне. И говорит, что профессор сказал, что по виду доброкачественная, но надо еще анализ. Анализ?.. Срочную биопсию делают сразу. -- Это я уже знал. -- Ну, я там не понимаю, я же знаю, как ты к моей восторженности относишься, и передаю так, как мне сказали. Слово в слово. Распахнулись двери там, наверху, и в зеркале (оно во всю стену шло над лестницей, где под одним маршем сидели мы) увидели, как вниз по ступенькам быстро скатывалась Зоя Ивановна. И совсем не разумом, не словами -- черным страхом своим успел я отметить, что не смотрит она на нас, глаза свои под ноги стелет. Невеселая, сжавшаяся, готовая к встрече. Вы белье стирали в корыте? Так и Лина за минуту из черного, серого в наших душах взбила мыльную нежную гору перламутровых пузырей. Вот по ним-то и шла Зоя Ивановна. Лопались, с тихим всхлипом обдавали мелкими брызгами. Очень холодными. Деловито, сумрачно, но со слабой улыбкой подходила к нам. Все мы видели, поняли все, но вскочили, тянемся: подтверди, обнадежь! Подтвердила. Все так. И чего-то не так. -- Ну, я вам скажу, я многих видела, но таких рук!.. Не знаю, кто бы мог сделать лучше. Вы знаете нашу Людмилу, она сама на кого хочешь крикнет, а тут он... был там момент -- кровь хлестала. Тамара прикрыла глаза. -- ...стал кричать, как на девчонку. И она ничего. Из-зумительно! -- вот об этом она, загораясь, с восторгом. Как Лина. А биопсия? -- испытующе глянул я, совсем не желая прозреть то, что не додает. "Видите ли... -- а глаза в сторону, вниз, -- скажу вам по секрету: нашему гистологу верить нельзя. Вот посмотрит профессор Ковригин, наш консультант... Когда ответ? Ну, дней через пять, семь". И последние пузыри лопались. Не лгала Лина, но -- окраска. И вот тут явилась Людмила, стремительно, разгоряченно: "Ну, знаете, нам сам Бог его послал! Я слышала, что прекрасный специалист, но та-ак работать! Так виртуозно. Я подняла глаза во время работы, вижу -- битком. Кто-то плачет. Хотела их шугануть, а, ладно! Такое нечасто увидишь". Да, не часто. Такого ребенка в таком обществе. "Сейчас, сейчас профессор придет, мы вас позовем, и он вам сам все скажет". Радикально... по виду... гистолог плохой. Потому плохой, что плохое нашел? Но Людмила сияет. Что ж, такой виртуоз. И вошли мы. Сколько их!.. И стоят, и сидят, и в тесноте переминаются. Круглый стол, чай в казенных, но тонких стаканах, колбаса, булка. Профессор сидит за столом. Щеки сизо пылают, лоб влажный. Была удалена большая опухоль в забрюшинном пространстве...-- буднично начал. Как в справках. И пошло гладкой латынью, которую обычному смертному и с разбегу не выговорить. Он все держит коричнево-красный бутерброд в правой руке, левая машинально охватывает янтарный цилиндр и отдергивается: чай горяч. И парок над стаканом. Но где же "по виду"? А как вы считаете, профессор, прогноз? -- выдавил я где-то когда-то услышанное. Видите ли, все будет зависеть от гистологии, но повторяю: радикальное удаление, незаинтересованность лимфатических узлов, отсутствие видимых изменений позволяют надеяться...-- и впервые он улыбнулся, устало, беспомощно. И понятна мне стала эта улыбка: "Вы же знаете наши возможности". Надо уходить. Но как, если все... начинается сызнова. Чай не жжет -- пальцы плотно легли на тонкое, прочерченное матовыми виньетками стекло. Бутерброд как будто подсох, побурел. А ты еще там, на столе. Ничего не слышишь, не видишь, не знаешь. Поблагодарили, вышли, и Калинина следом. Смотрит, молчит, улыбается. Тамара поцеловала, отошла, отвернулась, выхватила платочек. "Тама-ара Федоровна-а... ну, что вы, держитесь..." -- "Ладно... ладно, из-вините..."--шепотом. И опять мы на том же жестком диванчике под лесенкой -- ждем, когда разрешат нам увидеть тебя. -- Альсан Михалыч, Тамара Федоровна!.. Вот так у нас всегда -- лифт испортился... -- улыбаясь, появилась Калинина. -- Сейчас Лерочку понесут по этой лестнице. И сразу же голоса сверху. Двое белозадо выпячиваются из дверей. Каталка. И на ней... ты ли, доченька. Ни кровиночки на таком твоем и таком не твоем лице. "Хлестала..." Чуть-чуть приоткрылись глаза. Когда было месяца полтора, набрел однажды бродячий фотограф на нас, пару снимочков сделал. Лежишь, смотришь, а глазенки пуговичные, несмышленые, плоские. Не в обиду тебе скажу, но у кошки и то умнее. Вот теперь такие же были. Но блуждали: кого-то им надо было. Маму, маму, конечно. Но остановились на мне. Что-то сдвинулось, отразилось: "Па-па..." -- шевельнулись запекшиеся. "Я, доченька, я с тобой!.." -- "Па-па... -- с трудом,-- а где мама?.."-- "Так-к!.. пошли!.." -- это мне. И пошла наша новая жизнь. Без подходов -- с налета. "Пи-ить..." -- "Губы можно немножко смочить..." --просветила сестра. "Ну, давай, я проведу ваткой, а ты облизнешь, хорошо?" Веки прикрыла два раза: поняла. И опять: "Пить...пить... маму..." Обмакнул ватку, отжал ватку, по губам провел. Заусенцы цепляются. Языком горящим, наждачным лижешь ватку -- может, что-нибудь выцедится. Сколько лет человек привыкает? Я привык часа за два -- живот прижимать при рвоте, поддерживать, воронкой тряпки пристраивать у головы, скатившейся набок. Потянулась ночь, Тамара сменила меня у постели, вышел в коридор, лег на кушетке -- не спалось, не лежалось. Вспомнил давнее. Года три тебе было, я пришел с ночного дежурства из цеха литографии, где служил сторожем, и услышал: "Папа, ты поспал на аботе? А тебе не было холодно? А ты чем укъывался?" -- "Ватником". -- "А он что умеет делать?" Дни и ночи смешались, но уже подсели к кровати заботы прекрасные -- как сварганить куриный бульон, яйцо всмятку, а еще шоколада дольку, того, что всегда для тебя, диатезной, был за колючей проволокой. "Запретный плод сладок". Истины оттого, наверное, и становятся ими, что во многом истинны. И наверное, прав Оскар Уайльд: "Самый лучший способ избавиться от искушения -- поддаться ему". Диатез -- вот и все наши бывшие беды, не считая обыкновенных простуд. В эти дни, в ожидании гистологии, мы узнали кое-какие подробности. Калинина прямо сказала про Малышева: "Если бы не он, мы бы просто зашили. -- и прочтя что-то в наших глазах, утвердила: -- И были бы правы. Да, да, поймите, этого мы не умеем. А он работает на сердце, на крупных сосудах. Он сумел отойти от аорты. Он привез специальный инструмент. -- Тот потертый портфельчик, на котором тогда, в такси, покоил свои крупные, такие красивые руки. И, когда говорили они о даче, эти руки очень смущались. -- И кроме всего прочего -- виртуоз, каких мало. Из-зумительный!.." И уходит, а вместо нее является вечер, и с ним Исламбек Харитонович. Как-то в полночь сидел я на диванчике в коридоре, уже было не спато порядочно, и чего-то зашлось сердце. Шаги... Подобрался я: кто-то чужой. Ага, рыжеусый, восточного вида химиотерапевт. Мы немножко знакомы -- он дежурил в одну из ночей. Не шумный, покойный, но струился воздух вокруг него, как над солнечной далью в знойный день -- коньяками, казалось, сигаретами, женщинами. Он зашел тогда, на минутку присел на кровать, пульс пощупал, ладонью ладошку мягко прихлопнул: все хорошо. А сейчас я вскочил -- поздороваться. "Сидите, сидите... -- глянул пристально, на секунду замешкался и -- эдак властно, решенно: -- Идемте со мной. -- Это еще зачем? Но, может, знает уже гистологию? Нет, не скажет. Коридорами, к лестнице, распахнул предо мною дверь: -- Входите, это ординаторская, я сегодня дежурю. Так вы располагайтесь. Свободно... -- из-под желтопивных усов пробилась пеной улыбка. -- Нет, нет, обо мне не беспокойтесь: есть еще ординаторская, на том отделении, где я работаю. Вот диван, чайник и плитка. Одеяла я сейчас принесу. Вам двух хватит?" -- "Ну, что вы, Исламбек Харитонович!" -- "Не - что, а располагайтесь. Да, вот еще сигареты. Вы, кажется, курите...-- хитро прищурился, вышел, вернулся. -- Вот вам сахар еще. А что же вы плитку не включили?" -- "Спасибо, я не хочу. Знаете, раз уж вы так добры к нам, можно я жену сюда позову -- пусть она. Мне все равно не уснуть". Я уже успел навести о нем справки. "Ну, вы даже не представляете, какой он внимательный, -- говорит наша дворовая знакомая женщина. -- Такой добрый, сердечный. Он, если узнает, что есть больной, к которому никто не ходит, а их ведь много здесь, приезжих, так он покупает им передачи и старается незаметно отдать, через регистратуру". -- Я ухожу... -- Говорит он мне тихо за дверью, -- вот ключ от кабинета профессора. Идемте, идемте... -- не слушает моих отговорок. -- А в ординаторской занято. Перестаньте благодарить, здесь все равно никого нет. А утром отдадите ключ уборщице. Вот диван, одеяло. Чаю, правда, здесь нет. Держите... -- протянул ключ. Я взял. И долго не мог удержать улыбки. Но опять не спалось. Диван, два стола, графин, умывальник, фигурные окна, и тот неживой свет с улицы, в котором двухкопеечная монета становится гривенником. Это я, двухкопеечный, здесь в кабинете. А ты, доченька, так и не узнала, где работает твой папка. Правда, когда подросла, о чем-то догадывалась, допытывалась: "Папа, а где ты работаешь? В редакции? В маминой? В папиной? А какая это редакция -- радио?" -- "Да... -- мысленно благодарил за подсказку. -- А почему ты об этом спрашиваешь?"-- "А меня в детском саду спрашивают. А я говорю: журналист. Я правильно говорю, папа? -- с неизъяснимым лукавством поглядывала: ты хочешь, чтобы я так говорила, я говорю, хотя: -- Папа, а ты правда журналист?" -- "Я кентавр, доченька". -- "Ты шутишь? А что такое кен-тавр?" -- "Человеко-лошадь". -- "Ги!... -- забегала. -- Человеко-лошадь!.. человеко-лошадь!.. Дай я на тебе покатаюсь. А как это: у него чего, голова лошадевая, а ноги человековые?" Пришлось добывать "Мифы древней Греции". Вот уж это для всех, для больших и малых -- вечное. А во мне второй день нет-нет да вдруг заведет давний оперный баритон: "Ты внимаешь, вниз склонив головку, очи опустив, ты внемлешь ответу..." -- Читай... -- склонив головку, просишь ты, не слыша этой "Страшной минуты". А баритон все выводит с таким чрезмерным чувством: "Я приговор свой жду, я жду решенья!" Сегодня, сегодня они скажут, что же сказала им гистология. "Иль нож ты мне в сердце вонзишь, иль р-рай мне откроешь!" Ох, уж эти влюбленные: нож, рай -- пачкуны амуровы. -- Ну, папка, читай... А что тут читать, муть какая-то, индонезийские сказки. Вот про няню твою давнишнюю и недолгую Каву, как ты ее величала, охотно бы почитал тебе дневниковые записи. Есть там и про чтение у Клавдии мысль замечательная: "А читанье ничего полезного не дает, только головы больно да глазам. Я бы ону взяла... -- схватила книжку,-- да в печь. А у вас и печи-то нету.-- Подумала, помолчала с минуту, вспомнила: -- Как приехала в Ленинград, так наклейки любила читать. У вас на дому столько обменов висит". -- "Ты и наше так же прочла?.." -- глупо спросил. "Ага, а то еще как? А вы такой страшный мне показались!" -- обрадовалась. "Почему?" -- "Не знаю, волос мало, а смотрите весело". И вот ниспускается на нас Людмила Петровна. Голос хлесткий, веселый, да уж знали мы цену онко-голосу: она и матери скажет тем же, не дрогнет. -- Ну, так вот, давайте-ка сядем, вот та-ак... -- вздохнула.-- Экспресс-гистология не дала ясного ответа. Были разночтения, были, прямо скажу, подозрительные клетки. Я бы могла вам назвать, но стоит ли? В общем, опухоль... доброкачественная. Доченька, как я сейчас прибегу и в глаза тебе ясно-ясно гляну, уже без утайки -- да здравствуют заговоры!.. Такие!... -- Мы долго смотрели и пришли к выводу, что это симпатобластома. "Что?! Бластома?.. -- дохнуло в душе холодом. -- Это же... что-то я слышал..."-- глянул на Тамару, и глаза ее тоже подмерзли. Таково наше общее мнение. Вот!.. -- улыбнулась и снова свела губы гармошкой. -- Но опухоли эти очень коварные. Будучи по своей гистологии доброкачественными, они клинически ведут себя... в общем, плохо -- рецидивируют. Как же так? Так!.. Виктор Иванович Малышев, когда я ему сказала, обрадовался: ну, говорит, я по семь раз вырезал. На одном месте? Да!.. -- широко улыбнулась. Но... какая же это тогда?.. -- "доброкачественная?" Бывает, Александр Михайлович,-- вздохнула и дружески подняла потеплевшие глаза. -- О, вы еще не знаете, чего только не бывает. И вот теперь мы должны вместе подумать. Я узнавала, где и у кого только могла, говорила со всеми китами, и никто ничего не может сказать. Одни говорят, надо делать облучение живота, другие говорят: не портите ребенка. Я прописала профилактически эндоксан в таблетках. "Эндоксан?!" -- мрачно переглянулись с Тамарой: ведь это она его принимала, ведь это -- от э т о г о! Мы что слышим? То, что хотим услышать. Если это хоть отчасти возможно. Семь раз "бластома, коварная, эндоксан" -- отпрянули, притаились, а шагнула вперед "доброкачественная". А пока, пока что мы едем домой. Я забыл рассказать, как хорошие, добрые люди помогали нам; я забыл рассказать.... впрочем, эта возможность у нас еще будет, а сейчас: вот парадный подъезд, и стоит перед ним машина. Ну, прощаемся!.. Всем спасибо!.. Где б вот так, безрежимно, по-домашнему, мы смогли б отбыть это время? Всем спасибо! А вам -- и зашитым, и радикальным -- чуда вам!.. всем, всем!!! Прощайте, прощайте и дай Бог никогда, никогда не увидеться. Влипли в переплеты оконных рам мучнистые лица, расплющились о стекла, ждут. Идешь, хворостиночка легкая, еле-еле на тонких бамбуковых. Колготки, что месяц назад туго входили, слабо морщат, обвисли. Оборачиваешься и... распахиваются окна в дождливый холодный октябрь: "Лерочка!.. Смотри, не возвращайся! Будь здорова, деточка!.." Сколько их...Машут, кричат, а в глазах так много, что и словом не стоит тревожить. У комарика лапки толще, чем та паутинка, на которой висит, перекручивается, трется об острые камни наше счастье, наша надежда, но ведь может удача взять тебя в белы руки, унести от беды. ЧАСТЬ ВТОРАЯ Вот и кончилось первое действие. Наскучавшись досыта, загремела стульями публика, задвигалась к выходу. Курят, трудятся над пирожными, далеко вперед (не обсыпаться б) вытащив голову. А иные каменно исчезают в дверях, где застенчиво выведено: 00. Да, ноль-ноль еще в наших гаданиях. Антракт!.. И, понятно, в анфиладах фойе закручивается шаркающее, разговаривающее, разглядывающее кольцо: это тоже театр, каждый здесь и актер и зритель. Вот за это тоже любят театр -- тротуар, бенуар, будуар. А мы, доченька, остаемся на сцене. Я не знаю, не знаю, чего еще ждут они в зале, когда смотрят на тяжелые жирные складки занавеса, но скучна, страшна нам изнанка его. Мы одни -- ты, мама, я, телефон. Ты лежишь и, наверно, о чем-то думаешь, смотришь, как мама наспех шьет для тебя полотняный бандаж -- чтоб тебе не с полотенцем ходить. Телефон молчит, а вон тот, лысоватый, с физиономией мелкого лавочника, смутно чует, как вокруг что-то движется, появляется, куда-то проваливается. Он когда-то даже в театре бывал, даже пару пьес сотворил, понимает: меняются декорации. Но того не ведает, что скоро, скоро предстоит ему самому переставить, решить. И начнет метаться и -- обычное дело -- только напортит. Но пока что он драит щелоком ванну -- чтоб тебя купать, еще стоя, под душем. Вот и вымылись, мама насухо обтирает тебя, натягивает ночную рубашку, потом желтую, очень странную фланелевую кофтенку: от года до семи лет росла она вместе с тобой и всегда была впору. Вот теперь папаше нести в кровать. Он совсем забыл, что занавес уже поднят, и, ставя тебя на кровать, успевает на миг замереть, на секунду прижаться к тебе. На одно лишь мгновенье -- так, что даже ты не успела заметить. Ты, да не Тот. Ах, какие же умные у него глаза, добрые, голубые, всеведующие. Но почему он жует? Еще не поужинал? И что он жует, этот старый Сатурн? Но на сцене так тихо, покойно, тепло. Да еще, как в путном современном театре, сурдинным подтекстом дудит музыка. Что это их вдруг там, на радио, потянуло на классику, как на английскую соль? Чистозвонный Моцарт -- подарочком, и Тамара, осторожно оттирая спиртом присохший повязочный клей, вполуха блаженно ловит соль-минорную симфонию, твои нехитрые пересуды и в глаза твои, что скользят с испугом по марле над швом, льет умиротворяющий, любящий свет. Ничего ей не надо, ни телевизора, ни славы, ни платьев, ни дачи, ни мужа -- только б так день-деньской быть при тебе. Но помнит, ох, как помнит, что за дверью, когда ты уснешь, ждут ее Разговоры. С лиц (как только уснула) шелухой облезают улыбки, и по-прежнему загнанно морщится та же мысль: ни Людмила Петровна, ни сами киты ничего не смогли посоветовать. Кроме: надо ехать в Москву. Там живет юный пионер химиотерапии семидесятилетний Лактионов, там, даст Бог, отыщутся и другие. Это так высоко, что подумать боязно, и решается этот папаша просить на подмогу Лину. Слегка поурчав, соглашается добрый наш ангел-бульдозер. Было рано, пасмурно и особенно мерзко от гудящей вокзально-метрошной толпы. По-московски скачущая, по-московски пружинящая, по-московски молчаливая, завивалась тугим восьмирядным жгутом к эскалаторам, плавно, проваливалась, плавно выныривала. Кем-то заведенная и потому, наверное, беспощадная, неостановимая, безразличная. А бывало, и меня в ней несло, но теперь отбрасывало к стенкам, к углам, где высвечивали золотистые телефонные соты. Сперва надлежало дозвониться в Институт экспериментальной онкологии, где витал богоравный Лактионов. Что бы стал я делать без Лины? Проквасил бы время, по инстанциям робко пополз, а так уронил вожжи, пристроился на запятках -- авось, вывезет. И пошло: "Лактионов будет? Спасибо, Сашуня, вперед!" Он стоит, отступя от шоссе, Институт этот, с завитушками полукруглых подъездов, так что человеку есть время подумать, пока не толкнет он (быть может, последний раз) эти двери. Вестибюль скромный, рациональный, как этот недуг. Вешалки, гардеробщики, которые могут даже пальто вам вернуть, но понадобится ли, товарищ? Это я так тягуче, паскудно смотрю, а Лина: пальто с плеч, клевок в зеркало, кивок мне и взлетает в лифте наверх. Нет ее, что-то долго для Лины. Но вот: "Ну, слушай!.." С секретаршей договорилась ("Очень приятная девушка"), с заместителем побеседовала ("Очень знающий дядька") и еще с несколькими. Все единодушны, как в нашем народном парламенте: говорить надо только с Шефом, и Он -- примет. Я когда-то читал две-три лактионовских статьи (непременно в "Правде"), сокрушающие всесильный недуг, и теперь старался представить его вживе да въяве. Очень редко имя и человек совпадают, не двоятся. Почти всегда человек меньше своего знаменитого имени. Особенно это чувствуется в писателях. Настоящий писатель всегда меньше, обыденнее своих книг, плохой -- умнее, значительнее. -- Так зачем вы пришли ко мне? -- выслушав, живо передислоцировался в кожаном кресле седой, старчески одеревяневший, но даже в этой негибкости все еще моторный, таранящий академик. -- Я занимаюсь разработкой новых препаратов...-- оскорбленно встопорщил стальные усы. -- Вам надо обратиться к химиотерапевту. Есть у нас в институте очень знающий человек --Карахан Александр Иванович. И потом к клиницистам. В Морозовскую больницу, к Льву Адамовичу Жирнову. Коридоры, дверь: "Вот он, большелобый, тихий химик, перед опытом наморщил лоб. Книга -- "Вся земля" -- выискивает имя -- воскресить кого б?" Лицо его изморщинилось возле умных усталых глаз. И опять я свое: симпатобластома, доброкачественная. Смотрит. Как-то: "Нет, эндоксан в таблетках ничего не дает. Вы говорите, что радикально. Зачем же травить ребенка? Это же сильный яд. Рентген? Не знаю, это не моя епархия". -- "Но, профессор, скажите по-человечески: что бы лично вы делали?" Лично? Никогда не переходите на личности, потому что лично все мы хотим передоверить это другим. Лично я?.. -- горько усмехнулся. -- Ничего... -- тихо вложил, глядя в упор. И пророкотал умудренно и грустно: -- Положитесь на волю Божию. Но может же рецидив? Может. А может, и не будет. Спасибо... большое спасибо... коридор, длинный, пустой. Что же делать?.. Сашуня, так что? -- разбудили меня. Тебе надо ехать домой. Спасибо за все. Сашка, давай к этому... ну, в Морозовскую, а?.. Одного я хочу -- закурить, да нельзя: в ожидании гистологии дал обет -- если доброкачественная, бросаю. Да, нельзя, а вот искать "Клинику No 3" можно. В этом детском городке. Старинное двухэтажное здание из красного кирпича. В крохотном вестибюльчике сидя, стоя, жмется человек шесть, ждут чего-то. Растерянно останавливаюсь, но привычным решительным кивком Лина тащит меня мимо всех в дверь. Не успеваем войти, а она уже знает, что Лев Адамович здесь, только что закончил операцию, и леопардовое пальто ее уже по-хозяйски вытянулось на служебной вешалке-стойке. "Пошли!.. -- глянув в зеркало и подправив прическу. Но мне страшно, мне бы лучше отпятиться туда, на крыльцо. -- Хорошо, хорошо, миленький..."-- и уходит. А я выхожу на крыльцо. Начинался день серенько, а сейчас небо нежное, акварельное. Уже насорило листьев на траву, на залатанные гудроновые дорожки. Но еще там, наверху, весело дрожат зеленые, желтые, бурые, красноватые. Вечные. Отчего ж вечные? Ведь им умирать, этим. Это нам они кажутся вечными, потому что знаем: будут другие, такие же неразличимые для нас, как и эти. А они, поди, тоже посматривают на нас да завидуют: не один год, не одно лето землю топчем, их топчем. "Сашка!... ну, где ты там пасешься?! Я все узнала! Идем!.. Он говорит: обязательно рентген делать. Непременно!.. И тогда полная гарантия. Такой мужик, о-у!.. Там еще был главный рентгенолог Москвы Парин. Ты его видел? Ну, как же, он только что ушел. Иван Михайлович Парин. Такой модный, стрижка короткая, костюм финский, о-у!.. Тоже профессор. Ну, ты подумай -- вот мужики!.. Ну, пошли, пошли!.." Когда ранней весной небесные дворники вытряхивают из серых холстин остатки зазимнего снега, когда крупные сумасшедшие хлопья тяжело облепляют деревья, дороги и пешеходов, -- белый воздух становится комковатым, свернувшимся молоком. Так и здесь было, в ординаторской, от халатов. "Вот, Лев Адамович, это отец..." -- уже запросто, будто давнему карточному знакомцу представила Лина своего б р а т а. А профессора я выделил сразу: он сидел на диване, один, как бы чуточку отдалясь от других. Моложавый (для профессора), скромный, приятный. И страшный. "Сестра моя вам уже все рассказала, но я коротко повторю..." Повторил. Симпатобластома (молчание), доброкачественная (двойное молчание), радикально (оживление в зале). Кто оперировал? Малышев? А-а... -- с уважением. -- Я его знаю, прекрасный хирург. У вас выписка из истории болезни есть? -- деловито, но без подхлеста. Пробежал, передал, и пошло по рукам над столом. -- Ну, так вот что я вам скажу...Вот Валентин Иванович Колычев у нас как раз занимается этими болезнями. Если все убрано радикально и провести рентгенотерапию массированными дозами, то можно гарантировать большие шансы на успех". А сколько это -- массированные? -- будто что-то соображая в них. Шесть тысяч рентген,-- как пирожное на прилавок, положил мне на сердце. Да, но сами же рентгенологи говорят: не портите ребенка. Это говорят те, которые с детьми не работают. А мы имеем дело только с детьми. Через Валентина Ивановича прошли десятки детей. И, если все было так, как у вашей девочки, то гарантии очень большие. Но профессор Карахан сказал... Знаю!.. Но поймите меня: так говорят люди, которые не сталкиваются с этим так тесно, как мы. Но если все убрано, то зачем же еще делать? Ведь это же вредно. Легкое ядовитое дуновение шевельнуло халаты. -- Хм!.. -- качнул темноволосой головой профессор: не каждый день ему попадались такие образованные онкологи. -- Вот я только что с операции, допустим, я удалил все. Радикально! Но где же уверенность, что не остались микроскопические частицы. Мы их не видим, но они есть. А рентген убивает их. Не бойтесь... -- неожиданно так мягко прорвалось у него,-- поверьте мне, я сам отец и... хирург, я знаю: это единственное спасение. "Что?! Спасение?" Но от рентгена при трехстах, кажется, умирают. Поймите, не организм облучается, а только одно место. Единственное, что может быть -- к сорока годам у нее будет легкое искривление позвоночника. Нет, нет, милый Лев Адамович, вы ошиблись: не было. И не будет. Так и останется -- стрункой, до ста сорока. -- У вас в Ленинграде, в Педиатрическом институте работает Динст. Нет, не онколог, но старый, матерый волк,-- славно так улыбнулся. -- Опытнее его нет ни у нас, ни у вас. Нигде. Ну, вот, наконец-то я слышу нечто твердое, убежденное, обнадеживающее. Я для чего ехал? Чтобы меня убедили. Рентген страшен, а что делать? "Пришла беда -- отворяй ворота",-- так, так, Лерочка, сказала твоя мама в тот первый день, шестого сентября, только ночью, когда ты спала, когда головой билась о стенку, но, правда, тихонько -- все же соседи. И опять мы решаем вечерами с Тамарой неотвязное, неотступное. "Если ничего нет, зачем же мы будем облучать?" -- размышляю вечером вслух. "Да, и что это даст? Неизвестно",-- подхватывает Тамара. Мы молчим, и в молчании вызревает вывод. Готово, подношу руку, чтоб сорвать его: "Давай откажемся".-- "Давай, гуленька, давай!.. -- горячо, благодарно сияет Тамара. -- Может, ничего и не будет". -- "Конечно, а если...ну что ж, не прозеваем, будем Малышеву показывать". -- "Да, да!" Ну, сорвали. В четыре руки. До чего ж он сладок -- плод определенности. Сладок-то он сладок, да отчего ж поперек глотки встает? И (такое уж нам вечнозеленое древо досталось) завязывается на нем новый фрукт. "У них там много детей?"-- неожиданно спрашивает Тамара. И, оторвавшись на миг, видит он, что она тоже уставилась туда же -- где, уже различимый средь голых ветвей, наливается, рдеет вызревающий плод. Оба видят, хорошо видят, что ядовит, не по-хорошему ярко, мухоморно красив, но он -- вывод, решенье. "Детей?.. Полно. Да, с тем же. Шестьдесят человек прооперированных. И всем рентген, сразу же". -- "Малышев тоже может и не нащупать",-- уже шевельнулась туда же ее рука. "Да, хорошо, если на старом месте, а если к аорте? И так еле-еле от нее отошли". На качелях: так да этак -- никак. Не послушался я мудрого химика Карахана, а послушался умудренного хирурга Жирнова. Все решилось на другой день, вечером. Когда наконец-то отважился взглянуть на живот. От подвздошья, от "солнечного сплетения", до пупка шел шов и потом, словно детская птичка, взлетал вправо, под ребра. Красный, бугристый, с подсохшими струпьями. Так что же, на эту вот птичку еще одну класть? Семь раз? Динст еще в отпуске, но есть его заместитель, Семенов. Молод, мил да застенчив. Тем пространнее запускаю я снова шарманку: "По разным странам я бродил, и мой сурок со мною. Врач радикально удалил, но сердце что-то ноет". И этого я просвещаю, что симпатобластома у нас доброкачественная. Что ж, слушает он чрезвычайно заинтересованно: сразу видно, что такое он слышит впервые. Так и должен по моим ветхим понятиям слушать врач. Отчего же не реагирует? Как положено: ступайте, не надо ничего делать! Напротив: так вы приводите, посмотрим, измерим вес, размеры. Да, да, вы сможете амбулаторно. Как он терпелив, но ведь я еще не решил, ты еще дома, ты еще даже готовишься снова идти в школу. Отчего же мама наряжает тебя на другой день в ставший отныне и во веки веков присутственный твой наряд: зеленая кофточка, коричневая юбка с бретельками, жакетик малиновый с белой строчкой по обшлагам? И послушно, задумчиво лицо твое милое, с затаенным приглядом: куда же еще? И столько наивности, той цветочной пыльцы, что положена детям. А наивность-- кто ж не топчет ее. Только тот, кому лень. Иль такой же балдоня. В первый раз мы прокладываем свой путь -- на метро, на трамвае. Ты оглядываешься: незнакомое. Скоро, скоро станет постылым. Может, нам с тобой в бассейн? Вот стоит на углу, громоздится. Ох, как надо сюда, ведь я же не доучил тебя плавать. Нет, бассейн, отойди и отстань, нам плескаться в другом, захлебнувшись: Ленинградский педиатрический институт. Вот он выдвинул на тихую улочку свой передний желтый редут. Забор ощетинился пиками, и одна глубоко, словно в тесто, вошла в накренившийся у калитки тополь, в морщинную крокодилью кожу его. Да еще у калитки улежали древние петербургские плиты, щербатые по краям, в середке гладко обкатанные. Сколько судеб ногами, ножищами, ножками было выбито здесь. Стерлось все. Как и наше теперь. "Папа, а что это горит? -- повела глазами на красный кругляш над дверьми. -- Не входить! Почему там написано так?" -- "Ну, пойдем..." -- вынес Семенов из рентгенного мрака ободряющую улыбку. Ну, а я -- по плечам виновато, нежно огладил и тебя подтолкнул туда: "Дядя добрый, иди..." Может, добрый, да только у недоброй развилки разбил свой бивак, там, где и баба-яга не дерзнула б. Вышла скоро, жакетик на плечо в коридоре дотягивала, поделилась интересными впечатлениями: "Ха!.. погладил, начертил чего-то на животе. На весы поставил".-- "Ну, так сразу же и начнем?" -- над нами стоял Семенов. Я приехал, привез. Для того. Но ударило, все не верилось, что решимся, начнем. Ну, хотя б не сегодня!.. Но Семенов понял, что сдался: "Ты иди, Лерочка, вот туда, там тетя Лиза, она хорошая. -- И мне: -- Я все высчитал, будем семьдесят пять рад за сеанс. Сколько на рентгены? Ну, тысяч пять примерно за весь курс. Вы не беспокойтесь, я взял самый минимальный тубус". Ты сидишь на кушетке, беседуешь с сестрой, невысокой, по-девичьи легкой женщиной. У нее живое, впалощекое, но румяное лицо с ячменными усиками. Я не знаю, червонно ли добрая, но дай Бог, чтоб на каждом месте, куда беды сталкивают людей, светил такой человек. Всех жалела, но больше всего тех, кого пожалеть было некому. "Глазная? -- худенько, ровно стоит она, прижав трубку к смятому уху. -- Это с рентгенотерапии, пришлите Воронова Сашу". Присылают: пылающая, молочно-кисельная сестра-практикантка вносит годовалый сверточек. И тетя Лиза сразу к нему: "Пришли?.. При-ишли... Мать от него отказалась, от Сашеньки... -- роняет мне,-- ну, давай разденемся, вот мы какие хорошие, во-от..." Очень, очень хорошие: серый глазик, а вместо второго... дыра. Черно-красная. Удалена опухоль, и теперь облучают. Хотя сами же говорят: еще не было случая, чтобы помогло. Бедные дети, страдальцы безвинные, сколько вас прошло вместе с нами, сколько вас проходит сейчас -- каждый день, каждый год. Предстоит пройти еще скольким! Никого я не знаю достойнее жизни, чем вы. Никого из тех, без кого не было бы науки, святого искусства, футбола, войн. Но они (больше, меньше) свое прожили, а вы... Кто вообще-то знает про вас? Виноват в этом кто? Родители. Им остается пустота и дубовый крест; им остаются утоптанные тропинки на кладбища, платьица недоношенные, недолинявшие; им остается и то, о чем сам Александр Сергеевич Пушкин безо всякого права, но, как всегда мудро, изрек: "Воспоминания! Как острый нож оне!" Самое лучшее, что остается им -- умереть. Но живут, вынуждены жить во имя собственной жизни, во имя своего страха перед тем, через что проволокли своих детей. Ибо самая неискоренимая наша привычка -- жить. И спрошу вас, а прежде себя самого -- чего ради? Разве не ждет нас высшее блаженство -- там, где нет боли и преходящей радости, там, где ничего нет, кроме покоя, там, где все есть, потому что ничего уж не надо. Один шаг, а как труден. И когда само уже подведет тебя к краю - как начнешь ты корячиться, изгибаться, отползать. Вместо того, чтоб помочь. А ведь это, пожалуй, единственное, что дано нам вершить в своей жизни. Встречая первый свой Новый год после тебя, Лерочка, выпил я стакан водки в котельной, грохнул его об стену с тостом: "Чтобы этот год был моим последним!" Не хотел я жить, просто не мог. Не было виноватых в том, что случилось с тобой, не было. Но в таком мире, где такое возможно, не видел я для себя места. В небо глядел -- не видел. В лица, добрые, милые -- тоже не видел. В хамские -- видеть не мог.В книги, музыку, звезды, спорт - нет, ничего нет. Тебя не было, просто не стало, и смириться с этим не мог. Лишь в одном мог найти справедливость: уйти от всего этого. Начал примериваться. Но придумал я воскрешать тебя, в слове. Да и мама твоя да моя еще живы были. На другой день толкаем уже знакомую дверь и видим, что к а б и н е т сменился, и ячменные усики Елизаветы Петровны по-особенному воинственны. -- Ну, раздевайтесь... -- скрипит Динст. Поздоровкаться он забыл, но зато берет костяной негнущейся лапой тебя за голову и вроде бы треплет по волосам.- Ну, как тебя зовут? -- кровельное железо издает такие же нежные звуки. -- Ну, пойдем, Лерочка. -- Уложив на кушетку, задирает рубашонку на животе, исчерченном синими чернилами Семенова, и вминает властные, крючковато жесткие пальцы. Да так сильно, что ты вскрикиваешь. -- Больно-о? -- удивляется. -- Где тебе больно? -- и мнет, мнет, будто не видя, как слезы заполняют глазницы, голубовато пятнают наволочку. Наконец распрямляется и едва ль не брезгливо сбрасывает на живот рубашонку. -- Ну, давай, Лиза... -- говорит неожиданно тихо, устало и вдруг вскидывается раздраженно: -- Что он?.. -- смотрит на тубус, но видит Семенова. -- Принеси пятнадцать на двадцать. Приносит -- заменяет детское ведерко колодезным. Правда, маленьким. Ну. повело, теперь-то он даст, зараза! "Папа, а ты будешь здесь?" -- еще дрожащим от слез голосом. "А куда же он денется, твой папа",-- умягчает веселая тетя Лиза, пока Динст когтит пальцами тубус, с силой, не сверяясь ни с чертежами коллеги, ни с печенью, привычно вдавливает раструб в живот. "Ой, больно!.." Бессознательно бросаюсь к тебе, но уже тетя Лиза ослабила, незаметно от шефа приподняла. Куда же он, зараза, чуть не к горлу залез, он же все облучит -- гляжу я на тубус, вставший слоновьей ногой на живот. Но молчу. Все, кончились наши метания. И говорения. Теперь мы -- ваши, вы -- пропадите вы пропадом -- наши. Папа, ты там будешь? -- светят глаза из-под ложащихся на тебя резин. Как люблю я тебя! Лиза... -- он берет свой четырежды воскуренный и четырежды смолкший чинарик, сморщась, вздувает от спичинки уголек, цедит: -- С трех полей будем. По пять минут. Сколько же это будет рад? Что -- рад, что рад... -- забрюзжал, не глядя на меня, жадно затянулся, устало выдохнул: -- Сколько надо... А!.. что там раньше,-- пренебрежительно махнул в сторону витающего предо мною Семенова и философски уставившись в стену, пробормотал:-- Ну, что печень? Печень... ничего ей не будет, вашей печени. Меня другое волнует. И еще: амбулаторно, как э т о т, лечить не буду. Вам надо ложиться. Лиза, я сейчас приду. Он всегда такой? -- Он добрый, Аркадий Борисович, его многие не любят. За правду... ну, за то, что он поворчит. Им, конечно, не нравится, что он знает больше их. Он ведь не просто рентгенолог -- он и клиницист прекрасный. Сколько при мне было, что он их в галошу сажал. И доцентов, и профессоров. Он ведь организм, как свои пять пальцев, знает. И -- добрый... -- улыбалась Елизавета Петровна. Вот уж нет, добросовестный -- может быть. Это тоже в наше время -- везде -- слишком редко, вымирает, затаптывается всеобщим наплевательством, безответственностью. День, другой давит он тубусом на твои косточки. Снова слезы, сдержанные, обиженные. Как покорна ты, доченька. Гнут, и гнемся. Все же кончилось, ты -- моя. Одеваю, идем. "Василий Сергеич!.." -- доглядела Семенова, дорогого дружка, потрусила к нему: слово ласковое запало. Признаюсь ему, что остались у этого, что не нравится, жесткий, но Семенов непроницаем: цеховая их этика. "Да, по правилам, конечно, надо ложиться, -- говорит он, -- но я пошел бы уж вам навстречу". Я благодарю и, переполненный своим новым рентгеноиспугом (с трех полей ведь дает), ничего не боюсь услышать и -- обычное дело -- мне преподносят. Кувалдою промеж глаз: "Я вот на что хотел бы обратить ваше внимание, -- находит Семенов своими близорукими глазами все что угодно, только не мое лицо. -- Следите, не появятся ли у нее боли в ногах, в руках..." -- "Это что, от рентгена?" -- "Нет..." -- "От основной?.." -- валится сердце в тошнотную пустоту. "Да... вот здесь, в плоских костях. И здесь..." -- проводит по голени, наклонясь. Что же они -- Зоя, Людмила? Это что... метастазы?! И Динст тоже: руки, ноги у нее не болят?.. -- Только вы сами не спрашивайте. Дети, тем более больные... Но если сама скажет, тогда... Что -- тогда?! Это же кости!.. Это... бывает? Да... при таких опухолях. Если бывает, то здесь... -- проводит уже по предплечью. Но ведь нам сказали, что доброкачественная... -- тупо смотрю. Он глаза свои близкозорые вдаль отвел, покашлял, косо стрельнул очками по мне: "Гм!.. извините, мне туда. При этих -- бывает. Но вы не волнуйтесь, это вовсе не обязательно, м-да..." Что же я плел тем, в Москве? Он, Семенов, наверно, жалеет, что проболтался, но иду с ним, в его сторону и прошу у него сигарету, я несу свой обет не курить, но сейчас... В метро побледнела и вдруг: "Папа, м-м... тошнит..." Выскочили, торопливо свернул из газеты кулек. Но доехали, вышли, побрели парком. Он раздвинулся вширь да вдаль -- обирают холодные ветры по листику, день за днем, незаметно, а, посмотришь, голые ветки что-то чертят по блеклому небу и нехудо уже ногами перелопачивать латунно-зеленую горьковатую осыпь. Лишь одни тополя еще зябко донашивают свои зеленые балахоны. Лодки выволочены на берег, стасканы в штабеля. Вода рябая, и бегут по ней, парусят ладьями варяжскими храбрые листики. Д