и хватит. Но когда мы ловчим с судьбой, то труда себе не даем замечать этого. Живем, и вся недолга. Когда же она поступает с нами, говорим обиженно: как жестоко нас обманула судьба. Это так, это нам не дано поступать с нею. Разве что в поговорочке: "Человек хозяин своей судьбы". Но сие из газет, для газет. Даже грустное: "Если бы молодость знала, если бы старость могла", -- толкует совсем о другом. О том, что сложить бы иначе, по-новому. Но, скажу вам, печь голландскую, в кафеле или русскую с сыто гудящим челом, и лежанку нехитрую, или вовсе мангалку из двух кирпичей сложить можно. Но судьба -- про другое. Не про то, что "написано" на роду, не про то, что станется, а то, что случилось, сложилось. И чего уж иначе не вывернешь. Потому что не властен. Нет, не Рок -- но Постфантом. Сперва случится, сложится, потом скажут: на роду было написано. Хорошо, а ежели глянуть иначе: отойти назад и вперед посмотреть. Вот тогда получится Рок, предопределенность. Никакой не писатель, никакой не служака и уж вовсе не чивый кормилец, я отнять от себя даже сам одного не смогу: что отцом был. Далеко-далеко не предельным: свое личное вовсе не меньше любил. И представить себя лишь "в кругу семьи", среди множества чад -- и помыслить не мог. Нет, увольте. Да, сидел месяцами на дачах, да, готовил, гулял, постирывал, но все это вынужденно, спихнуть не на кого было. Это как -- нормально? Да, считаю, что да. Ненормально стало, когда в тебя вцепилась болезнь. Но каким-то отцом и я был. А теперь и того более. Вот недавно, когда мороз завернул под двадцать, напялил подштанники; собираясь после суток домой, вышел из душа и, как водится, тупо задумался. Будто со стороны на себя глянул , прошептал, чтобы Гоша внизу не расслышал: "Ниобея в кальсонах". Положили тебя не в твою, не в Андрюшину -- в Витину келью, и оттуда всплывало весеннее, жалобное: "Дя-енька, по-цитай книзецьку... дяенька, хоцю ябъяцька..." Вот, лежал он, сердечник, не двигался, а Салунин скакал на пружинах: ма-каенов, макаенов! А потом встал Витенька, такой шустрый гамен, забегал, заголосил на всю клинику. Да, по-живому умирать можно и по-мертвому выздоравливать. На смену я с утра заступил. -- Папа, а у меня уже мазки брали. -- Хорошо, гулять разрешат. -- А как мы гулять будем? -- Раскладушку вынесу. -- Здравствуйте, я ваш лечащий врач, -- поклонилась худощавая незнакомая женщина, показала умной улыбкой, сколь приятно такое знакомство. -- Ну, давай, Лерочка, посмотрю тебя. Сегодня укол сделаем. Подкатила сестричка к нашему боксу кресло-коляску, Андрюшину, и, взглянув на нее, вздохнул: "Лерочка, может, дойдем?" -- "Давай... только ты меня подержишь? Папа... -- обернулась в дверях процедурной, -- ты... ты здесь будешь?" Увели. Заплакала. Ничего, ничего, только бы помогло. Кричит! Стекла нижние были закрашены, на носки привстал, увидел. Только ноги твои, худые, с коленками острыми. Как давил на них кто-то. Остальные... трое? четверо? заслоняли, склоняясь. Они были люди, хорошие люди, столько делавшие для нас! Вот сейчас, на особицу, сострадающе, и единственно лишь от них могли мы ждать помощи, лишь от них, от них! но они для меня в ту минуту были белые грифы. Над тобой. Отошел к окну, заплакал. Замечал, как шли мимо, ну, и ладно, смотрите. Рукавом утерся, заготовил тебе улыбку. "Папа... -- протянула неколотую ручонку, -- а когда мама придет? Она знает, что мне... делали?" -- "Конечно, ты же видишь, как у тебя носик болит, надо же что-то делать". От натяга уже начинала лосниться воспаленная кожа. Что же будет, если... "Опять тошнить будет. -- Помолчала. -- Ночью. А мамы не будет". Когда собрался уходить, сестра подошла к боксу: вас там просят. Это Лина была. "А я могу посмотреть? У меня и халат есть". -- "Нет, не стоит, и так мы торчим. К окну подойди". - "Теть Ли-ин..." -- приподнялась, руками в подушку уперлась. "Гулечка!., маманька моя!.. я тебе куколку принесла, вот... " -- отошла, зарывшись в платок, показывала, что дождется меня. Ну, и шли. Молча. Значит, худо, если Лина -- ни слова. "Ну, что?" -- все же спросил. "Ой, Сашка!.." -- заплакала, так хорошо, по-родному. Утром я приехал по дворницкой рани: голяками они доскребали дорожки. И в дверях бокса молчаливо встречали меня глаза твои карие, словно кофе бессонный. "Папа, а меня рвало,-- безразлично проговорила и все трогала, щупала нос.-- А я делала, как ты учил... вот так, на грудь ложилась. А что мама делает?" Есть теперь и для нас, доченька, безутешное утешение -- что не мучаешься, что уже никому никогда не достать тебя ни иглой, ни ножом, ни ядом. Днем, наверное, жарко будет: свет тягучий, матовый, и закат вчера отливал апельсинно-дымным, опаловым. Но пока еще зной не выдышал лиственную ночную свежесть. Завтрак мимо проехал. Даже чаю не стала. Раскладушку вынес, поставил. Потом тебя. "Папа, а наши цветочки не выросли? Ведь мы с мамой сажали, -- глядела в комковатую землю. Да, не сочли они нужным вырасти, другое взялось. -- Папа, а знаешь, какие это цветы? -- показала на колокольчатые, бледно-лиловые, на высоких, клонящихся стеблях. Не единожды виденные, но, как в сито входили, и из сита высеивались, из моей головы. -- Эх, ты-ы, это водосбор. Ну, читай..." Все готов, но читать вслух не люблю. И опять меня относило к общему. Вот пройдет этот день и другой, другие... Не хочу о них думать, не могу, но ведь ничего не останется, ничего. Пробегая с драной портфелью в публичку, сколько раз с удивлением я посматривал на трехъярусный памятник Екатерине второй. Как жеманно, величавая и надменная, простирает она скипетр над париками трубецких-репниных к гастроному No 1, бывшему Елисееву. Не обидели ее формами ни скульптор, ни Бог. И пускай Толстой злобно морщился (мол, смердило от подола великой распутницы) -- ничего, ничего, стоят вельможи, как под вечевым колоколом, под юбкой ее и не морщатся, улыбаются, очень даже гордые и довольные. Даже сам ершистый воитель Суворов. И пускай говорят: крепостница, тиранша, все равно, не шелохнувшись, стоит. Прошмыгнем, как серые мыши, истаем в бесследной дали, а она навсегда. А спросите любого историка нашего, для чего проливалась безбрежная кровь, как не для того, чтобы вознести над царицей любого из нас -- мыша. Утром снова ты не спала: эндоксан. И пошел-покатился день, будто детский мяч, надувной, бело-зеленый. И для нас тоже чем-то белый: тьфу, тьфу, лучше. Не щупаешь нос. И лоснится не так. "Там гормон у вас, не забудьте", -- остановилась в проходе сестра. "Хорошо, Валечка, не забудем..." -- а "выбросить" проглотил. "Да, вам мочу еще сегодня сдавать". Вот тогда-то в первый раз и заметил: будто темное пиво. Пригляделся к тебе. Кожа вроде желтит. Неужели дошло уж до этого? Знал: очень часто при этой болезни -- горчишность. Анна Львовна загорелась новым -- алаперой. Это шло из журнала "Юность", где рассказывалось о суденышке "Щелья", о путешествии автора по ледовитым морям. Были там раздумья писателя над белужьим стадом. И припомнил он давнюю историю об одном человеке. Который болел, а потом вылечился. <Нет, Саша, вы послушайте, -- терпеливо убеждала меня Ильина. -- Я не сомневаюсь, чем он болел. Тут, правда, ничего не сказано прямо, но и так ясно: почти все в палате умерли. А не сказано, чтобы не вызывать ажиотажа, сенсации. Им же тогда редакцию разнесут. Я постараюсь связаться, узнать. Только бы где-нибудь ловили белуху". У нее не только доброе сердце, но железные организаторские способности, не совсем отдавленные за долгую жизнь. Разыскала автора (подтвердил, что именно эта болезнь), созвонилась с обкомом, газетами, с промысловым колхозом. А белуха не ловится, не сезон. Вот весной бы иль поздней осенью. Пока же, где-то за Мезенью, на складе тухнет соленая. А доставить как? Но и это уже предусмотрено Ильиной: созвонилась с аэрофлотом, и дано указание всем начальникам перевозки грузить в отлетающий самолет. Все я выслушал и бежал к тебе, доченька, с глазами промоклыми. От того, что столько людей уже втянуто, готовых на всякие неудобства. Отпуск кончился, но работать и думать не мог. Надо новенькую кочегаршу просить, Зину Лядову, ту, что вместо Павла теперь. Не узнал я своего логова -- потолки белены, трубы крашены, подоконники оторочены белой плиткой. Все чужое. Да и сам я чужой. Столковались быстро, глаза-пуговки засветились: "Только как вы рассчитываться со мной будете?" -- "Очень просто: получу и отдам". Вечером междугородно задергался телефон: ответьте Архангельску! Потянулась шуршащая пауза; серебристая млечная пыль, как в песочных часах, морозно позванивала. Кто бы это? Это был Юрий Дмитрич, собкор ТАСС. Доложил: свежей алаперы нет, но везде ищут. А пока высылают соленую. Говорил он без газетной запарки, и слезу из голоса не выцеживал, но зато что-то было в нем необманное, доброе. Ведь по-разному можно протянуть руку утопающему -- можно с берега, из воды тоже можно, войдя по грудь. Все смешалось в душе: стыд, что тревожим чужих, благодарность, тоска, безнадежность. Чем ответить с тобою нам, доченька? Тут бы надо -- спасением. А назавтра нашли у тебя дифтерийную палочку. И пожалуйте, милые, в карантинную клинику. Эта клиника простая была, как кирпич: без колен, без архитектурных рулад. Посреди коридор, разделенный стеклянной стеной на два отделения, а налево-направо боксы. Да такие, что с иную палату -- прадеды строили. "Правила у нас такие... -- неслышно встала за моей спиной старшая сестра, пожилая властная дама. Матово неживая седина переходила в белый колпак. Алюминиевый взгляд, скулы с плавным румянцем, широкая ротовая щель, задрапированная твердыми мужскими губами. -- Для того чтобы выйти отсюда, нужно снять халат -- второй халат, вот он, вымыть руки с хлорамином и тогда выйти. А когда входите, надеваете второй халат", -- взялась за стертую медную ручку дверей, тускло поблескивающую. Со времен прадедов. И наверно, от тех же времен шло то, о чем поведала в тот же день, придя к нам в больницу, Анна Львовна: "Мне тут Нина рассказывала о собачьей слюне. Нет, зря вы так, Саша, -- заметив усмешку, вздохнула. -- Горцы издавна лечат опухоли собачьей слюной. И один человек вылечился. У него тоже было в носу". Слушал, отстукивалось: Нина--дочь Анны Львовны, Аня --дочь Нины, а ты, Лера, ты-то кто? Ромул иль Рэм? Волчьей слюной тебя уже отравили, теперь надо собачьей. "Самолет вылетел, -- доложил вечером Юрий Дмитрич.-- Запишите рейс, номер... Впрочем, они обещали вам позвонить". И действительно, чей-то голос дознался, сказал, что там-то и там-то ждет нас посылка. Еще утром пласталась неведомая алапера где-то у самого Ледовитого океана, а сейчас... словно в сказках, щуки-лебеди-утки, спасенные добрым молодцем, достают из морских пучин, из небесных глубин то, где прячется кащеева смерть. Никого не спасали мы, а нас... Чьи-то добрые руки все сделали, по длиннейшей цепочке доставили и -- придите, возьмите. Это было как чудо. Уж не первое, не последнее, только вот беда -- рукотворное. Я нашел эту дверь. Утомленный мужчина, небритый, молча выслушал, запустил в какую-то полку руку, потянул пакет в оберточной крафт-бумаге, тяжело шлепнул его на обитый линолеумом прилавок. Я входил и готовился встретить глаза, но вопроса не встретил, только факт: это вы? получите. И все же так благодарно захотелось сказать ему, единственному увиденному, стоящему возле самого устья цепочки -- для чего это все, для кого. И не смог: не нуждались там в этом. Спасибо, до свиданья. Молча кивнул он в ответ лакированным козырьком. Ночь садилась на город по позднему летнему графику, вытолкнув из-под брюха мягкие черные шины шасси; ей навстречу металлически, вольтово яростно разгорались фонари, и в аквариумах пассажирских салонов шевелились счастливые рыбки -- с чемоданами, портфелями, ребятишками. Подошел автобус, и полез в него вместе со мной странный запах. Показалось сперва -- пахнет аэрофлотом. Но отъехали -- он со мной. Наклонился к пакету... Бог ты мой! И уже натекло на сидение. Вытер, на пол спустил. И пошло, пошло снизу вверх, пассажиры, косясь, опасливо удвигались в сторонку. Вот тебе, бабушка, и аэрофлот! Дома развернул. Шибануло так, что отбросило к стенке. А на вид... на что же она походила? На апельсинные корки, что зиму пролежали под снегом, утратили цвет, стали свиной кожей, но толще. В таз ее, на балкон. А несколько ломтей вымыть, поджарить. Так сообщала "Юность" -- в том рассказе. Может, запах убьет. О, великая сила -- огонь: отшиб. Но какая же это "яичница" (говорилось в меню того же журнала). Из белка? Нет, простая подошва. В блокаду бы мы такое, наверное, "схавали", но -- тебе? Надо ее потушить -- предложила Тамара. Потушили. Все равно подошва, лосиная. "Что же делать?" -- "Давай попробуем на себе", -- предложил. Ничего, живы остались. А с балкона шло так, что пришлось закрыть дверь. Окно тоже. Интересно, зачем они ее держат там, в Мезени? Белых медведей отпугивать? Как дать, с чем, сколько? Он-то автор, ел ее "противнями". И собака "жадно хватала". Собака, если ей рассказать, что про нее в журнале напишут, и не такое схватит. Я боялся придти раньше старших, тащился дорогой, как ледащий дневной трамвай. Представлял заведующую и готовился понравиться ей (вот, попозже пришел), готовностью, как Рыжка, на лету хватать ее указания. А они, несомненно, будут, это чувствовалось по старшей сестре. -- Папа, ты почему так долго? Да, спала... мальчишка вот этот только все бьет по стеклу. Во, гляди... Сосед, мальчонка лет четырех, увидел меня и -- в стекло кулачком. Улыбался, слюни пускал. Дебил? Лицо белое, нежно-розовое, и глазенки серые что-то уж больно радуются чему-то неведомому. Лупит, лупит -- по стеклу, по губам, по слюням. Сияет -- неземное блаженство. "Доченька, он, наверно, больной". -- "А я здоровая, да?.." -- задрожали привычно губы. "Он недоразвитый". -- "Зачем же он здесь лежит?" Вошла к нему нянька, надвинулась на мальчонку, переставила его ближе к себе, резко сдернула книзу пижамные штанишки. Там, в пахах, пеленки были намотаны, темновлажные. Развязала их, лебедями пустила на пол. И остался он -- ровные белые ножки, и в слиянии их -- такое же безобидное, как у Аполлона. Взяла нянька пеленку, намочила под краном, протерла кукольные эти места, начала наматывать сухие пеленки. Затянула два боба да самый стручок. Ничего, ничего, милый, как ни натуго, а придет срок (ох, придет, но зачем?), все раздвинет, как землю, крохотный этот росточек, и восстанет ненужным стеблем -- протестующий перст всеблагим богам. Здравствуйте!.. -- бодро, молодо прокатилось за спиной. Сестра средних лет, не отделяясь от коридорной стены, весело ставила на тумбочку у дверей еду. -- Вот вам каша, чай. А лекарства приняли? Не забудете? --Мы все не будем пить,-- наклонился к тебе, когда вышла она, -- видишь, тут сколько. Целых четыре, -- "гормона". -- Мы их в раковину, кран откроем -- пусть она их запьет. Смотри, тут еще, -- нашел две увесистые, рыхло спрессованные облатки. Наверно, антибиотики от дифтерии. - И эти она запьет? -- повела глазами на раковину. -- Ага, вреда ей не будет. Пользы тоже. А каша-то теплая, Лерочка, и чай. Уд-дивительно, -- подсел кормить. За спиной звук какой-то подбросил со стула. -- Вы кушаете? Ну, ешьте, ешьте, я потом зайду,-- сказала заведующая. Ну, и что же сказал он, тот мгновенный дагерротип, коим заменял я медлительное, спотычливое сердцеведение? Приземиста, выцветше краснолица, голос мягкий, придержанный, глаза осторожные, вежливость, скрытность. -- Ну, поели? Вас я попрошу выйти, -- обронила сухо, твердо. И совсем другим, матовым, ласковым тоном: -- Как тебя зовут? Давай познакомимся. Притворяя дверь, из-за стекол увидел, как склонилась и плавными, бережными ладонями пошла по смуглому лону. Побежал к автомату. Он дежурил на лестнице больничной конторы. Где главврач, начмед, секретарша и стенная газета. Глянцевитые фотографии, ослепительные улыбки детей. Доложил Тамаре, что нос лучше. Точно? Да, точно! Меньше, тише, бледнее, выравнивается. Врачиха? Обыкновенная. Ну, побегу! Татьяна Михайловна, нам можно выходить на прогулку? На прогулку? -- задумалась. -- А как вы будете гулять? На раскладушке? Ну, что ж, я вам разрешаю. Только никаких контактов. И повязки марлевые. Вам и ей. А читали мы, как всегда, с паузами, перекурными и транзитными -- солнце шло на нас сверкающим колесом. Меняли платки, вели фотосъемку носа -- я глазами, ты пальцем. Но приятно: эта втягивалась, бледнела. И подумывал с нетерпением об уколе, втором. И еще о чем-то надеющемся, таком малом размышлял он в настигающем реве трамваев, а когда стихало -- в лопочащем, подсушенном шелесте листьев. Лишь одно не вступало ему в дуршлаковую голову: что стоит на балконе, завалясь на перила, размоченная фанерина, треплет ветер ее, то прижмет к прутьям, то к стене с отвращеньем отбросит, сыплет пылью хрустящей и дождями мочится, но горит несмываемо: ДУМАЕТ ОН. Там, на небе, гелиос катил свое колесо, а к нам подкатил на малой тележке обед. Все кастюрльки, бидончики, как матрешки, в платочках повязанных. Ожидала нас царская трапеза: витамины, антибиотики, гормоны, хлористый кальций, кали ацетики, суп молочный, котлета с пюре и бессменный часовой -- сухофруктный компот. У соседей тоже теплится жизнь. В первом боксе с утра делали дезинфекцию: ждали гостей. И теперь привели девочку лет восьми, ровесницу, загорелую дочерна и вообще черненькую. С чем ее? -- отстраненно подумал. Еще на прогулке несколько раз, жужжа, стремительно влетал в дверь дядя-шмель, яркий, черно-белый, мохнатый. А теперь он плясал, подпрыгивал под высоким окном, норовя заглянуть и... врачей опасаясь. "Леночка!... тебе хорошо? -- камушками забрасывал через форточку. -- Леночка, что тебе покушать? Говори папе". Интересно, что же мог сказать даже самому папе этот выкормленный ребенок, если на тумбочке, как у добрых фламандцев, в двух глубоких тарелках, переваливаясь через край, горели два натюрморта: груши, яблоки, виноград, персики, сливы. Папаша... волнуется, но, видать по всему, пустяки. Как он из себя прыгает. Не хуже меня. Только выше. И знает, за чем. И к другому соседу нашему Мише (познакомились с ним внаслышку), тоже пожаловали родные: нянька с сестрой. Подступила она к Мишеньке со шприцем, словно бы с леденцом. Ну, а нянька взяла его молча, еще улыбающегося, и, как белую рюху, слишком долго стоявшую на попа, распластала, вдавила в матрац. Вот уж тут он зашелся, засверляя трамваи. Но тяжелые трудовые ладони, наливаясь венозно, лежали чугунно. Сестрица скатила пижамку, оголила заветное место, для того и Господом уготованное, мазнула ваткой -- хоп! А-а-у-ю!.. Все до капельки выцедила, ничего не зажилила, выдернула иглу, причмокнула ваткой, улыбнулась добавчиво. О-ля-ля, что расстраиваться, вот он снова стоит, сияет, распяливает на нашем стекле ладошки да слюни. Но пора уж и мне выметаться: тихий послеобеденный ангел планировал на больничку. Все поправил, сложил, наклонился к тебе, постоял и пошел расставаться с намордником, с драгоценным халатом, с бациллами. И услышал дрогнувшее в слезах: "Папаня, ты когда завтра придешь?" Папаня... И потом, на другой день: "Па, ты тетю Лину видел?" Так и стала в добрую минуту звать меня, когда маята чуть-чуть отпускала. От кого, где подслушала? Или сердце само вытолкнуло. Снова вышел ко мне Архангельск, Юрий Дмитрич. Да, получено, большое спасибо! Только, вот оказия, больно уж запашиста, со всего околотка навозные мухи сбежались, роятся, жужжат. Черно-синие, сине-зеленые. Взял двумя пальцами вместе с ними миску, на лестницу вынес, в свиное ведро. Целый день после этого отчего-то тихо, безлюдно было во всем подъезде. И того ведра уже нет, и свиней тех тоже, но вы, мухи, храните ли благодарную память? Так вы не давали? -- все же немножко расстроился милый Юрий Дмитриевич. -- Нет, дали немножко. Через мясорубку пропустили и в пюре, с супом, но толку от нее, наверно, не будет. Да, надо свежую. Обещают, все обещают, во всех концах. Хорошо бы кому-то из вас приехать -- там, на месте, можно и подтолкнуть. А что, это мысль. Мы ведь сами подумывали к морю; нет, не к самому синему, не к самому Черному, но к самому Белому, к Ледовитому океану. С тобой, доченька, по алаперу. Анна Львовна ГЕНШТАБ (да, в такие минуты не Ильина) разработала план, подвела под него командировочный базис. И другие старались: где-то там далеко, в Даугавпилсе, изо всех сил надрывалась наша бабушка -- утилизировать на толкучке барахло в бумажки. Но кому лететь? Лина? Сколько ж можно! И потом... нет, она не поедет. Теперь не поедет. Что-то новое, кажется, появилось у Лины, какой-то Интерес. А как звали его, я тогда не знал. "Ладно, Линочка, спасибо тебе за все. Есть человек, который поедет". -- "Анна Львовна..." -- усмехнулась незаменимо. "Нет, мы ее сами бы не пустили -- Лева". -- "Это что-о?.. -- с превеликим презрением,-- это тот, который?.. Ну-у, Сашечка, попроси его, но ручаюсь, что он не поедет!" -- "Давай поспорим", -- и при ней же набрал его номер. Выслушал он и: "Хорошо, Саф-ша, я поеду". -- "Но учти, будет трудно. И далеко, и ходить там везде надо". -- "А я что, не хожу? -- рассмеялся. И уже твердо, решенно: -- Понимаю! Все будет в порядке. Я начну с обкома". -- "Ты всегда знал, с чего начинать. Адам начал с Евы, а ты..." -- "А я -- с Адама!" А в больничке встретила меня лечащая: "Анализ крови у Леры плохой". -- "Что, РОЭ?.." -- "Это само собой. У нее...-- тяжко вздохнула, посмотрела невесело, -- не знаю, или это от основного диагноза или... это желтуха". -- "Как?! От ч-че-го?.." -- "Не знаю, не знаю, будем советоваться, смотреть. Если это болезнь Боткина, мы должны будем ее перевести в инфекционную клинику". -- "А укол?.. Эндоксан?!" -- "Не знаю, не знаю... -- и опять непрямо полоснула по мне: уж этот-то всем ядам яд. -- Завтра выходит из отпуска наша заведующая, и тогда..." И тогда я остался в пустыне звенящей. Шкафы пялились, двери, стены. Старшая сестра раза два обошла меня молча, не выдержала: "Мазок пришел... третий. Отрицательный. Ничего нет". -- "Спа-си-бо..." Распустил тесемки на пояснице, медленно начал стягивать халат. Пойду Тамаре звонить. А твоя мама, Лерочка, в это время дошивала потайной патронташ к лифчику. Где одна грудь -- грудь, а вторая -- резиновая перчатка с глицерином (чтобы, если кто-то заденет, ничего не подумал; ну, что там ничего нет, тоже упругая, мягкая). А патронташ она шьет, чтобы к тебе на передовую ползти с "шарлатанскими" снадобьями, травяными отварами. В общем, доченька, с противотанковыми гранатами. Говорят, Лерочка, царь Мидас яды больше мороженого любил. Может, и нам следовало сызмалу тебя приучать. Эх, на многое мы могли бы роптать, да только не приходилось на однообразие. У людей как? На войне ли убьют, кирпич ли там свалится, автобус задавит, зарежут -- это ужас мгновенный, внезапный. Когда я сейчас думаю, отчего мы не в желтом доме, на полном обеспечении, то помимо обычной человечьей дублености, вижу кое-что наше, частное. Не гвоздили нас молотом в темя, не раскрыли нам горло косой, не спихнули нас в пропасть, нет -- набросив на выи удавку, волокли волоком, шаг за шагом. Долог волок, упирались по-бычьи, хрипели, скользили. Как нам было тебя удержать, если нелюдью нас тащило -- сила неведомая, нечеловеческая затягивала сыромятные петли на горле. Только дважды, ослабив, давала нам время вздохнуть да подумать. Что еще все может статься. Но теперь потащило неостановимо. По скользкому крутояру. Не орали мы в голос, не рвали волос и не падали наземь подкошенно -- не спеша, незаметно, как солнце кружится, нас засасывал ужас трясинный. Но лицо у него было не шершавое -- тихое, буднее. Вот такое. Я сижу у твоей постели, считаю капли глюкозы, отзванивающие: тинь -- раз, тянь -- два, тюнь -- три... И слежу за секундной стрелкой, чтобы было в минуту шестнадцать-семнадцать капель. Не больше. Не забить вену. Вся наука в том, чтобы медленно шло, вымывало из крови. Сестра, пожилая рыхлая женщина, приносит бутылку, молча выбулькивает в воронку, венчающую треногу. "Вы следите? Смотрите?". Смотрю. На ручонку твою, вывернутую наружу залокотной ямкой, приделанную ремнями к колодке; на ленточки пластыря, что придерживают впившуюся иглу, косо прильнувшую к коже. Мне не надо тебя уговаривать, что ворочаться здесь нельзя, что пластом надо, на спине. Ты сама у нас умная. -- Папаня... читай... Сегодня мой день, целый. Тамара не может. И вчерашнее ходит-бродит вокруг меня: прогулочная кроватка, на ней ты, невесомая, слабая. Табуретка, куст жасмина, додержавший до августа еще белые, но повядшие, обведенные желтизной лепестки. Как глаза твои. Мухи, листья, сомлевшие травы. И капустницы с их лохматым, суматошным полетом. И работа моя побочная, постоянная -- по устройству твоей судьбы. Вот, если поймаю одну, лишь одну бабочку, все будет хорошо, но поймать надо, не помяв, не убив. "Папа, ну, что ты там все ловишь?" Вот, поймал, поймал я судьбину за крылышко. Аккуратненько так, лишь пыльцу пообтряс. Подержал за брюшко, выпустил: ну, лети, и чтоб нам так же. Из Ее лап. Миша нас одолел: молотил по стеклу кулачками. Нянька отодвинула малость кроватку, он по воздуху пробовал, не понравилось, перестал. Что-то хочет сказать человек, но, как все мы, лишь мычит, слюни пускает. Никого из родных мы не видели. Говорят, есть мать, да не ходит: "Зачем ей такой? Рада, что спихнула". Каждый день его колют, дважды. Лишь тогда и слышим невозделанные словами звуки. И другое соседство уже для нас не секрет. Положили твою сверстницу с аппендиксом, вырезали, да нагрянула другая беда -- чесотка. Эту девочку тоже уколами потчуют. Сносит гладко, подставляя крепкую загорелую тыквинку. И когда сестры вытаскивают жало, лица у них человеческие -- сотворили благо. Понимаю их и завидую. Кому же охота входить к обреченным. А сегодня устроили девочке баню. Притащили свинцовую ванну, налили живой воды, искупали ласково, весело. И полеживала, разрумяненная, в платочке, очень хорошенькая. Погрызет яблоко, задумчиво полистает книжку, из бутылки пригубит. А ты... едкой щелочью жгло душу: за что же тебе, доченька? Изначально в крови нашей бьется желание жаждное справедливости. Чтобы было так, как положено, как заслужено. И хотя все-все, божье и человеческое, временами вопиет о другом (что убийцы здравствуют, что овец стригут и режут их волки, и что нет его, нет -- воздаяния!), -- все равно, ослепленно ли, зряче ли, тянемся к справедливости. И отнять такого нельзя. Уберите -- что останется? Милосердие, доброта, дружба, преданность, жертвенность -- все они из нее же, из справедливости. Уберите, и падет он сразу же на четыре лапы свои, человек. И оскалится, и зрачки его по-болотному вспыхнут в вечной ночи. Пусть химера, но должна она, должна быть -- справедливость. Нет у нас теперь в обиходе таких обветшалых слов: сострадание, милосердие, благотворительность. Подменили их формулами, удобными, да казенными. Нет в "общественной жизни" и другого слова, даже понятия: грех. Но она, справедливость, сильнее всего подпиралась боязнью греха. Тот, кто выбил сей клин из-под нравственности, поторопился. Ну, понятно, ничего не стоило и прежде занести топор либо ногу, чтобы переступить все. Но была, была и -- невидимая, нетянущая, но все же где-то жала под мышками да в пахах узда. Неощущаемо ощущалась. Пусть не всех, но держала многих. В коридоре зашевелилось. Оглянулся: метельно мело -- консилиум шествовал. "Здравствуйте..." -- смущенно улыбнулась невысокая пожилая женщина, видимо, главная. И вот ведь -- хватануло меня благодарностью по самое горло, и ничего уж не надо было мне от нее, ведь сказала все: простите, что беспокоим, что ничем не сможем помочь вам, что всей душой сострадаем и -- если б могла!! Показательно насандаливая под краном свои заразные руки, увидел, как та, главная, подошла к тебе. Не ошибся в ней: ласково, даже любяще как-то присела и поведала тебе что-то доброе, заголила животик, начала прощупывать. Я побрел коридором, во двор. Влип на скамейке, ни на что не загадывал. Просвистел с авоськой чесоточный шмель, смуглый, румяный, посоленный в черных висках. И обратно (наверное, натолкнувшись в окне на врачей) куда-то быстро умчал. И обратно летит, но уже с врачом, высоченным, решительным. С хирургии. Этот длинный одним шагом целых два у чесоточного заглатывает. "Да, да, вы подождите",-- кинул хирург у крыльца, по-хозяйски взлетел, исчез, но спустя немного уж стоял на асфальте: Ну, все в порядке! -- Скажите, а?.. -- дрожащее беспокойство задралось к нему. -- Я думаю так... -- подбросил длинный волнами к своему колпаку четыре добротных морщины, -- дня через два выпишетесь. Шов прекрасный!..-- ухмыльнулся умно, скромненько: мол, не я виноват, само у нас шьется-порется так. - Спасибо!.. -- выбросил папа ладонь. В лапу-то наверняка дал -- гадко подумал тот лысоватый, что затравленно сидел на скамье неподалеку от них. "Ну, что-о вы..." -- целиком спрятал хирург в своей мясницко-ухватистой пятерне плоскую лапку. Подержались секунду, улетел Долгий. Вот оно, торжество медицины! Всесильной, сияющей! Как прекрасен сей длинный бог, как уверен, покоен и царски небрежлив в даянии. Но, скажи мне, кудесник, с какой посрамленной будкой ты отходишь от вспоротого нутра, откуда глядит на тебя, издеваясь, саркома? Виновато ли тупишь многомудрые очи? Равнодушно ли поджимаешь хвост? Иль с беспомощно горьким вздохом выжигаешь тавро приговора? Говорком потянуло от входа. Оттесняя к стене от меня консультантов, повела их лечащая к другим дверям. Но решил дождаться ее. Шла -- накатывала взглядом дорожку перед собой. И, когда уже на приступочку заносила ногу, вышел наперехват нашей Татьяне Михайловне. "Вы меня ждете?" -- будто бы удивилась, что-то разглядывала в сторонке. -- Скорей всего, болезнь Боткина. Сейчас снова поставим капельницу, будем вливать литр, литр сто". - " Сколько?.. -- выскочили передо мной эти бутылки с бело-голубыми наклейками: четыре, пять! -- Это же до ночи?" Но не мог поймать ее глаз, лишь припухлые губы с поперечной насечкой да щеки желтовато-пятнистые. Я боялся, что мне попадет от тебя: почему так долго? Но, лежа уже снова под капельницей, улыбнулась нежно: "Папаня, а мы с этой девочкой познакомились". -- "Да?.." -- бессмысленно, вроде соседского Мишеньки, улыбнулся, увидел, как весело возится на кровати соседка. Что за прелесть -- здоровый ребенок и стократ -- выздоравливающий. Отвернулась умная девочка, видать, не хотела видеть моих гадких глаз. Ее зовут Лена. Отгадай, как я узнала? -- Написала? -- Ага. А как ты догадался? На стекле, а я ей... на простыне... -- неожиданно грустно. -- Па, ты проверь капельки. Хочешь, возьми песочные часы. А много мне будут вливать? -- Штучки... две. -- Не хочу-у.. - Ты вот не пьешь, а тебе надо. И арбуза мало поела. Мама все рынки обегала, еле-еле узбека такого нашла, арбузистого. - Он невкусный. -- А узбеки и не бывают вкусные. Зато на горшок гонит... на утку. -- Гм, утка... папа, а почему ее так назвали? Юмор висельников, подумал я и сказал: "Похожа: туловище, шея". - "Так ведь и на гуся тоже похожа. Папа, я устала. Дай мне утку". И хотя это сложно было у кровати, опутанной шлангами, я обрадовался. Чем чаще, тем лучше. Все такая же темная шла. А вот "стул" становился классическим, светло-ореховым. Как положено. Капали капли, падали капли... 18... 20... 28... За прищепку хватался, регулировал, прикидывая, сколько времени уходит на фляжку. Получалось до ночи, глубокой, а то и совсем до утра. Как же спать? С иглой? Еще было светло, но уже наступал человеческий вечер: чаще шквалом налетали трамваи, гуще чернело в вагонах, суматошнее мельтешило на улице. Сзади звякнула дверь: "Вы недолго засиживайтесь", -- сказала Татьяна Михайловна. "До конца".--"Нет, нет... -- помотала головой. -- Не беспокойтесь, у нас есть сестры, санитарки, они опытные". Главное тут опыт. Жалко тебе! "Папа, ты уйдешь?" -- заплакала. "Нет, нет, я долго..." -- и вздохнул: пока не попрут. За окном набухало, переплескивало и к нам летним вечером, теплым, влажным, дразнящим. Развевались подолы платьев, палками (ать-два) топали брюки, ласточками впархивали к нам голоса, чиркнув, таяли. И лишь сзади, там, за спиной, холодея, пустело. Поторчала заведующая. Уходя, молчаливо поставила восклицательный знак у наших дверей (по-гаишному: прочие опасности) и все его видели. Кроме тебя. Старшая тоже потопталась за дверью, не глядя, о, нет, но с таким же, во все лицо, во весь рост восклицанием. Ничего, скоро уйдешь. Судомойки догромыхивали тарелками-ложками, и устало тишела больничка. Разметался румяно, русоволосо Мишенька, спал одетый, все в той же пижамке, все за теми же непереступимыми железными прутьями. Как воробушек, всегда, днем и ночью, зимой да летом все в одной шубке. Вот сейчас ты всем равен, Мишенька, всем, кто спит. И Лена, свернувшись поджаренным бубликом, лениво долизывала книжонку. А у нас капало, капало, остренько тинькало, всплескивалось в пузатой колбочке, соединяющей шланги. То был первый мой вечер в клинике. И, примерзнув к стулу, устал. А тебе каково? Целый день на спине, с иглой. Ноги подтягивала, влево закидывалась насколько лубок позволял. Не жаловалась, лишь глазенки черно блестели, когда молча входила сестра, опрокидывала над раструбом новую склянку. "Папа... -- тихо, покорно, -- еще много?" Свет погас, лишь дежурно глядели в коридоре, разойдясь по углам два округло глупых пузыря. "Детынька, давай спать, а я посижу. Заснешь, и незаметно пройдет". -- "Ну, давай..." -- и уснула, вся уснула, лишь один "сторожевой центр" неусыпно бдел и, когда, натомившись, начинала переворачиваться, и бросался предупредить, сама останавливалась, с тяжелым, прерывистым вздохом падала в горячую, ставшую жесткой пролежину. В десятом часу чуть слышно вякнула дверь, бесшумно протиснулась сестра, подошла без второго халата, без жутких предосторожностей и поблекше прошелестела мне в ухо: "Вы еще долго будете? А то мне Татьяна Михайловна наказывала, чтобы..." -- "Неужели им жалко? -- (Возвела она очи горе). -- Ну, немножко еще..." --- "Понимаю вас, но поймите и вы меня...-- подневольно дрогнули губы. -- Я бы с удовольствием разрешила, мне бы самой легче было, но..." -- "Но, если вы не возражаете, кто же узнает?" -- "Эх!.. -- махнула рукой, -- вы еще ничего здесь не знаете. Поверьте мне, даже если вы уйдете сейчас, все равно у меня будут неприятности". -- "А от кого зависит, чтобы мне остаться подольше?" -- "От заведующей. От Евгении Никаноровны. Она, кстати, тоже велела уйти вам не позже двадцати одного тридцати". Вот как, еще на работу не вышла, а уже и велела. Дома долго спали. Мы почти не видимся, а поговорить есть о чем. Завтра Лина должна привезти Калинину. Завтра Лева улетает в Архангельск за алаперой. Лина, между прочим, сообщила странную вещь. Ее клиентка-врачиха сказала: "Лекарств от желтухи вообще нет. Глюкоза? Это ерунда, просто промывание. Но, если я вам назову это средство, вы посмеетесь. Ни один врач не скажет вам этого, хотя многие знают. А я могу голову дать на отсечение, что это -- единственное, что лечит. Нужно проглотить... живую вошь. Это народное средство. Испокон веку так лечатся. И ничего равного этому нет". Мы поверили сразу же, но где взять? На вокзале? Может, кто-нибудь даст все же в долг. А еще мы думали, где найти собаку, как держать, как слюну у нее выпрашивать. А еще надо съездить в Мельничный Ручей, к травнице. Она врач, в прошлом, но пользует больных травами. "Надо заставить их делать уколы эндоксана, -- сказала Тамара, -- ты сам видел, как это растет... ведь все разорвет. Пусть что будет, но..." И еще вспомнили мы, как летом вдруг взялось тебя рвать - весь вечер, без еды, желтоватой водою, может, желчью. И лишь к ночи утихло. Значит... Утром я развешивал на холодной гармонике батареи платки, когда распахнулась дверь, и в сопровождении свиты вошла заведующая. Глаза в глаза. Я схватил ее сразу: веселую, снежную улыбку, просверк умных и властных глаз, ухоженное лицо не потухшей замужней женщины лет пятидесяти. Лицо, затертое белилами, моложавое, но полуда заметно растрескалась. Умная, холодная, -- берегись! -- Ну, здравствуй... -- безразлично-приветливо кивнула тебе, по-хозяйски обошла палату. Над платочками задержалась, набрала воздуху что-то сказать, но смолчала, распахнула тумбочку, надломилась в стане, переворошила салфетки, бутылочки (все крамольное по карманам было рассовано), выдернула ящик. -- А это еще что? --Терка... яблоки трем. -- Хм!.. это надо туда. Это сюда. А пеленка почему здесь? -- подергала ту, что висела на спинке кровати в головах. -- От ветра? Прикройте окно. Убрать. Это пальто, вещи девочки? В дезинфекционную камеру. Ну, ладно, идемте, Татьяна Михайловна. -- И уже в дверях: -- Вы вчера задержались. На первый раз я не сделала выговора сестре... -- Я предупреждала!., я ведь вас предупреждала!..-- багрово загорелась Татьяна Михайловна. -- ...тем более,-- не слыша, не замечая замзава, -- что сестра сама мне все рассказала. Как это было и когда вы ушли. "Аи да бабка!.. -- усмехнулся я. -- Подстраховалась". -- Надеюсь, вы все поняли? -- По-нял, но я тоже надеюсь, что вы разрешите подольше побыть... -- Распорядок есть распорядок, и вечером, а уж тем более ночью, никто, кроме дежурной сестры и санитарки, находиться в клинике не дол-жен. И пошла. Татьяна Михайловна вынесла вслед за ней свои провинившиеся полыхающие щеки. Такси подкатило к самому входу. В полутемном чреве машины, облитой солнцем да зеленым отсветом листьев, увидел я желтовато мерцавшую улыбку Лины, а потом уж сверкающие прямоугольнички знакомых очков. "Здравствуйте, Александр Михайлович", -- сурово и крепко пожала мне руку Калинина, вложив все, что могла бы, наверное, втолковать словами. И опять, как не раз с другими и с ней уж бывало, униженное, горькое чувство благодарности вымученной улыбкой обезоружилось у меня на лице. Что вот -- пользуюсь старым, добрым ее отношением, дружбой с Линой, волоку в это гиблое дело. Перед отпуском, от свежих, ароматно пахучих южных ее забот. -- Так... -- огляделась, -- куда тут? -- усмехнулась -- авторитетом, который ничего и никого не боится, раз и навсегда знает цену и своим консультациям, и тем, кого консультирует. Вот сюда, сюда, -- вплотную и сторонясь, рядом и забегая, повел вдоль стены ко второму входу -- представить. И еще кивнул Лине: а ты подожди, мол, мы с тобой пешки, козявки, мы... ох, не мы -- я. И ты тоже, Линочка, все еще терпишь меня. Для чего? И за что? -- Людмила Петровна, пожалуйста, поговорите с ними, может, это и не желтуха, ведь нам, вы понимаете, нельзя бросать уколы. Вы сами увидите, прошу вас!.. -- наставлял ее на коротком пути к кабинету заведующей. И вот они уже вывалились из тех дверей, зашагали рядком вдоль стены. Обе статные, обе в теле, осанистые. Хороша Евгения Никаноровна, хороша, сразу видно: владычица. Шла, удерживая решительный шаг. "О-у, деревня... в носках!" -- доглядев, прошептала Лина. Может быть. Голые икры сизовато и уже возрастно белели перилами балюстрады. Зато все затмевалось лицом, екатериненски выверенным, надменным, плавно овальным. Все в нем было точно расставлено по нужным местам. А вот щеки пламенели строптиво -- видно, и ей все же чего-то стоило встретиться с этой Ученой. Да еще терпеть (не глядя) на себе мерзкий взгляд этого папеньки. Вышли. Неприступные, торжественные, как инквизиторы на аутодафе. Это долгое (для